Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе Быков Дмитрий
И, наконец, четвертая важная составляющая акмеистического мировоззрения, про которую Гумилев говорил очень осторожно, – это рыцарственное отношение к миру, к жизни, к своему кодексу. Это может быть плохой кодекс, но своему кодексу поэт верен абсолютно. Это рыцарственное дело – отсюда Цех, отсюда четыре главных имени, которые Гумилев всегда называет. Это Шекспир, показавший внутренний мир человека. Это Вийон, Гумилев пишет о нем: “Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие”. Это, безусловно, Рабле, великий поэт телесности. И, конечно, Теофиль Готье, который придал поэзии совершенство формы. Правда, пятого Гумилев не назвал, не назвал Киплинга, притом что Киплинга он знает. Но именно благодаря киплинговским балладам он говорит, что сейчас нужен балладный расшатанный слог, нужен дольник. Почему? Да потому что дольник – это суровая поэзия, поэзия, которая, конечно, блюдет форму, но эта форма уже не так чеканна, как раньше, мир расшатался. И вот это предпочтение дольника для Гумилева очень важно. Именно этим стихом написаны его “Занзибарские девушки”, одно из самых прелестных его стихотворений. И им же написан, кстати говоря, “Заблудившийся трамвай”, одно из самых странных и страшных стихотворений в мировой литературе.
После 1912 года, после рождения Левы, после постепенного расхождения единственным, что связывает Гумилева и Ахматову, остается Цех поэтов: его собрания, журнал “Аполлон”, фактически захваченный гумилятами после неудачной попытки издавать журнал “Остров” в 1909 году, – а 19 декабря 1912 года в уже год как существующей “Бродячей собаке” впервые зачитан акмеистический манифест. Первая книга Ахматовой “Вечер” беспрерывно допечатывается, и Гумилев шутит, что скоро ее будут продавать в мелочных лавках. Сам он с 1914 го-да воюет, да и вся российская жизнь и вся российская литература приходят в то состояние, когда людям становится уже не до прежних романов. Несколько раз Гумилев хочет жениться, заговаривает о разводе, все эти разговоры уходят в никуда, наконец в 1918 году Ахматова сама предлагает ему развод, неожиданно для него. Он, как она вспоминает, со змеиным свистом ответил: “Я вссегда говорил, что ты ссовершенно ссвободна”, – и после этого они расстаются окончательно. Ахматова в это время переживает тяжелый роман с его другом Борисом Анрепом.
Но самый финал гумилевско-ахматовского романа относится, пожалуй, к 1917 году. Гумилев уехал во Францию, надеялся через Францию попасть в Африку в третью экспедицию, экспедиции не случилось, он во Франции осел на полтора года, заезжал в Англию, там и состоялось знакомство с Честертоном. Ахматова написала Гумилеву несколько писем, которые сравнительно недавно обнародованы и прокомментированы Романом Тименчиком. Эти письма многое меняют в нашем представлении об отношениях этой пары. Одно из них совсем удивительное – довольно жалобное письмо. Она пишет: “Я с тоской смотрю на то, что сейчас творится в России, тяжко карает Господь нашу страну…” До этого Анреп (он уехал во Францию еще в феврале 1916 года) сказал ей: “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, еще хуже”. Оказалось хуже. И она пишет Гумилеву: “…Мне мучительно хочется приехать к тебе. Прошу тебя, устрой это, докажи, что ты мне друг”. А в конце совсем уже жалко добавляет: “Наш сынок совсем милый и очень послушный. На тебя похож невероятно”.
Она дорого бы дала, чтобы этого текста никогда не было. Ведь мы же привыкли:
- Когда в тоске самоубийства
- Народ гостей немецких ждал,
- И дух суровый византийства
- От русской церкви отлетал,
- Когда приневская столица,
- Забыв величие свое,
- Как опьяневшая блудница,
- Не знала, кто берет ее, —
- Мне голос был. Он звал утешно,
- Он говорил: “Иди сюда,
- Оставь свой край, глухой и грешный,
- Оставь Россию навсегда.
- Я кровь от рук твоих отмою,
- Из сердца выну черный стыд,
- Я новым именем покрою
- Боль поражений и обид”.
- Но равнодушно и спокойно
- Руками я замкнула слух,
- Чтоб этой речью недостойной
- Не осквернился скорбный дух.
Но в этой жалобе, в этом тщетном письме Гумилеву, в этой мольбе она по-настоящему равна себе. Здесь она женщина, пытающаяся спасти ребенка и себя и понимаю-щая, чем все закончится. Ей двадцать восемь лет, она жить хочет, и это должно рассматриваться не как слабость, а скорее как еще одно предвидение, гениальное, вещее предвидение. И тогда совсем другой смысл приобретает ответ-отчет Гумилева, когда он пишет: “Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь”.
Но она не уехала – то ли поняла, что следует остаться и стать златоустой Анной всея Руси, то ли, поняв, что ничего из этого отъезда не выйдет, с полным сознанием участи принимает свою судьбу. А очень скоро в Россию приезжает и Гумилев, который о мотивах этого прибытия в “Заблудившемся трамвае” написал, может быть, и подсознательно, но очень честно:
- Шел я по улице незнакомой
- И вдруг услышал вороний грай,
- И звоны лютни, и дальние громы,
- Передо мною летел трамвай.
- Как я вскочил на его подножку,
- Было загадкою для меня,
- В воздухе огненную дорожку
- Он оставлял и при свете дня.
Вскочил на подножку, успел в последний вагон, который едет, собственно, в революционную Россию. Трамвай – это и есть революция, что доказано в известной статье того же Тименчика. И, вскочив на подножку этого трамвая, Гумилев понимает, что сейчас заедет в смерть:
- Мчался он бурей темной, крылатой,
- Он заблудился в бездне времен…
- Остановите, вагоновожатый,
- Остановите сейчас вагон!
- Поздно. Уж мы обогнули стену,
- Мы проскочили сквозь рощу пальм,
- Через Неву, через Нил и Сену
- Мы прогремели по трем мостам…
И въехал он в самую смерть:
- Вывеска… кровью налитые буквы
- Гласят: “Зеленная”, – знаю, тут
- Вместо капусты и вместо брюквы
- Мертвые головы продают.
- В красной рубашке, с лицом, как вымя,
- Голову срезал палач и мне,
- Она лежала вместе с другими
- Здесь в ящике скользком, на самом дне.
- А в переулке забор дощатый,
- Дом в три окна и серый газон…
- Остановите, вагоновожатый,
- Остановите сейчас вагон!
Но если бы было можно его остановить!
Вот в этом состоянии, состоянии полного сознания своей участи и недоуменной детской печали по этому поводу, и заканчивается последний этап гумилевской поэзии. В последние пять-шесть месяцев своей жизни Гумилев написал всё свое лучшее, и всё это собралось в книге “Огненный столп”, которую он уже не увидел.
И в это же самое время в “Anno Domini MCMXXI” Ахматова тоже написала все свое лучшее, и это то, что с Гумилевым ее роднит. Потому что цеховая дисциплина – это не только хорошие стихи писать в хорошее время, но и абсолютно точно зафиксировать ужасное, когда оно происходит.
- Всё расхищено, предано, продано,
- Черной смерти мелькало крыло,
- Все голодной тоскою изглодано,
- Отчего же нам стало светло?
- Днем дыханьями веет вишневыми
- Небывалый под городом лес,
- Ночью блещет созвездьями новыми
- Глубь прозрачных июльских небес, —
- И так близко подходит чудесное
- К развалившимся грязным домам…
- Никому, никому неизвестное,
- Но от века желанное нам.
Сбылось то, о чем она предупреждала. Поэтому, как ни странно, 1920–1921 годы были в их жизни самыми гармоничными, хотя в это время она уже влюблена в другого, а он женился на бедной Ане Энгельгардт, которая так и осталась вечным ребенком и умерла совсем молодой. И все это время они продолжали встречаться, и после каждой встречи Гумилев говорил Ахматовой: “Аня, зачем ты все испортила?” Он до последнего верил, что всё могло быть прекрасно.
Но ведь всё и было прекрасно. Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты. Вот в этом тоже заключается великая поэтическая мощь. Поэтому сегодня, в эпоху полной девальвации ценностей, эти два, не побоюсь сказать, героических имени служат нам великим утешением.
“Жизнь – это место, где жить нельзя”
Цветаева и Эфрон
Марина Цветаева – гений абсолютно бесспорно в поэзии, в прозе тем более – нуждается в исследовании и защите именно со стороны жизнетворчества. История ее отношений с Сергеем Эфроном – это отдельный, глубокий, сложный литературный текст, который нам придется разбирать без особого пиетета, с учетом всех его трагических результатов.
Брак этот из всех пар Серебряного века, из всех вообще русских пар ХХ века – самый трагический, но и самый плодотворный. Плодотворный прежде всего потому, что им обоим – и Цветаевой, и Эфрону – он позволил стать тем, чем они стали.
5 мая 1911 года молодая Цветаева, только что выпустившая первую книгу стихов, приезжает в Коктебель, в гости к Максу Волошину. Волошин играет в ее судьбе довольно важную роль. Он одновременно и первый критик, ее похваливший, и первый друг и собеседник, отнесшийся к ней по-настоящему всерьез. Волошин никогда не мог забыть их первой встречи, когда он явился в дом к ее отцу, увидел Марину обритой наголо после болезни и восхитился этой бритой головой “римского семинариста”.
Первым делом он знакомит ее с французской литературой: мать его была в ужасе от этого, а он не только присылал ей Анри де Ренье, которого, кстати, сама Цветаева восприняла как пошлость, – он присылал ей Дюма, в частности “Жозефа Бальзамо”, которого она всю жизнь перечитывала и любила. Потом пригласил в Коктебель. Она отправилась к нему в “Дом поэта”, и одним из главных ее впечатлений стала мать Волошина Елена Оттобальдовна, имевшая домашнее прозвище Пра – от “праматерь”.
Пра была крестной матерью Али, Ариадны Эфрон, поэтому довольно плотно входит в цветаевский семейный текст. Цветаева в своей обычной манере переплачивать друзьям, всех оценивать завышенно, восторгаться сверх меры, защищать таким образом друзей-поэтов от злоречия в силу определенной корпоративной солидарности, оставила воспоминания о Волошине “Живое о живом”. Там осторожно сказано, что отношения Макса с матерью были непростыми. По дневникам Волошина, изданным недавно в “Аграфе”, можно судить, что Елена Оттобальдовна сыном довольна не была. Она не любила в нем мягкости, мягкосердечия, она хотела видеть в нем мужчину-воина. Но менее всего Макс был похож на этот образ. И не только потому, что был толстым, доказывая всем нам на радость, что толстый человек может быть первоклассным лирическим поэтом. Еще Толстой говорил про Фета: “И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов”. Но дело не в толщине Макса, о которой Цветаева в оправдание и утешение и нам всем замечательно сказала: “Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда – избытком жизни”, – прекрасная формула. Поражали его готовность откликаться, его добросердечие, его неумение отстаивать свои взгляды, его позерство, его стремление молиться за других, его неутомимое словоизвержение – он никогда не мог остановиться, зачитывал гостей стихами, и они понимали, как ему трудно и одиноко в доме. В общем, Макс был слишком женственным, чтобы Елена Оттобальдовна его по-настоящему любила. А вот Сережа Эфрон, когда его ввели в дом, сразу стал ее любимцем. “Сережа – рыцарь!” – повторяла она все время; так и началось формирование его образа.
Предположительно на третий день пребывания Марины в Коктебеле, 7 мая, хотя точной даты мы не знаем, на коктебельском пляже все совпало так, чтобы они увидели друг в друге собственную судьбу. Ему всего-то семнадцать, Цветаевой – восемнадцать, и она отличается двумя совершенно взаимоисключающими чертами. С одной стороны, она невероятно коммуникабельна, способна человека зачитывать, забалтывать своими стихами, заваливать письмами. Интенсивность ее общения невероятна. Она считает человека своей собственностью, набрасывается на него и поглощает – скорей всего, с тем чтобы выбросить его потом, как это часто бывало.
Вот эта неистовость общения – в ее ли эпистолярном романе с Анатолием Штейгером, с которым она виделась-то всего один раз, в телефонном ли романе с Арсением Тарковским, когда она могла ему, женатому молодому мужчине, позвонить среди ночи и вызвать на свидание, – совершенно непостижима. Но с Сережей это натолкнулось на такую же ответную жажду. Цветаева, как она признавалась в письме к его двоюродному брату, любит мальчиков, любит сирот, – отсюда штейгеровский цикл “Стихи сироте”. Ей надо жалеть, сострадать, обрушиваться со всем своим душевным жаром, и Сережа, рано осиротевший, не так давно потерявший мать – которая после заключения в Петропавловке превратилась, как пишет Анна Саакянц в биографической книге о Цветаевой, в старуху, эмигрировала в Париж и, когда повесился ее любимый сын Константин, повесилась рядом с ним, – Сережа, все это переживший, к такому общению открыт. Она начинает искать камни на берегу, он ей помогает, и она загадывает: если он подарит ей сейчас сердолик, любимый ее камень, то она будет его женой. И первое, что он делает, – находит огромный розовый светящийся сердолик и ей протягивает. И этот камень Цветаева хранила всю жизнь, с ним уехала в эмиграцию, с ним вернулась. И когда Ариадна Эфрон писала воспоминания об этой их встрече, она держала этот сердолик перед собой – единственное, что уцелело от семьи.
Вторая черта Цветаевой, наряду с безумной коммуникабельностью, – ее патологическая обидчивость и закрытость. Закрытость такая, что она отдергивается от человека из-за любой ерунды. И классический пример – ее письмо Брюсову, когда она услышала, как в книжной лавке Брюсов, выбирая книги, говорит приказчику: “«Lettres de Femmes» Прево, «Fleurs du mal» Бодлера и «Chanteclair’a», пожалуй, хотя я и не поклонник Ростана”. И Цветаева, которая обожает Ростана, в тот же день пишет Брюсову: “Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту – приказчику?”
Сохранилось изумительное ее письмо к Волошину, которое доказывает, какой она была прелестный и невыносимый человек. После того как они с Сережей уехали из Коктебеля, она написала Максу, что они решили пожениться. И Макс ответил добрым, несколько отеческим, насмешливым письмом, слегка ироническим. Цветаева, стиснув зубы (это ощущается в письме), отвечает ему, переходя на “вы”:
“Ваше письмо – большая ошибка.
Есть области, где шутка неуместна, о которых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще.
В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение.
Спасибо за урок!”
Помилуй бог! Это пишется человеку, который мало того что позвал ее в Коктебель и приютил у себя, – это пишется ее литературному крестному отцу, после чьей рецензии ее стали знать! Но вот нельзя иронизировать над Сережей, потому что Сережа – святой. Волошин чудом сумел как-то загладить эту неловкость, написал ей спокойное, любящее письмо, после которого она пишет ему: “Твоя книга – прекрасная, большое спасибо и усиленное глажение по лохматой медвежьей голове за нее”, – и это не впрямую, но все-таки просьба о прощении: Макс, Макс, все забыто, ладно, прости, ты прежний медведь.
В одном из писем Александру Бахраху 1923 года Цветаева пишет: “Дайте мне и покой, и радость, дайте мне быть счастливой. Вы увидите, как я это умею!” Но сказать, что она умела быть счастливой, – преувеличение. Ее счастье, как писали все о ней, было кокетливым, не чуждалось самолюбования, в нем был всегда какой-то налет демонстрации, налет ненужного самодовольства. Когда она счастлива, она бросает вызов окружающим. И, читая написанные тогда же ее первые стихи к Сереже, в которых все дальнейшие темы уже заданы, испытываешь неприятное чувство.
- Да, я, пожалуй, странный человек,
- Другим на диво!
- Быть – несмотря на наш двадцатый век —
- Такой счастливой!
- Не слушая о тайном сходстве душ
- И всех тому подобных басен,
- Всем говорить, что у меня есть муж,
- Что он – прекрасен!..
- Я с вызовом ношу его кольцо!
- – Да, в Вечности – жена, не на бумаге.
- Его чрезмерно узкое лицо
- Подобно шпаге.
- Безмолвен рот его, углами вниз,
- Мучительно-великолепны брови.
- В его лице трагически слились
- Две древних крови.
- Он тонок первой тонкостью ветвей,
- Его глаза – прекрасно-бесполезны. —
- Под крыльями распахнутых бровей —
- Две бездны.
- В его лице я рыцарству верна,
- – Всем вам, кто жил и умирал без страху, —
- Такие – в роковые времена
- Слагают стансы – и идут на плаху.
Довольно неприятное пророчество, если уж на то пошло, потому что Сергей Эфрон мало соответствовал ее представлениям. По характеру своему он отчасти напоминал Николая II. От Николая величия требовали его Россия, его позиция, его царский трон, величия, к которому он был совершенно неспособен. А от Эфрона рыцарства требовала Марина Ивановна, хотя по душе своей, по своему психотипу он совсем не тот, о ком она пишет:
- И новые зажгутся луны,
- И лягут яростные львы
- По наклоненью вашей юной
- Великолепной головы.
Голова великолепна, и на всех фотографиях мы видим эти знаменитые огромные глаза, что достались и детям, – сине-зеленые, иногда сине-серые, распахнутые бездны в пол-лица, в длинных ресницах, – видим тонкое худое лицо, которое Анна Саакянц называла почему-то скандинавским – хотя ничего скандинавского нет в этом остроугольном подбородке, в этих впалых щеках, – совсем не викинг. Но для Цветаевой он с самого начала лев, Лева – его домашнее прозвище. Лев! Она желает видеть в нем трагического рыцаря. А он, чувствительный полуребенок, понимая, что происходит, все время ощущает беспокойство, я бы сказал, ощущает страх. Ему льстит, что в него влюблена талантливая женщина, молодая, уже известная, безусловно более образованная, более значительная, более одаренная, чем он. Ему льстит, что он так любим, но его пугает ее любовь, ее преувеличенная забота о его здоровье.
Сразу из Коктебеля они уезжают на кумыс. Марина пишет его сестре Лиле, сколько именно яиц каждый день съел Сережа, сколько он выпил бутылок кумыса, – совершенно истерическая, почти материнская забота. Цветаевские письма из свадебного путешествия полны упоения. Но в это же самое время Сережа пишет о мучающих его кошмарах: однажды ему приснилось, что на него смотрит божество и его взгляд убивает, и он боялся смотреть на Марину, разбуженную его криками. Этот странный сон вполне может быть интерпретирован как вещий, сон о роковой бездне, которая между ними разверзнется.
Он не готов к образу, который Марина из него пытается слепить, и всегда был не готов. Но главная трагедия их брака заключалась в том, что он всю жизнь пытался дотянуться до навязанного ею идеала. Ей нужен романтический герой, Орленок, Наполеон, Казанова, Жозеф Бальзамо, в конце концов. Он может этому сопротивляться, но воля его абсолютно подавлена. Он пишет книжку “Детство”, и венчается эта книжка лучшим, что он написал, – рассказом “Волшебница”, где появляется волшебная девочка Мара, большая девочка в синей матроске. Она курит за столом, она ни с кем не соглашается, она очень мало ест, а тот, кто много ест, вызывает у нее резкую отповедь: сытый человек никогда ничего необыкновенного не придумает. Она страшно обаятельна, конечно, она читает стихи (цветаевские) про морскую свою душу, и имя у нее морское, но чувствуется в этой Маре холодок авторского ужаса, авторской оторопи, потому что он явно понимает, что столкнулся с чем-то сильнее себя.
Очень быстро, практически через год после венчания, когда они въехали сначала в отцовский дом, потом снимали собственную квартиру на Сивцевом Вражке, называемую “обормотником”, они оказались и родителями, к чему совершенно не были готовы. Родилась Аля, которая будет главным оправданием этого брака, даже бльшим, чем все стихи, вместе взятые. Аля – абсолютный идеал ранней одаренности: дневники, которые она вела в шесть лет, вполне могла бы вести двадцатилетняя, – идеал невероятной самопожертвенности, мужества. То, какая жизнь ей досталась, и то, как она вынесла эту жизнь, – пример почти святости. В ней не было материнского эгоизма, может быть, иногда, чуть-чуть – материнская кокетливость, притом что воспитывалась она в отнюдь не тепличных условиях. Аля, которая большую часть жизни была с матерью на “вы”, которая вспоминает свое детство как мир беспрерывных ограничений, а допуск в комнату матери как экскурсию в рай, – еще и пример слишком жесткой педагогики, но Цветаева сама говорила: “Упадешь – перстом не двину. / Я люблю тебя, как сына”.
Уже с 1912 года Аля в жизни Цветаевой занимает больше места, чем муж. Письма к мужу того времени (они часто разлучаются) хоть и нежные, но почти братские. Более того, довольно скоро у Цветаевой начинается один из самых бурных романов в ее жизни, роман, который интенсивно изучается сейчас всей западной славистикой, потому что тема однополой любви – гарантированный допуск на любой симпозиум и на любую кафедру. Но цветаевский роман с Софией Парнок, как ни странно, и одна из самых мрачных страниц ее биографии. Она не любила об этом вспоминать. Цикл “Подруга”, адресованный Парнок, тот самый, откуда знаменитое “Под лаской плюшевого пледа…”, был переименован в “Ошибку”, и переименован вполне справедливо; однако многие из тех, кто знал тогдашнюю Цветаеву, были в ужасе от того, как демонстративно протекал этот роман.
Цветаевские романы – жанровая особенность, жанровое направление, заслуживающие отдельной классификации. Цветаева не подразумевает под словом “роман” обязательной для большинства физической близости. Как раз физическая близость вызывает у нее страх и стыд; кроме нескольких эпизодов ее жизни, она этим скорее тяготилась. Думаю, что отношения с Парнок были той же природы: Цветаева, которая говорила о себе как о сплошной душе, к телесности относилась в ту пору как к скучной обязанности. Но роман с Парнок – это еще и мифологема, потому что это сюжет, из которого может что-то получиться. Как роман, опять-таки эпистолярный, с Петром Эфроном – роман с обреченным мальчиком, который болен туберкулезом; как роман с Никодимом Плуцер-Сарной – роман с романтическим Казановой; как увлечение Сергеем Волконским – все перерастает в цикл стихов, но ни к чему не ведет далее. И история с Парнок – тот печальный случай, когда возникает мифология, но не возникает любви.
Отношение к лесбийской любви Цветаева сформулировала довольно исчерпывающе в эссе “Письмо к амазонке”, которое известно нам во французском оригинале, но переведено на русский практически без ущерба. Это текст, в котором сказано: любовь, не имеющая оправданием ребенка, не имеющая оправданием брак, деторождение, – эта любовь греховна и избыточна априори. Но отношения с Парнок – это и вызов, это и возможность такого срыва “в грех”. Цветаевой очень присуща вот эта “Горечь! Горечь! Вечный искус – / Окончательнее пасть”, для нее это вершина интеллектуального удовлетворения. И в этом смысле цветаевский роман с Парнок стоил Сереже очень дорого, тем более что Парнок не только не скрывала своих отношений с Цветаевой – она печатала стихи, их любви посвященные.
София Парнок была неплохим поэтом, но оказалась в тени собственной биографии. “Алкеевы строфы” (1915) безотносительно к теме – хорошее стихотворение. Адресовано оно Сергею Эфрону, и алкеева строфа соблюдена здесь замечательно.
- И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
- Два синих солнца под бахромой ресниц,
- И кудри темноструйным вихрем,
- Лавра славней, нежный лик венчают.
- <…>
- Не ты, о юный, расколдовал ее.
- Дивясь на пламень этих любовных уст,
- О, первый, не твое ревниво, —
- Имя мое помянет любовник.
Все, кто имел дело с подобной ситуацией – неважно, бисексуальной, гомосексуальной, – все, на чьих глазах нагло и беззастенчиво изменяли, понимают, что нет тут верной линии поведения. Нет потому, что, если ты будешь кротко прощать, ты – баба и размазня, как скажет Елена Оттобальдовна, на чьих глазах разворачивался роман Черубины де Габриак сначала с Волошиным, а потом с Гумилевым. А если будешь бешено ревновать, ты ставишь себя в идиотское положение. Единственный вариант – это разорвать и уйти. Но вот этого Сережа Эфрон никогда не мог себе позволить, потому что страстно любил дочку и, прекрасно понимая, с личностью какого масштаба свела его судьба, от Цветаевой просто наркотически зависел. Ему надо, чтобы она была, пусть даже дистанцированно, но с ним, и это порождает мучительную ситуацию 1915 года, когда долго он отказывается просто понять и принять произошедшее, а потом пишет ей ряд примирительных писем: “…Знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было – я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте”. Читать эти письма тяжело до боли, потому что это голос взрослого человека, который надломлен, и это вызывает безумное сострадание к нему – да и к ней, потому что она довольно скоро порвала отношения с Парнок (обычно Парнок уходила первой), но нашла утешение не в любви к Сереже, а в любви к Осипу Мандельштаму, с которым случился довольно быстрый, короткий и обоюдно мучительный роман.
У Цветаевой была не очень, наверно, похвальная, но очень писательская, и очень женская, и очень понятная черта: после расставания о большинстве своих возлюбленных она редко отзывалась хорошо. Единственным исключением остается Сережа, потому что с ним не было никакого “потом”. Он как бы всегда оставался рядом, а все, кто случался на ее пути, оказывались постфактум либо слабаками, либо недостойными ее интеллектуально, либо предателями. И Мандельштам тоже, как она пишет в одном из писем, оказался ее недостойным. “…Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву – реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же”. Это очень не по-цветаевски, потому что есть их с Сережей шуточная переписка во время лекции Рудольфа Штайнера (в 1923 году они пошли его слушать в Праге), и она мужу пишет: “Если Шт[айнер] не чувствует, что я (Психея!!!) в зале, – он не ясновидящий”. Так что если бы Мандельштам в этот момент говорил о небе, о соборах, о голубях, она написала бы: “Гуляла я тут по Кремлю с одним поэтом, говорил только о пейзаже, когда рядом шла я, как это возможно?!”
Это недовольство постфактум объясняется очень легко: Цветаева и здесь присутствует в обеих своих крайностях, где с одной стороны – невероятная интенсивность общения, а с другой – такая же жажда независимости.
- Послушайте, я правдива
- До вызова, до тоски.
- Моя золотая грива
- Не знает ничьей руки.
- Мой дух – не смирён никем он.
- Мы – души различных каст.
- И мой неподкупный демон
- Мне Вас полюбить не даст.
- (“Я видела Вас три раза…”, 1914)
И это любовное письмо! Та же двойственность слышна в стихотворении, уже печально знаменитом, из новогоднего классического фильма: “Мне нравится, что Вы больны не мной…” (1915). Нет, нет, не нравится, вы должны быть больны именно мной! Это звучит из самого текста и разрешается в конце: “За то, что Вы – увы! – больны не мной, / За то, что я – увы! – больна не Вами”. Вот эта поэтическая тотальность у Ахматовой горделиво скрыта, а у Цветаевой – нет: весь мир должен быть у моих ног! И при этом постоянное напоминание о своей независимости: “Разлюбите меня все, разлюбите! / Стерегите не меня поутру! / Чтоб могла я спокойно выйти / Постоять на ветру”. Это честно. Действительно, “правдива до вызова, до тоски”.
В 1914 году студент Московского университета Сережа Эфрон пытается записаться добровольцем в армию, хотя нет ничего более неестественного, более враждебного ем, чем армия. Он делает все для того, чтобы обмануть медкомиссию, а медкомиссия видит предрасположенность к чахотке, видит следы поражения легких, и он получает единственную возможность пойти на фронт – санитаром. О его самоубийственной стратегии Цветаева писала в черновой тетради – то ли в наброске письма к нему, то ли в письме воображаемом: “Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”.
Довольно скоро начинается то, чего оба они совершенно не понимали, к чему совершенно не были готовы. В отличие от Ахматовой, от Пастернака и, может быть, Мандельштама, Цветаева – человек не то чтобы аполитичный, а принципиально этого не понимающий. “Не понимаю. Не понимаю”, – твердит она. “То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. <…>…И вот, великая клятва: не буду служить Никогда. Хоть бы умерла”, – пишет она в очерке “Мои службы”. “Мое «не могу» – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь”, – записывает в “Земных приметах”. Какая прекрасная, романтическая, если угодно, героическая позиция!
Только потом, в “Повести о Сонечке”, а это 1937–1938 год, Цветаева написала: “У нас не могло быть контактов с пролетарской молодежью и красноармейцами, может быть, и прекрасными людьми, но не бывает контактов у победителя с побежденными”. А 1918-й для нее – это торжество толпы. Толпы, которая во время Французской революции, как в стихотворении Волошина “Голова madame de Lamballe” (1906) (“Это гибкое, страстное тело / Растоптала ногами толпа мне”), топчет аристократку. Это садистическая, жестокая, озлобленная толпа, пусть в ней и встречаются привлекательные типы. “…Мастеровой, черный, – пишет она Сереже, – глаза как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен”. Вот эта тоска по Пугачеву-вожатому, которая потом отразится в “Моем Пушкине”, очень ей присуща. Но миф свой она начала творить сразу – “бунт черни”, которому надо сопротивляться.
Сергей Эфрон, прочитав впоследствии ее цикл “Лебединый стан” (1917–1920), в котором она поэтизирует белогвардейскую “честь и прямость”, сказал: “Марина, все было совсем не так”. “А как же все было?” – спросила она. “А вот так: представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение, – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд… Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь…” – передает его слова Ариадна Эфрон.
Он быстро понял обреченность белого дела, но деваться было некуда, он уже был в Добровольческой армии. И Цветаева, два года его не видевшая, пережившая в эти два года немало романтических увлечений, остается ему верна – потому что есть великий миф о Льве-рыцаре и его жене, которая его ждет. Она всю жизнь оправдывается перед ним за смерть Ирины, которую не уберегла, отдав ее в приют, и та умерла от голода: “Старшую у тьмы выхватывая – / Младшей не уберегла”. Надо, думаю, обладать бльшей искренностью, и бльшей открытостью, и бльшим отчаянием, чем Ахматова, чтоб сказать: “Мной еще совсем не понято, / Что дитя мое в земле” (“Две руки, легко опущенные…”, 1920). Многие, наверное, упрекнут Цветаеву за то, что она дерзнула об этом говорить. Но для нее говорить и значит жить. Все остальные формы жизни недействительны.
Всю жизнь она оправдывалась перед своим Сережей и за то, что в эти два года была увлечена другими, но в письме в тетрадку писала: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”. И приписывает в 1938 году: “Вот и пойду – как собака”. Она пишет ему: “Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу!” Слов о его смерти она не пишет никогда, она этого допустить не может. И когда в 1921 году – о чудо! – Эренбург умудряется обнаружить его в Чехии, куда Эфрон перебрался после крымской эвакуации, бегства, для нее это, как она пишет, “удар счастья”. А письмо Сережи, которое он пишет ей и Але, – обычное нежное письмо отца и мужа. Видно, что он многому за эти годы научился, а многому и разучился – все как бы пеплом присыпано.
Она же, наоборот, находится в 1919–1922 годах на самом высоком творческом взлете. И это тогда, когда все молчат. Пастернак молчит. Мандельштам молчит. Ахматова замолкает в это время – почти нет стихов в 1917–1919 году; очень мало у Есенина. А вот Цветаева переживает какое-то невероятное счастье. В Борисоглебском, на чердаке, в комнате, где почти вся мебель пошла на дрова, где Алю надо кормить, надо заботиться о себе, устраиваться на службы, продавать книги в писательской лавке, она пишет всё свое самое лучшее. Там написано гениальное: “Что ж, – мы проживем и без хлеба! / Недолго ведь с крыши – на небо” (“Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!”, 1919). Она переживает самую яркую дружбу в своей жизни. Ее отношения с Софьей Евгеньевной Голлидэй были, наверное, построены по обычной ее схеме: несколько материнская, несколько старшесестринская любовь к существу малому, демонстративно хрупкому, беззащитному, фальшивому по-актерски, совершенно прелестному. Цветаева должна кого-то опекать, это в ее природе. Это не форма превосходства – это компенсация за неумение выстроить нормальные отношения.
Цветаева не рождена для отношений равных, то есть партнерских. Это ей не свойственно, это не получается, потому что требует адекватной самооценки, а она впадает то в гордыню, то в самоуничижение. Она может и умеет быть младшей, но тогда нужно, чтобы старший, как Волконский или Волошин, этому соответствовал. Для нее оптимальная ситуация – отношения сверху вниз, но это не “покровительства позор”, о котором говорит Пушкин. Это забота, это укутывание, это защита, потому что она, не умея быть равной, умеет раздавать себя вот только из этой позиции. Это страшная, в каком-то смысле очень трудная позиция, трудная психологическая судьба. У Маяковского ведь та же история. Он обожает опекать, заботиться, опека его всегда носит какой-то дикий, гипертрофированный характер: заваливать цветами, скупать весь шоколад, ночами бодрствовать у постели… Не В постели, а У постели. Это опять-таки брезгливость по отношению к физической стороне любви: слишком тесный контакт опасен – отсюда же болезненное чистоплюйство, чистоплотность, постоянное мытье рук, – но эти отношения опеки для него естественны. Лавута, своего импресарио, когда тот заболел, на руках несет на второй этаж и к большинству своих девушек относился как к детям. Мучительная попытка равных отношений с Татьяной Яковлевой закончилась катастрофой.
И у Цветаевой равных отношений не было ни с кем, и с Голлидэй тоже. О ней она написала лучшую свою прозу. Это была не любовь, это была единственная в ее жизни настоящая дружба, тем более что и талант их был, пожалуй, равен; только это был талант в другой области, которая для Цветаевой была совершенно недоступна. Она всегда повторяла фразу Гейне: “Театр неблагоприятен для Поэта, и Поэт неблагоприятен для Театра”.
И вот после такого творческого взлета Цветаева вернулась к Эфрону другой. Он это почувствовал. Есть его мучительное письмо к Максу Волошину 1923 года, письмо человека, находящегося в отчаянии. Нет более точного психологического портрета, нежели это декабрьское письмо. Он еще месяц не решался его отправить, таскал в кармане. Вот этот текст.
“Единственный человек, которому я мог бы сказать всё, – конечно Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабось меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий, и здесь я теряюсь. (Вот именно: “Сказанное требует от меня…” Цветаева – гений сказанного, и он всю жизнь должен соответствовать сказанному. – Д. Б.) <…> И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – всё ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно (мы знаем: это был его друг Константин Родзевич. – Д. Б.). Почти всегда (теперь так же как и раньше) всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, неисточник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин (он приехал из Чехии, где у него стипендия. – Д. Б.), уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова. Последний этап – встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но всё боялся, что факты преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я не мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, к<оторо>му я верил, тогда да, но я знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а в ее состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. <…>
Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. <…> Если Ты мог издалека направить меня на верный путь!”
Конечно, тут никто не мог издалека направить, потому что единственный, наверное, возможный выход, который Сережа и избрал в конце концов, – это терпеть, пока пройдут стихи к другому. Эти стихи к другому – две главные цветаевские поэмы, во всяком случае, две самые знаменитые – “Поэма Горы” и в наибольшей степени “Поэма конца”, которую Пастернак назвал “куском мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги”. “Поэма конца” – едва ли не самое сильное, что написано о любви, и как же прав Сергей Яковлевич, когда говорит, что “все отливается в формулу”.
- Жизнь – это место, где жить нельзя:
- Еврейский квартал…
Это формула из тех, что остаются в литературе, формула из тех, что от Бога. И, как ни относись к “Поэме конца”, ад переплавился в абсолютно чеканное золото. Сохранилось письмо Цветаевой к Родзевичу, письмо даже более яркое, чем плач Сережи к Волошину, письмо, в котором чередуются “вы” и “ты” и в котором с такой ужасной физиологической откровенностью сказано: он – ее первая физическая привязанность, первый такой опыт. “Друг, привяжи меня к жизни, отними меня у всех, подними меня к жизни!” – вопль человека, который тонет в быту, в ненужных отношениях, в эмиграции, – и любовь, поднимающая к жизни, удерживающая возле нее. Невероятное чувство. Письмо настолько резкое и откровенное, что понимаешь некоторый ужас Родзевича, столкнувшегося с таким вулканом. Он еще не понимает, что Цветаевой все это нужно, чтобы появились два великих стихотворных текста.
В отличие от обычных цветаевских разрывов, довольно быстрых и бессловесных, этот сопровождался текстом “Попытка ревности”, который был написан после женитьбы Родзевича. “После мраморов Каррары / Как живется Вам с трухой – / Гипсовой?” Это уже возвращение к обычной самооценке.
И еще одно отличие: Цветаева редко плохо отзывалась о Родзевиче. Она отзывалась о нем никак. Но сохранилось несколько писем, в которых появляется обычная ироническая, постфактум данная оценка. Родзевич же, напротив, с годами осознал, что главным событием его жизни были отношения с Цветаевой, и в старости, живя в Париже в доме престарелых, он беспрерывно вырезал из дерева ее портреты, передавал все артефакты, все сувениры, у него сохранившиеся, через Владимира Сосинского в Москву Ариадне и написал пронзительные воспоминания. И вот этот образ маленького, решительного, насмешливого Казановы, который в старости кается и пишет почти слезливые воспоминания, – это тоже еще одна осуществившаяся цветаевская схема, ее “Конец Казановы”. И потому Мур, как она утверждала (она подчеркивала в письмах, что высчитывала сроки), мог быть только Сережиным.
Мур – наверное, самый оклеветанный человек в мемуаристике ХХ века. А это был страшно одаренный, страшно самолюбивый мальчик, унаследовавший от матери ее германский и римский ум, от отца – его чуткость поразительную и художественное начало (как и Сережа, Мур рисовал замечательно; и Аля, кстати, тоже), совершенно затравленный, не нашедший себя ни во Франции, ни в Москве, осиротевший в 1941 году, когда почти одновременно погибла Марина и убили Сережу (Эфрон пережил ее на две недели, как будто действительно она всю жизнь его хранила). Сохранились его дневники двухтомные, сейчас они переизданы, такие пронзительные по силе… И вот там настоящий Мур – Мур 1942–1943 года, когда в Ташкенте он был вынужден даже воровать. Воровство вышло наружу – и он возвращает украденное. А украл он, чтобы купить наконец поесть. Он же все время страдает от голода, он же огромный, он страшно перерастает свой рост и свой возраст. Он насмешливо, брутально так пишет об этом постыдном разоблачении в своих дневниках – французских и русских. И вот этот гениальный мальчик в 1944 году попадает в действующую армию (Алексей Толстой не может больше прятать его от призыва), где его страшно мучили, ненавидели за его высокомерие и за его неумелость, за его вечно стертые ноги. Погибает он в своем первом же бою, летом 1944 года, и до сих пор неизвестно, кто-то из своих его застрелил или погиб он от вражеской пули. Он похоронен в братской могиле, этот необыкновенный ребенок, в котором цветаевского было гораздо больше, чем в Але, и все это так бесславно и страшно закончилось.
В середине 1920-х годов в мировоззрении Эфрона происходит вполне понятный перелом. Симпатии его к коммунистической идее, евразийству, сменовеховцам имеют природу не столько идеологическую, сколько, пожалуй, экзистенциальную, к этой идее примыкают от одиночества. И постепенно через евразийство начинается движение возвращенцев, появляется журнал “Вёрсты”, где печатается и Цветаева, и назван он по названию ее же книги стихов, – и это стало для Эфрона единственным спасением и абсолютной гибелью. Спасением – потому что заработать он ничем не мог. Сохранился крошечный кусочек пленки из фильма, где он играет в массовке, играет приговоренного к смерти, сидящего на полу в камере, и это тоже в его жизни страшно сбылось.
После увлечения сменовеховством Эфрон довольно быстро становится одним из кандидатов на возвращение. Он много раз просит о возвращении на родину, посольство ему отказывает, но его начинают использовать. Как глубоко и как давно – этого мы не знаем, потому что архивы закрыты. Вряд ли масштабы его деятельности были значительны, иначе Але не приходилось бы вязать шапочки на продажу.
А Аля перестала быть для матери волшебным ребенком. Она стала казаться Цветаевой ленивым подростком. Какие бури бушевали в этой отроческой душе, представить невозможно. Когда ее отправляли в пансион учиться – ради ее же блага, как полагала Цветаева, – Аля демонстрировала абсолютную холодность, и Цветаева писала Тесковой: “Какое равнодушие!” Но между тем, как вспоминает Аля, у нее сердце рвалось, она рыдала всю дорогу, она просто не хотела показать им, отсылающим ее из дома, своего отчаяния. Это та же дисциплина спартанского мальчика с лисенком – и любимый сюжет Цветаевой.
С повзрослевшей Алей отношения разлаживались неизбежно. Аля ушла из дома довольно скоро. У нее тоже, как у отца, были просоветские симпатии, она первой вернулась в Россию. А после участия в убийстве беглого агента НКВД Игнатия Рейсса разоблаченному Эфрону пришлось бежать, и Цветаевой – бежать следом за ним. Те три месяца, которые отделяли его бегство от ее отъезда, она посвятила перебеливанию всех своих тетрадей и завершению “Повести о Сонечке”. Я думаю, Москва 1919–1920 годов была единственным светлым воспоминанием, которое помогало ей удержаться.
“А теперь – прощай, Сонечка!
Да будешь ты благословенна за минуту блаженства, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”
Это ведь почти цитата из “Белых ночей” Достоевского.
Аля узнала в Москве о смерти Сонечки Голлидэй в сорок лет от рака, Марина об этом не знала, вписала в повесть перед отъездом.
Дальнейшее слишком хорошо известно. Три страшных месяца в Болшеве в ожидании ареста, постоянные сердечные припадки у Сергея, никакой санаторий не помог, он знал, что обречен; взяли Алю, потом взяли Сергея; Марина с Муром должны были съехать с болшевской дачи; на короткое время они оказались в Доме творчества писателей, где им пришлось постоянно бороться за обед; потом Москва, где только Муля Гуревич, Алин жених несостоявшийся, помогает им. Но именно в это время Цветаева пишет последний манифест своей любви к Сергею. И страшно подумать, что этим последним манифестом оказалось письмо к Берии. Она умоляет его разобраться, пишет со своей потрясающей наивностью, с полным непониманием, в какой ситуации она оказалась. “Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности”, – пишет она, вот это ее формула. Больше того, свою книгу, зарезанную Зелинским (“Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм, просто бессовестный. Я это говорю из будущего”, – записала ее слова Елена Тагер на отвергнутой рукописи), открыла стихотворением “Писала я на аспидной доске…”, где сказано: “Что ты любим! любим! любим! любим! – / Расписывалась – радугой небесной”.
Известно, что Цветаева покончила с собой в Елабуге. Через две недели уже в оставляемой фактически Москве начинают расстреливать политзаключенных; расстрелян и Сергей Эфрон. Правда, об этом рыцаре и здесь сложили героическую легенду: будто он во время допроса бросил чернильницу в следователя, и его застрелили там же, во время допроса, – но так это или нет, мы не узнаем никогда. Но, как писал Пастернак, “общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения”. Единственный, кто уцелел, – Аля. Уцелела, но какой ценой – из нее вытоптали жизнь.
И когда мы смотрим на трагедию этой семьи, легче всего проклясть тот век, и страну, и революцию. Но, с другой стороны, думаешь: в конце концов, человек осуществился в той степени, в какой он достиг своего пика. Все остальное – вторично. А вот эти двое, встретившись, своего пика достигли – и своего пика страдания, и своего пика счастья, и своего пика творчества. Поэтому, наверное, один из главных уроков этой странной пары в том, чтобы не бояться дорастать до своего максимума, а там уж будь что будет.
Цветаева писала когда-то Борису Бессарабову: “Думайте о своей душе, Борис, не разменивайтесь на копейки добрых дел недобрым людям, единственное наше дело на земле – Душа”. И тогда, в смысле эгоистической, жестокой, бессердечной заботы о своей душе, брак Цветаевой и Эфрона – самый важный, самый счастливый русский роман ХХ века, и дай бог кому-нибудь из нас в жизни к такому хоть на миллиметр приблизиться.
Легкость и отчаяние
Мандельштам и Надежда Хазина
Нам предстоит разрушить несколько довольно печальных и довольно устойчивых мифов, которые касаются одного из самых знаменитых в русской культуре брачных союзов. Его называют идеально удачным. Но, говоря о Надежде Яковлевне Мандельштам, мы лгать не можем. Надежда Яковлевна сама разрушила немало мифов XX века. И думаю, не нравились ей и мифы о ней, которые в изобилии плодились с самого начала.
Союз Мандельштама и Нади Хазиной с 1 мая 1919 года, когда они познакомились в киевском клубе “ХЛАМ”, не был безоблачен. Более того, он не был необыкновенным; он был для тех времен довольно заурядным, хотя и чрезвычайно удачным и физиологически (как Надежда Яковлевна любила подчеркивать), и психологически; он был союзом двух людей, чьими главными чертами были легкость и отчаяние. Но если бы не третий участник этого союза – кто знает, удержался бы он? А третьим участником был страх. И из своенравной и легкомысленной киевской девчонки, которая много раз пыталась Мандельштама удержать, несколько раз уходила от него сама, образовалась идеальная писательская жена Надежда Яковлевна (идеальной женой ее называли все, от Юлиана Григорьевича Оксмана до Анны Андреевны Ахматовой). Никогда жизнь ее не была безоблачной и легкой, никогда не была ровной, но тем не менее идеальный брак свершился, и ведущим началом в этом браке было то, что оба были изгоями, оба были друг для друга единственной опорой.
Мандельштам, как мы помним, “…рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году – и столетья / Окружают меня огнем”. Надежда Яковлевна родилась восемью годами позже, 18 октября, по новому стилю 30 октября 1899 года. Когда они познакомились, ей было неполных двадцать, ему двадцать восемь, и они в первый вечер своего знакомства (который закончился в гостинице в его номере) совершенно не предполагали, что эти отношения продлятся. Она, во всяком случае, не предполагала.
Мандельштам же, не избалованный женским вниманием (как пишет Надежда Яковлевна, петербургским красавицам нравились его стихи и совершенно безразличен был он сам), буквально вцепился в эту прекрасную возможность. Его пленили Надины легкость и прямота, которые были в ее поведении, в ее общении с людьми. Он любил повторять ее фразу, которая впоследствии стала цитироваться в разных писательских мемуарах и приписывалась разным людям, хотя это действительно случилось с Надей Хазиной. Ее брат Евгений Яковлевич рассказывал: Наде исполнилось шесть или семь лет, пригласили гостей, а когда родители вошли в детскую, то увидели, что никого из гостей нет. “А где же твои гости?” – “Они ушли домой”. – “Почему?” – “Я им намекнула”. – “Как же ты намекнула?” – “Я им сказала: «Пошли вон! Вы мне надоели»”. Вот это в Наде Хазиной было всегда. Она воистину являет собою пример того самого laide mais charmante (некрасивая, но очаровательная), что так часто упоминается и так редко встречается. Главное очарование Нади Хазиной, о котором пишет даже Ольга Ваксель, ее постоянная конкурентка в 1922–1923 годах, заключалось в том, что она впрямую говорила всё, о чем другие умалчивали, выговаривала вслух то, что вслух выговаривать не принято, поразительно легко сближалась с людьми и так же легко с ними расходилась. В воспоминаниях Надежды Яковлевны мы находим немало точных уколов и, конечно, для приличия говорим: ну, это она хватила через край, ну, это она слишком субъективна, – но в душе радуемся: она сказала за нас то, чего никак не могли сказать мы сами. Когда мы читаем в одном ее ташкентском письме из эвакуации о страшно надоевшей всем своей святостью дочке Чуковского с ее слоновьими ногами, мы почему-то в восторге. Наверное потому, что Лидия Корнеевна Чуковская своей чистотой, святостью, аскезой действительно нас всех немного допекла, нас, людей простых, грешных, ничуть не святых. Надежда Яковлевна как-то человечнее.
Они зажили вместе с 1923 года. Всё это время она тяжело болела, страдала от туберкулеза. Мандельштам носился с ее болезнью, делал всё возможное, чтобы поставить ее на ноги, устраивал в санатории. Отношение его к жене, как совершенно правильно пишет Ахматова, было почти таким же, как отношение к Пушкину, – грозным. Он неистово ревновал. Вероятно, как пишет Лев Аннинский, он позволял себе многое из того, чего никогда не позволил бы ей. Но ему это казалось естественно.
Еще один важный аспект их брака – отношение обоих к иудаизму. И Мандельштам, который рос и формировался в русской, более того – в русской имперской среде, и Надя Хазина, которая большую часть жизни прожила в Киеве и опять-таки практически в среде русской, были европейцами по взглядам и убеждениям, к иудаизму никогда не относились всерьез и подошли к нему с довольно неожиданной стороны.
Для Мандельштама и его жены иудаизм стал своего рода прибежищем, о чем Мандельштам с его абсолютно провидческой, гениально глядевшей в будущее головой догадался довольно рано. Ведь он еще в 1920 году написал жене стихи: “Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем – и Бог с тобой” (“Вернись в смесительное лоно…”). Замечательна здесь типично мандельштамовская двусмысленность: “И Бог с тобой”. Потому что Бог обретается в конечном итоге только после того, как вернешься “в смесительное лоно, / Откуда, Лия, ты пришла”. Возвращение к иудаизму, к этому иудейскому лону, из которого они оба так безоглядно в свое время ушли, сделалось для них необходимостью именно потому, что блестящий европейский покров довольно быстро сдернулся с советской России. Советская Россия уничтожила тот образ империи, который так вдохновлял Мандельштама времен “Шума времени”. Когда он говорит: “С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья”, – он, конечно, лжет, и лжет вполне сознательно, поскольку это попытка переоценить свое прошлое.
В акмеистическом кругу он был принят как первый среди равных, дебют его – книга “Камень” – сразу выдвинула его в первые ряды поэтов, которых заметил и благословил сам Блок. И Блок был провидчески прав, когда записывал в дневнике: о чтении Мандельштама: “«Жидочек» прячется, виден артист”. Мандельштам как “жидочек” никем не воспринимался. В европейской культуре он был равным среди равных. Он принял крещение не для того, чтобы стать одним из многих, не для того, чтобы стать выкрестом, предающим свою страну (свою, во всяком случае, культуру); разумеется, не для того, чтобы делать карьеру, и уж тем более не потому, что он так или иначе духовно, философически в это время подходил к христианству. Это было необходимо для поступления в университет, и он это сделал. Никакой ломки мировоззренческой это в нем не вызывало. Думаю, что он вообще не рассматривал это как метафизическую проблему.
Но вот со второй половины 1920-х годов, когда для него естественным становится положение изгоя, положение последнего среди последних, он эволюционирует довольно резко в сторону иудейских ценностей: “Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени” (“Четвертая проза”). Он не вспоминал об этом наследии до скандала с редактированием и обработкой книги Шарля де Костера “Тиль Уленшпигель”. До скандала с переводчиком Аркадием Горнфельдом он не думал о том, что он отщепенец. “Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов” (1922) – это состояние было скорее лирической маской, скорее позой. Но уже в начале 1930 годов такие стихи возвращаются именно потому, что возвращается сознание своей правоты.
Еще в 1912 году в статье “О собеседнике” Мандельштам пророчески опять же, поскольку никаким внутренним опытом это тогда еще не оплачено, замечает: “Ведь поэзия есть сознание своей правоты”. Сознание своей правоты возвращается тогда, когда он ощущает изгойскую нишу как свое единственное право, как свою главную опору. Но в 1930-м, после посещения Армении, он понял, как прекрасно быть изгоем-одиночкой и какая это выигрышная лирическая позиция.
И Надя Хазина, которая никогда себя еврейкой не осознавала, выбирает желтое солнце Иудеи, когда они с Осипом оказываются вечными скитальцами, зависящими от любой перемены ветра. Ничего не поделаешь: для того чтобы писать стихи, нужно из этого изгойства сделать лирическую платформу и на этой лирической платформе твердо стоять. Поэтому одним из условий их беспрецедентно удачного брака и стала принадлежность обоих к отвергнутой сначала и принятой потом, от противного, иудейской традиции.
Разумеется, Мандельштам не стал иудейским поэтом. Ветхозаветная поэтика была ему, христианину, в общем-то чужда. Поэзия его в большей степени растет из европейского корня, из поэзии французской, которую он любил переводить, хотя, в принципе, к переводам не склонен. Но одно, безусловно, он у иудаизма взял – и это ощущение правоты абсолютного изгнанника, ощущение затравленности, которое перерастает в триумф. И в этом смысле, конечно, важным соучастником его идеального брака с нищенкой-подругой был иудаизм, понимаемый ими как поиск опоры друг в друге.
Мандельштам и Надежда Яковлевна создали идеальную пару не в последнюю очередь потому, что существовали в обстановке жесточайшего враждебного окружения и оба эту враждебность чувствовали задолго до того, как она проявилась. Тот трепет иудейский, о котором говорит Мандельштам, и есть доставшийся ему в наследство лирический инструмент постижения мира. Страх Мандельштама был одной из форм его лирического предвидения.
Существует три формы страха. Есть самый простой, самый примитивный – страх будущего, страх тех или иных последствий, страх рационально объяснимый. Есть второй страх – страх метафизический, непостижимый: человек большую часть своей жизни боится, и боится именно потому, что не понимает, что, собственно, его пугает. Вот этот второй страх, который абсолютно необъясним, – это страх в 1930-е годы.
У Надежды Яковлевны в обеих ее книгах страху посвящено немало страниц. Но чего же, спрашивается, они все так боялись? Что до такой степени парализует людей, о которых пишет в “Четвертой прозе” Мандельштам? Помните абзац из третьей главки, где страх стучит на печатных машинках?
“Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!”
Вот над этой проблемой я много думал в связи со “Второй книгой” Надежды Яковлевны, где большая часть текста пронизана ужасом. И самым большим специалистом в области ужасов, пишет она, в области этого готического мировоззрения была Ахматова, которая не могла свободно выдохнуть до смерти Сталина, а уж Надежда Яковлевна знала Анну Андреевну довольно глубоко.
Я полагаю, этот ужас второй природы, иррациональный, связан именно с абсолютной тотальностью происходящего. Потому что это не страх тюрьмы, не страх перед дискомфортом, не страх перед смертью, перед нищетой и даже перед физической болью. Это страх того, что всё оказалось неправдой – всё, что мы знали о человеке. Это страх перед отменой нас самих и той парадигмы, к которой мы принадлежим. Это ужас перед иррациональной машиной, что отменяет человека. Скажу больше: отменяет не только человека – отменяет всю его историю. Ведь, в конце концов, то, что произошло в России, было результатом сбывшихся мечт всего человечества. Сбылись самые светлые чаяния – и сбылись только для того, чтобы из этого получился огромный котлован.
Страх, который испытывали Мандельштамы, оба, не признаваясь в этом себе (но Надежда Яковлевна во “Второй книге” несколько раз до этого дописывается), – это страх перед тем, что человек отменен, что его в принципе не должно быть. Потому что при несвободе он тиран, предатель или узник, а при свободе – зверь, и из этой дихотомии нет выхода. Страх перед тотальным расчеловечиванием лежит в основе мандельштамовского мировоззрения, и отсюда впадение Мандельштама в ветхозаветное мировосприятие. Он не отказывается от христианства, но его христианство сильно скорректировано.
И здесь пришло время поговорить о третьей форме страха – о страхе как эмпатии, о страхе как способе понимания другого человека. Если бы Осип и Надежда, рискну это сказать (и я абсолютно уверен, что так бы и было), жили в сравнительно благополучной стране, никакого идеального союза не было бы. Они бы разбежались, пусть и не сразу. Весьма серьезные центробежные силы могли разорвать этот роман: крайнее своеволие обоих, острое чувство собственного достоинства, присущее и тому, и другому, чрезвычайно острый язык. Надежда Яковлевна умела припечатывать так, что многим не удалось отмыться после ее мемуаров. И если она такова в мемуарах, можно себе представить, какова она была бы в семейном скандале. А уж как умел формулировать Осип Эмильевич, мы отлично знаем.
У Мандельштамов, однако, сложилась ситуация карточного домика, когда они стали друг другу единственной опорой. Это ситуация, когда нельзя заводить детей (хотя оба очень этого хотели), нельзя заводить домашних животных. Это ситуация постоянного парализующего ужаса, когда единственным утешением становится другой, рядом находящийся человек, на которого давит тот же атмосферный столб непрерывной античной трагедии, непрерывного переживания рока. Это и сделало их неразлучниками, и это, пожалуй, единственное определение счастливой семейной жизни. Существует только один рецепт семейного счастья – жить вдвоем в аду, который давит на пару так, что сдавливает ее до полной нераздельности.
Это одна, мрачная сторона. Но в страхе есть и сторона прекрасная. Как вор – взломщик сейфов спиливает себе кожу под ногтями, чтобы она была более чувствительной и слышала щелчок замка, точно так же и страх невероятно обостряет чувствительность.
Мандельштам – это какое-то чудо эмпатии, сопереживания, понимания. Почему он так мучительно сопереживает хромоте Наташи Штемпель, почему так остро чувствует трагедию несчастного графомана Сергея Рудакова (в Воронеже он единственный, кто жалеет Рудакова, для всех остальных Рудаков – невыносимый зануда, зачитывающий всех своими стихами)? Он жалеет даже Макса Волошина. У него эмпатия колоссальная, и это нередко приводит к срывам – потому что невозможно всё время и с такой силой сопереживать всем. Тогда Мандельштам говорит чудовищные резкости, иногда резкости непростительные. Узнав об аресте сына Аделаиды Герцык Дани Жуковского, он спрашивает: “За что его арестовали?” – “Он переписывал стихи Волошина”. – “Правильно, Макс – плохой поэт”. Мандельштам может такое сказать, оттого что фон его жизни – постоянное страдание.
И у Надежды Яковлевны – та же душевная острота, и тоже проявившаяся поразительно рано. Не в последнюю очередь потому, что с 1918 по 1922 год Киев слишком часто переходил из рук в руки и еврейские погромы были при любой новой власти. Вот таким образом среда русского XX века довоспитала этих двух людей до идеальной пары.
И вот тут само собой напрашивается сравнение воспоминаний Надежды Яковлевны с “Мемуарами” Эммы Григорьевны Герштейн (часть первая “Вблизи поэта”), которая прожила почти сто лет и успела опубликовать свою книгу, уже значительно переступив рубеж девяностолетия. Про Эмму Герштейн Надежда Яковлевна сказала во “Второй книге” чрезвычайно жестко: “Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила «интересных людей» и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов”. Это, в общем, довольно верно. Эмма Григорьевна написала такую книгу мемуаров, что мне самым точным представляется отзыв Александра Кушнера: “Неужели она настолько не верит в загробную жизнь?” И ведь действительно страшно, наверное, будет ей после смерти с Мандельштамом повидаться. Вполне невинная шутка Мандельштама “Я вас высеку, я вас выпорю” расценивается Эммой Григорьевной как признание в садомазохизме. Ей любая двусмысленность, любая ссора Мандельштамов, любое их неосторожно сказанное откровенное слово представляются поводом для морального осуждения. Но вот что поразительно: в моральном праве Надежды Яковлевны судить людей мы не сомневаемся, а моральное право Эммы Григорьевны для нас почему-то сомнительно.
В чем тут дело? Пожалуй, я могу дать ответ на этот вопрос. Надежда Яковлевна никогда не стремится выглядеть хорошо, Эмма Григорьевна стремится к этому всегда. Между тем самое дурное, что есть в человеке, – это стремление производить хорошее впечатление. Надежда Яковлевна, я думаю, многому научилась у Ахматовой, которая была старше нее десятью годами. У Ахматовой Мандельштам взяла самое главное: “Какая есть. Желаю вам другую”. Ахматова сумела написать лучшие стихи о 1930-х годах, а Надежда Яковлевна – лучшую прозу. Они не стремились занять позицию первых учеников, и потому написали о тридцатых годах самую главную правду.
А как же Осип Эмильевич? Осип Эмильевич, как большинство мужчин, был слабее, чем женщины, слабее, чем его жена. Иногда его тешила надежда, иногда он пытался найти компромисс. И результатом этого компромисса стала “Ода Сталину”. Она написана искренне, но ведь и сам компромисс бывает искренним, человеку всегда хочется жить. Надежда Яковлевна совершенно справедливо пишет: “Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере”.
Мандельштамовские компромиссы приводили, на мой взгляд, к провальным художественным результатам. Надежда Яковлевна и Анна Андреевна видели мир жестче и трезвее – и видели так потому, что им это ветхозаветное мироощущение изначально присуще, присуще это постоянное ощущение вины. А из позиции виноватого – да, я такая, но другой быть не могу и не хочу – можно написать великую лирику. Из этой позиции, кстати говоря, написан московский цикл Мандельштама 1934 года, который обе – и Надежда Яковлевна, и Анна Андреевна – считали его высшим творческим достижением. Потому что там есть безнадежность, там есть добела раскаленные отчаяние и ненависть.
Ведь почему “Вторая книга” Надежды Яковлевны, особенно вторая часть, так величественна, так превосходна? Потому что Надежда Яковлевна не пытается выглядеть доброй и простившей. Она и Солженицыну не простила его апологии лагеря, его слов, что страдание может облагородить, что без лагеря он вырос бы советским плоским человеком.
У Надежды Яковлевны другая апология. Ее книга – это апология раздавленного человека, это кишки, намотанные на колеса. Это человек, который прожил сорок лет в обстановке непрерывных гонений, в попытке спасти рукописи мужа, что перевозились в кастрюльке и кочевали с ней из Ташкента в Читу и обратно; человек, который получил жалкую квартирку в Новых Черемушках в последние десять лет жизни, а до этого не имел своего угла. Надежда Яковлевна не хочет ничего прощать, она и уходит непримиренной. Это не старуха, которая будет напускать на себя скорбно-величественный вид великой вдовы. Это женщина, которая не стремится к объективным оценкам, все ее оценки предельно пристрастны и очень часто оскорбительны. Всем перепало, даже тем, кто Мандельштамам помогал, – тому же Катаеву, потому что Катаев выжил, потому что он конформист. И не важно, что он давал деньги Мандельштамам, – это же он пустил оскорбительную остроту о паре Мандельштамов, идущих за новой ссудой: “С своей волчихою голодной / Выходит на дорогу волк”. Она это знала, и она этого не простила.
От эпохи 1930–1960-х годов останутся две великие фразы. Первая – фраза Искандера: “Кто не ломался, тех плохо ломали”. И вторая фраза – Надежды Яковлевны: “Спрашивать надо не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал”. Вот этот гуманизм как следствие ужаса, этот гуманизм как следствие пережитого кошмара, сострадание к любому раздавленному и нежелание извлекать из страдания положительный опыт – это и есть в Надежде Яковлевне самое драгоценное. И муж любил ее за это, за то, что она принимала его любым, понимая, какой мерой он платит:
- Куда как страшно нам с тобой,
- Товарищ большеротый мой!
- Ох, как крошится наш табак,
- Щелкунчик, дружок, дурак!
- А мог бы жизнь просвистать скворцом,
- Заесть ореховым пирогом…
- Да, видно, нельзя никак.
И второе стихотворение, которое первому не уступает ничем:
- Мы с тобой на кухне посидим,
- Сладко пахнет белый керосин;
- Острый нож да хлеба каравай…
- Хочешь, примус туго накачай,
- А не то веревок собери
- Завязать корзину до зари,
- Чтобы нам уехать на вокзал,
- Где бы нас никто не отыскал.
Воронежскую ссылку сама Надежда Яковлевна называет чудом. И как это ни ужасно звучит, сталинское время – это время чудес. Жестоких чудес, сказал бы Станислав Лем.
С Мандельштамом такое чудо и случилось.
- Один портной
- С хорошей головой
- Приговорен был к высшей мере.
- И что ж? – портновской следуя манере,
- С себя он мерку снял —
- И до сих пор живой.
Мандельштамовская эта странная шутка – а большинство его шуток тогда были странными – довольно подробно описывает ситуацию. Ведь стихи, которые Мандельштам написал о Сталине, – стихи абсолютно самоубийственные. За менее жесткие и менее оскорбительные вещи люди платили исчезновением физическим. А Мандельштаму невероятно повезло.
Есть два объяснения этого чуда: первое – что за Мандельштама дружно вступились (и Пастернак, и Бухарин, и многие), а второе, на мой взгляд, глупое, – что эти стихи показались Сталину комплиментарными. Чудо здесь, скорее, в другом. Когда человек видит столь немыслимую храбрость, он поневоле думает: а вдруг он знает что-то такое, что может себе это позволить. Не случайно Мандельштам говорил жене, узнав о звонке вождя Пастернаку: “Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…”
Сталин, скорее всего, действительно просто испугался. Потому что какой силой, каким запасом вечности, стоящим за тобой, надо обладать, чтобы в 1933 году написать “Мы живем, под собою не чуя страны…”? Это нужно уже чувствовать себя немного памятником.
Вот благодаря этому чуду и свершилась ссылка сначала в Чердынь (“Изолировать, но сохранить”), потом перевод в Воронеж, который выбрали они сами, не задумываясь абсолютно и не понимая зачем. Боюсь, выбор Воронежа был роковым и в некотором смысле ошибочным, потому что где-нибудь южней Мандельштам мог бы отсидеться. Воронеж – все-таки город, где он сразу оказался на виду, где явно все были настроены не давать ему работу, да еще и травить в прессе, где он был слишком заметным городским сумасшедшим. И тем не менее чудо свершилось: были даны еще три года жизни.
Я люблю особенно Надежду Яковлевну Мандельштам не за то даже, что она не пытается казаться хорошей, но за то, что она отстояла для себя право называться веселой вдовой. Когда-то Марья Васильевна Розанова сказала мне: “Пожалуй, я самая веселая вдова, но только после Надежды Яковлевны”. Надежда Яковлевна действительно не позволяла себе ханжески скорбеть, она испытывала не мертвую скорбь по знаменитому мужу, а живую нечеловеческую тоску по Оське. Да, наверное, она не слишком уважительно отзывается о нем, потому что любовь и уважение – вещи разные и у любви гораздо больше прав. Да, она создала в мемуарах неканонический образ мужа. Но нам и не нужен канонический Мандельштам, нам нужен живой, мучающийся, нормальный человек.
Немало было тех, кто подозревал Мандельштама в безумии. Даже Набоков, один из самых внимательных и опытных читателей русской поэзии, говорит в “Strong opinions”, что светоносный дар Мандельштама затмило безумие. Надежда же Яковлевна постоянно утверждает: здоровый человек, нормальный человек. Время кругом больное, паталогическое, заставляющее принимать больные решения. А сам Мандельштам абсолютно здоров. И здоровыми его делают две вещи. Первая: изначальное нежелание быть и казаться лучше. И вторая: бльший интерес к миру, чем к себе. Поэтому Надежда Яковлевна все время подчеркивает любовь Мандельштама к домашним пирам, к банке консервов, к яйцу, куску ветчины. В ночь ареста, в мае 1934-го, он пошел к соседям попросить что-нибудь на ужин Ахматовой: “В доме хоть шаром покати – никакой еды, – пишет Надежда Яковлевна в своих воспоминаниях. – Вскоре О. М. вернулся с добычей – одно яйцо”. Это яйцо Анна Андреевна дала ему перед тем, как его уводили; он присел к столу, посолил и съел. Ему важно было даже в обстановке ухода создать себе этот последний остров комфорта – сесть к столу, посолить и съесть, последний остров, на котором еще можно быть человеком. А уж купить кусок ветчины – праздник, съесть кусок хлеба – праздник. Вот эта жадность к миру у Мандельштама была всегда. “Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени / И красок звучные ступени / На холст, как струпья, положил”. Для него важна эта густота мазков, важно это ощущение страшно жирного – “…повара на кухне / Готовят жирных голубей”, – полного, полнокровного, сочного мира.
Надежда Яковлевна вспоминала: Мандельштам никогда не говорил “спина болит из-за того, что матрац сломался”, он говорил “матрац сломался, надо бы починить”. Неважно, что болит спина, важно, что во внешнем мире непорядок. Это очень тонкое наблюдение. Мандельштам действительно разомкнут миру. Его интересуют другие люди, он жаден до впечатлений, он идеально вписывается в любую среду. И то, что он изгой, – это вина больного времени. А сам он, по сути своей, – человек дружелюбный, доброжелательный, эмпатический: “Я дружбой был, как выстрелом, разбужен…”
Вот это, что так Надежде Яковлевне удалось, многим кажется развенчанием гения. Но она твердо убеждена: гений – это и есть норма, а болезненно и патологично всё вокруг него. Для нас сегодняшних книги Надежды Яковлевны, особенно “Вторая книга” и очерк “Об Ахматовой”, – это величайшее утешение уже потому, что слишком велик соблазн увидеть себя больным и уродливым. Нет. Всегда надо помнить о том, что нормально для человека – интересоваться окружающими, любить, испытывать благодарность. Ненормально – наслаждаться собственным падением. Это вокруг были больные, а Мандельштам был здоров и светоносен. И таким же островом здоровья остается книга Надежды Яковлевны.
Надежда Яковлевна, воспитанная столь долгим страхом и столь сильной любовью, начала догадываться о многих вещах, которые были совершенно непонятны современникам. Человек, который пережил такую затравленность, такой ужас и такую тоску в разлуке с любимым, человек, который мог сказать: “Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер”, – потому что о пытках говорят открыто, – такой человек действительно обладает зрением особой остроты. Она говорил: “Мыпрожили XX век под гнетом этой болезни, и она у нас впереди”. Она действительно как бы увидела будущее. И в этом, может быть, и заключается великий смысл тех испытаний, которые выпали на ее долю. И ей, и Мандельштаму, создавшему величайшие образцы лирики XX века, достался опыт, который заточил их, как затачивают карандаш, и позволил им с невероятной остротой увидеть российскую трагедию. Эти двое жили в России в тридцатые годы, но сумели предсказать годы нынешние – и в этом их величайшая заслуга.
В свое время поэт Всеволод Некрасов очень точно сказал о воздухе времени: “Ну вот / Воздух / Мандельштам / Это он нам / Надышал”. Действительно надышал. Но я думаю, что заслуга Надежды Яковлевны, которая оставила нам несколько очень злобных и страшно талантливых и болезненных книг, никак не меньше.
Второе рождение
Пастернак и Зинаида Нейгауз
Отношения Пастернака и Зинаиды Николаевны многократно описаны и в мемуарах самой Зинаиды Николаевны, и в очерке самого Пастернака “Люди и положения”, и в его книге стихов “Второе рождение”, документальной, подробной, кстати говоря. Но нам-то интересны пары, которые предполагают некоторый символизм, некоторую многозначность биографических деталей, а не просто подробный отчет, что у кого с кем и где было. И с этой позиции биография Пастернака очень символична. Тем более символична, что он не выстраивал ее с этаким гамлетовским сознанием долга. Он покорялся обстоятельствам, которые лепили эту биографию. У Пастернака вообще характерная для него и нехарактерная для русского авангарда установка на устранение авторской личности, на самоустранение из биографии; он постоянно повторял формулу Тициана Табидзе:
- Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
- Меня, и жизни ход сопровождает их.
И, как магнит выявляет силовые линии свои с помощью опилок, так эта установка Пастернака выявляет весь символизм его судьбы, демонстрирует наглядность его биографии.
Роман его с Зинаидой Николаевной Нейгауз – это история его отношений с советской властью. Когда мы читаем его письма к ней, письма удивительные по откровенности и, страшно сказать, по безвкусию; когда в лирической поэме “Волны” он вдруг начинает говорить: “Ты рядом, даль социализма”, – это производит впечатление еще более чудовищное, чем слово “боеспособность” в стихах о лейтенанте Шмидте. Вот только когда он пишет эти письма и фантастическую иногда по дурновкусию книгу “Второе рождение”, он совершенно не заботится, как это выглядит со стороны. Он выстраивает очень прямую и честную аналогию.
История брака Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны насчитывает пятнадцать лет. Все остальное после 1945 года – это уже сосуществование двух удаляющихся друг от друга людей. Но правда и то, что на одной из книг он ей написал: “Когда я умру, – он был уверен, что умрет раньше, – не верь никому: только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью”. И в каком-то смысле он ей принадлежал до конца. Точно так же, как до конца принадлежал он и родине, и советской власти, от которой мог уехать, но не уехал.
Рискну повториться: жить с советской властью не очень хорошо, а вот умирать – замечательно. И жизнь Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны была не очень счастливой, а вот смерть его она сумела обставить так, что он вошел в историю героем, жертвой, фигурой христологической. Как бы мы ни относились к советской власти, но в одном отношении она очень креативна: она позволяет героически, жертвенно выстроить свою жизнь. И Пастернак, принимая решение умереть на руках Зинаиды Николаевны, хотя были в это время у него и вторая семья, и другая жизнь, принял решение чрезвычайно ответственное, героическое и точное. И Зинаида Николаевна, когда за две недели до смерти он просил устроить ему отпевание на дому и она “обещала ему позвать хоть самого патриарха”, осуществляла все ту же советскую стратегию, которая при надобности, как в 1943 году, готова была призвать хоть патриарха, при всем своем атеизме.
И несмотря на все дурновкусие этой истории, несмотря на все непонимание роли Пастернака, что было присуще и советской власти, и Зинаиде Николаевне в равной степени, они сумели сделать его жизнь достойной, красивой и в меру своих способностей счастливой.
Что общего было у Зинаиды Николаевны с советской властью? Она (постоянно подчеркиваемые Пастернаком черты) не боится никакой черной работы, она человек очень прямой (“А ты прекрасна без извилин” – звучит, конечно, пугающе), и при всем при том ей присуща та неуловимая порочность, которая вообще есть в советском женском психотипе. Это женщина, которая не боится ни тяжелого труда, ни физической близости, ни решительных жестов. Женщина, в которой есть прямота красивого, внезапного решения.
История Пастернака и Зинаиды Еремеевой, в замужестве Нейгауз, – это история двух людей, сломавших свои судьбы, резко разошедшихся со своими партнерами, испортивших, безусловно, свою жизнь на десять лет, но сделавших из этого грандиозное литературное событие.
Как происходила эта история, известно довольно хорошо. Примерно к 1930 году семейная жизнь Пастернака вступила в фазу серьезного кризиса. Его жена Евгения Лурье решила назвать сына Женей, хотя вообще-то в еврейских семьях не принято, чтобы именем живого родственника называли ребенка. “Я хотела, – говорила она подруге, – чтобы был настоящий Женя Пастернак, я не верю, что буду долго Женей Пастернак”. Она не хотела, кстати, брать пастернаковскую фамилию. Говорила: “Если хочешь, можешь взять фамилию Лурье”. Такая недооценка его имени, к тому времени уже довольно звонкого в литературе, его несколько смущала.
Евгения Лурье – замечательная художница, человек красивый, по-своему очень одаренный и невероятно обаятельный. Она как-то не оценена в пастернаковедении. Евгений Борисович, сын, всю жизнь вынужден был защищать мать от обвинений, в том числе отцовских.
Борис Леонидович, разводясь, наговорил и написал о Жене Лурье много раздраженных слов, хотя постоянно повторял, что он никого не любил так, как Женю и Жененка, жену и сына. Раздражало его, что к сорока годам у него безбытный дом, державшийся на честном слове. Раздражало, что Женя беспомощна в быту. Лиза Черняк, подруга семьи, жена молодого журналиста Якова Черняка, который все учил Пастернака быть современным, вспоминает, что ей приснился однажды сон, в котором Пастернак штопает чулочки сына. Во сне она выговаривала Жене Лурье: “Как вы не понимаете, что Борис Леонидович – поэт, он не должен заботиться о быте”.
А тем не менее все бытовые вопросы приходилось решать ему. Его очень беспокоило и мучило, что Женя, как пишет он сестре, существо удивительно несамостоятельное, инфантильное, эгоистичное. И не то чтобы ему хотелось уюта. Ему хотелось, может быть, большего уважения к тому, что он делает, больше свободного времени, больше заботы.
Молодежь обычно предпочитает у Пастернака сборник “Сестра моя – жизнь” (1917). И это естественно, потому что “Сестра…” – лирика поразительная и по своей жизнерадостности, и по своему трагизму, и по своей революционности, и по своей чувственности. Не бы-ло более чувственной книги лирических стихов в русской поэзии, говорил Катаев. Может быть, и так, но мне-то представляется, что вершина поэтического творчества Пастернака, вершина, сопоставимая с переделкинским циклом 1940 года и со стихами Живаго, – это роман в стихах “Спекторский” (1930). После этого можно было ничего не писать – Пастернак утвердил свое имя в поэзии.
“Спекторский” – вещь во многом итоговая. Я бы сказал, что это по природе своей эпитафия. Это попытка, как правильно писала Лидия Корнеевна Чуковская, “повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре”. Но мажора не вышло. Это действительно попытка закончить “Возмездие”, но ничего хорошего для героя из этой попытки не выходит. После “Спекторского” – либо гибель, либо второе рождение. Мир стал безнадежно чужим:
- Светает. Осень, серость, старость, муть.
- Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
- И жизнь прошла, успела промелькнуть,
- Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
И после этого конца жизни необходим прорыв во что- то новое. Прорыв, пусть ценой упрощения, путь ценой согласия с тем, с чем соглашаться нельзя.
Почему Пастернак так рыдал у гроба Маяковского? Есть кадры хроники, где он в день самоубийства Маяковского в квартире, во время вскрытия, на следующий день на митинге. Лицо в слезах – Пастернак на этом траурном митинге отпевает себя. Совершенно очевидно, что он воспринимал смерть Маяковского как прощание с собственной молодостью. Он был так потрясен, что даже не смог написать хорошие стихи на смерть Маяковского. Но это понятно: Маяковский двадцать лет писал стихи на собственную смерть, и переплюнуть его довольно сложно. И “Охранная грамота”, в которой Пастернак отпевает Маяковского для себя, – еще один шаг к автоэпитафии.
И тогда возникает перспектива второго рождения. Сам по себе термин “второе рождение” впервые появляется тоже в “Охранной грамоте” – когда речь идет о “последнем годе поэта”, будь то Пушкин или Маяковский. “Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. <…> Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. <…>…Это какая-то нечеловеческая молодость, но с такой резкой радостью надрывающая непрерывность предыдущей жизни, что <…> она своей резкостью больше всего похожа на смерть. <…> Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье? Так это смерть?” Но для Пастернака с его жизнелюбием, с его устремленностью к мажору это все-таки выход в новую жизнь. А предлог для этой новой жизни найдется сам собой. И на месте Зинаиды Николаевны могла бы быть любая женщина.
Когда Толстому нужен был новый метод, новый художественный стиль, потребовался мировоззренческий переворот. Толстой стал писать голую прозу не потому, что в нем случилась какая-то духовная революция, нет. Духовная революция была придумана для того, чтобы оправдать приход к голой прозе, которую он начал писать еще с “Кавказского пленника” 1872 года, когда до кризиса оставалось десять лет.
То же самое и с Пастернаком. Не встреча с Зинаидой Николаевной вызвала второе рождение – наоборот, необходимость второго рождения требовала, чтобы завелся новый роман.
Этот новый роман мог завестись с Ириной Асмус, которая в это время Пастернаком очень увлечена. Но он не находит в ней черт, отличающих ее от Жени Лурье. Ему нужна другая женщина, принципиально иная, – и в результате бессознательного выбора он останавливается на Зинаиде Николаевне.
История развивалась так. В начале 1920-х из Киева в Москву переезжает молодой, гениально одаренный пианист Генрих Нейгауз. Его жена Зина Еремеева – дочь генерала, умершего в 1904 году, когда ей было семь лет. Семья получала довольно большую пенсию от правительства, и Зинаида сумела окончить институт принца Ольденбургского. Она очень красива итальянской пышной красотой (мать ее итальянка), мать двух сыновей. Она младше Пастернака на семь лет, но в ней удивительным образом сочетаются приземленность, практичность, умелость – и при этом абсолютно неконтролируемые собственные страсти. Эта ее черта и стала основной в характере Лары. Вспомним: Тоня Громеко пишет мужу о Ларе, что такие женщины, как Лариса Юрьевна, конечно, прекрасны, они всё умеют, не умеют только распорядиться собственной судьбой. “Я родилась на свет, – пишет Тоня, – чтобы упрощать жизнь и искать правильного выхода, а она – чтобы осложнять ее и сбивать с дороги”.
У Зинаиды Николаевны в пятнадцать лет был роман с кузеном Николаем Милитинским. Он снимал для нее номер в киевской гостинице, она под черной вуалью к нему приходила. Когда Пастернак годы спустя, в 1935 году, рассказывает сестре своей в Берлине, что он хочет написать роман о девочке, которая в черной вуали ходит в номер к соблазнителю, сестра не может понять, откуда взялась эта пошлость.
Никакой пошлости. Это совершенно реальная история. Милитинский был намного старше кузины, ему было сорок пять, у него было двое детей. Но она любила его самым искренним образом, и он ее обожал. Умер он от тифа во время Гражданской войны и завещал своей дочери Кате посетить в Москве Зинаиду Николаевну и отдать ей ее подростковую фотографию с двумя черными косами. И Пастернак так ревновал Зинаиду Николаевну к ее прошлому, что эту фотографию разорвал – к ее изумлению и все-таки удовольствию. Когда же узнал ее историю, сказал Зинаиде: “Как я это все знал! Конечно, вам трудно поверить, что, первый раз это теперь слыша, я угадал ваши переживания”.
Он мог полюбить только женщину с драмой. И его любовь к Елене Виноград, героине “Сестры…”, невенчанной вдове Сергея Листопада, незаконного сына философа Льва Шестова, героически погибшего в 1916 году, была любовью к ее драме, ее трагедии, к потере жениха. Ему неинтересны были женщины благополучные.
Зинаида Николаевна при первом знакомстве с Пастернаком вовсе не была им очарована. Она вообще с Пастернаком знакомиться не хотела, потому что Ирина Асмус говорила о нем в таких восторженных тонах, что у нее априори возникло некое недоверие к этому образу. Она не понимала, о чем его стихи. И когда он спросил, нравятся ли ей его стихи, она так и ответила. “Он засмеялся и сказал, что готов писать проще”, – вспоминала Зинаида Николаевна.
Поворотным этапом их отношений стала совместная поездка Нейгаузов, Асмусов и братьев Пастернаков в Ирпень летом 1930 года. Зинаида Николаевна решила завести с Пастернаком легкий, необременительный флирт. И когда говорят, что Зинаида Николаевна чуть не погубила карьеру Нейгауза, уйдя от него, – трудно сказать, кто от кого уходил. Ведь внебрачный ребенок Нейгауза родился практически одновременно с ее романом с Пастернаком.
Пастернак же был не из тех, кто для легкого флирта годится. Увидев, как Зинаида Николаевна, неприбранная, босая, моет полы на веранде, он пришел в восторг: “Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу. Как бы мой отец – художник – был бы восхищен вашей наружностью!”
И дальше начинаются как бы случайные, на самом деле тщательно подготовленные встречи то на улице, то в лесу. Зинаида Николаевна собирает хворост – тут же встречается Пастернак и начинает рассказывать о том, что ему дома всегда приходится самому ставить самовар. Она говорит: “А Гарик ничего не умеет делать. Он однажды пытался поставить самовар, так он уголь положил в самовар, а воду залил в трубу”. Он: “Да, Женя тоже ничего не умеет делать”. Вот на этих разговорах о неуверенности и бытовой неприспособленности партнеров, об их собственной укорененности в жизни начинается постепенное сближение.
Есть замечательный мемуар Николая Вильмонта, переводчика, специалиста по немецкой литературе. Пропал в Ирпене какой-то мальчик, его искали по всем окрестным колодцам, куда он мог провалиться. И вот Вильмонт якобы видит, как Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, а рядом ее заговаривает Пастернак и она его мечтательно слушает. По воспоминаниям же Зинаиды Николаевны, никакой мальчик не пропадал, в колодец упало ведро, и она это ведро нашаривала. Но Вильмонту так и виделось облако страсти, их окружавшее.
И вот из рая Ирпеня (уже написана “Вторая баллада”) Нейгаузы и Пастернаки вместе возвращаются поездом в Москву. Гарик, по обыкновению, быстро засыпает, Зинаида Николаевна выходит курить в тамбур, там к ней приходит Пастернак. Начинается трехчасовой разговор. Тогда-то Пастернак и узнает ее историю, тогда-то Зинаида Николаевна и становится для него символом поруганной женственности – это же для него образ характерный. Это есть и в “Спекторском”, это есть потом и во “Втором рождении”, в стихотворении “Весеннею порою льда…”. Правда, в “Спекторском” Ольга сама соблазнила Спекторского; муж ее, списанный с Бориса Збарского, впоследствии бальзамировщика известного трупа, был только за: “Мы не мещане, дача – общий кров. / Напрасно вы волнуетесь, Сережа”. И тем не менее в финале “Спекторского” Ольга Бухтеева выступает как оскорбленная мстительница:
- Вы вспомнили рождественских застольцев?..
- Изламываясь радугой стыда,
- Гремел вопрос. – Я дочь народовольцев.
- Вы этого не поняли тогда?
Для Пастернака это образ революции. Он придумал себе этот образ, чтобы легче революцию принять:
- И тут заря теряет стыд дочерний.
- Разбив окно ударом каблука,
- Она перелетает в руки черни
- И на ее руках за облака.
Можно понять, какой текст повлиял на Пастернака и его тему поруганной женственности в это время. В 1922 году публикуется пропущенная глава из романа Достоевского “Бесы” “У Тихона” – о том, как Ставрогин растлил девочку Матрешу и она повесилась в чулане. Представить революцию как месть оскорбленной женщины гораздо приятнее, проще, в каком-то смысле эстетичнее, чем увидеть ее как буйство пьяной матросни. И когда Пастернак во “Втором рождении” пишет: “Отсюда наша ревность в нас / И наша месть и зависть”, – он, по сути, предсказывает поэму Багрицкого “Февраль”, где насилуемая гимназистка тоже воспринимается как проституируемая родина, которую мы взяли и теперь она принадлежит нам.
Увидев в Зинаиде Николаевне ту самую поруганную девочку, Пастернак и воспринял ее как символ новой России, которая мстит за себя. Кстати, почему Бухтеева мстит Спекторскому, понять в поэме решительно невозможно. Когда он встретил ее на Урале, она смотрит на него: “А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки / Сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав!»”. Видимо, это евразийская стихия революции на нее таким странным образом подействовала. Она же в поэме становится женщиной-комиссаром, унаследовав черты Ларисы Рейснер. И Зинаида Николаевна в каком-то смысле тоже женщина-комиссар. Евгений Борисович мне рассказывал, что Зинаида Николаевна говорила: “Мои дети сначала любят Сталина и только потом – меня”.
Роман развивался далее по стандартной пастернаковской схеме. Сначала – бурные разговоры, но никто не может принять решение. Нейгауз уехал в гастрольную поездку. Пастернак приходил к его жене, долго засиживался. Однажды остался ночевать. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она сразу написала мужу откровенное покаянное письмо, но роман тянулся еще долго все в той же невыносимой троичной ситуации. Жена Пастернака с сыном была в это время в Германии, лечилась под присмотром пастернаковских родителей. И сама она, и родители Пастернака негодовали по поводу московского романа, о котором было уже широко известно. Потом Женя с сыном вернулись в Москву, и потянулась мучительная для обеих семей зима 1931–1932 года. Евгений Борисович с ужасом вспоминал, как он с поленом наперевес, выхваченным из вязанки у печки, пытался не пустить отца к Зинаиде Николаевне.
Весь этот кошмар продолжался довольно долго. Пастернак несколько раз отказывался от Зинаиды Николаевны, Зинаида Николаевна несколько раз пыталась вернуться к Нейгаузу. Получив ее письмо, Нейгауз фактически сорвал гастроли в Сибири, во время выступления ударив кулаком по роялю и разрыдавшись, отменил все концерты и вернулся в Москву. Зинаида Николаевна приехала к нему его утешать – они воссоединились. Приехал Пастернак – и они воссоединились. Пока наконец Пастернак в 1931 году не договорился с Паоло Яшвили, замечательным грузинским поэтом из группы “Голубые роги”, что летом Борис Леонидович и Зинаида Николаевна поедут в Грузию знакомиться с местными красотами и грузинскими поэтами. Это будет такое свадебное путешествие до свадьбы.
Вернувшись из поездки по стройкам Урала и Сибири (двадцать лет спустя он рассказывал Варламу Шаламову, что поездка была чудовищная: по станциям, по путям бродили высланные кулаки и просили хлеба), Пастернак с Зинаидой Николаевной отправился в Грузию. И там, в 1931 году, пишется стихотворение (или маленькая поэма) “Волны” – хроника его душевного состояния в это время.
С одной стороны, кажется, что он как будто сбросил десять лет после абсолютно похоронных настроений “Спекторского” и “Охранной грамоты”. Появляется надежда на новую жизнь, уверенность, что он в нее впишется. С другой стороны, “Волны” – какое-то дисциплинированное, очень мрачное произведение.
- Мне хочется домой, в огромность
- Квартиры, наводящей грусть.
- Войду, сниму пальто, опомнюсь,
- Огнями улиц озарюсь.
Мы напрасно воспринимаем Пастернака как поэта летнего, поэта “Сестры…”, поэта дождей, хлюпаний, ветки в трюмо. Пастернак – поэт по преимуществу зимний, поэт такой зимней дисциплины, довольно строгой самодисциплины, поэт зимней несвободы, скованности – и все-таки праздничности. Как-никак, лучшее стихотворение Пастернака – “Рождественская звезда” с его абсолютно зимним русским пейзажем.
- Вдали было поле в снегу и погост,
- Ограды, надгробья,
- Оглобля в сугробе,
- И небо над кладбищем, полное звезд.
Вот эта “зимнесть” в “Волнах” очень видна. Пастернак описывает вроде бы восьмиверстный берег Кобулети, описывает волны: “Прибой, как вафли, их печет”, а получается все равно зимний пейзаж:
- Опять знакомостью напева
- Пахнут деревья и дома.
- Опять направо и налево
- Пойдет хозяйничать зима.
- Опять к обеду на прогулке
- Наступит темень…
Темень, темнота, чернота (“Светало, но не рассвело”) и ощущение какой-то непроходящей муки доминирует в “Волнах”. И в стихотворении “Будущее! Облака встрепанный бок!” то же самое: райский сад, но райский сад с искушением, уже с ползущей гадюкой, со змеей. И в Грузии так же: вроде бы свобода, вроде бы дружественные, влюбленные в него поэты, вроде бы ездят по Тифлису, по Кобулети, по Батуми, по Боржоми, по Кахетии праздничным маршрутом, и Зина рядом с ним, любимая, – и за всем этим ощущение страшной, непоправимой вины, какой-то неизбежной расплаты.
И точно такая же история у него с советской властью, которая в конце концов привела к разрыву. Но пока разрыва еще нет, пока и после возвращения из Грузии продолжается невыносимая тройственная жизнь. Пастернак делает попытку самоубийства – выпивает в гостях у Нейгаузов склянку йоду. Начинаются у него, как он пишет, судорожные движения гортани. Только опыт Зины, которая в Первую мировую была сестрой милосердия, его спас. Сделали ему промывание желудка, вызвали карету скорой помощи, он отлеживался у Нейгаузов, Зина за ним ухаживала – вот откуда образ двух больших белых рук, которые наклоняются к Юре Живаго. Как бы световые лучи. Как бы ангельские крылья.
Нейгауз наконец-то понял, что семью спасти уже нельзя, и развелся. Почти немедленно женился опять. А вскоре поженились Пастернак с Зинаидой Николаевной. Дали им комнату в новом строящемся писательском доме в Лаврушинском переулке, и началась попытка выстраивания совместной жизни.
Сохранилось несколько писем Пастернака той поры, к Николаю Тихонову в частности. Писем, в которых чувствуется немного искусственная, экзальтированная восторженность от этой начавшейся новой жизни. И во всей книге “Второе рождение”, редактором которой был, кстати, Багрицкий, ощущается эта экзальтация. Анна Андреевна Ахматова, которая относилась к Пастернаку с долей не всегда доброй иронии, точнее всех, наверное, высказалась о ней: “…Стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… <…> Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених?” И вообще, говорила она, все это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией. Недостаточно бесстыдно прежде всего потому, что, когда сама Ахматова от кого-то уходила, она обставляла свой уход с абсолютной откровенностью. Более того, это была манифестация своей правоты. На это Пастернак сказал Ивинской: “Пускай ее, ей нужна правота, а мне нужна неправота”. И действительно, “Второе рождение” – это книга неправоты, книга постоянной виноватости.
Нельзя не заметить и того, что в поисках семейного счастья Пастернак довольно неорганичен. У него появляется такая лексика, которой у него не было ни тогда, ни потом:
- И вот я вникаю на ощупь
- В доподлинной повести тьму.
- Зимой мы расширим жилплощадь.
- Я комнату брата займу.
“Расширим жилплощадь” – и это Пастернак, который был всегда озабочен только расширением лексики, расширением возможностей языка! “И солнце маслом / Асфальта залило б салат” (“Все снег да снег – терпи, и точка…”, 1931) – просто какая-то гастрономическая составляющая в его стихах появляется, и даже письма носят отпечаток этого неуместного, именно жениховского счастья: “Я хочу жить пронзенным и прозининым”.
Но ведь им весело, им все еще нравится этот немного авантюрный роман. И года до 1936-го все продолжается на волне этой эйфории. Правда, уже в 1934-м, во время писательского съезда, у Пастернака намечаются некоторые расхождения с официальной линией, хотя он становится одним из секретарей Союза писателей.
В докладе Бухарина на первом съезде советских писателей, посвященном проблемам советской поэзии, лирике придается государственное значение. Бухарин называет Пастернака поэтом “очень крупного калибра”, “одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время”, первым из советских поэтов, и Пастернаку ужасно это не нравится. Он почти не пишет стихов в это время. Ему до цикла “Из летних записок” невмочь прямо высказаться о происходящем. Он пишет в письмах тогдашних, что на съезде к трем частям правды о нем припутаны две части лжи, и эти две части всё оскорбляют, все отменяют. Начинается принципиальное расхождение с эпохой.
Еще с Блока в русской литературе тема родины-матери начинает совмещаться с темой родины-жены, и эта роковая двойственность была для Блока мучительной. Для Пастернака, который всегда находился с Блоком в диалоге, эта аналогия очень важна. И вот обратим внимание на одну странную закономерность.
Когда у человека пишущего начинаются расхождения с родиной, подсознание услужливо подсовывает ему мысль об измене жены, и человека охватывает непреодолимый страх. Он не может себе признаться, что это родина ему изменила, и у него начинается паника. Этот интересный психологический феномен особенно нагляден в случае Евгения Шварца, который в дневниках оставил подробное этому разъяснение. Страх 1930-х годов вытеснялся выдуманной изменой жены.
И у Пастернака в 1935 году тот же психоз, когда он перестал спать совершенно, когда отказывается от поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира. Ему сказали по телефону: “Считайте, что вы мобилизованы”, – и он вынужден поехать. Но невроз продолжался пятимесячной бессонницей и довел его почти до самоубийства. Он пишет Зинаиде Николаевне в письме: “Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь”. Его преследует навязчивая идея, что она любила в жизни только Милитинского. Он постоянно говорит об этом сестре при встрече в Берлине. Дело дошло до того, что он даже не заехал к родителям – сестре сказал, что в таком состоянии он не может им показаться. Цветаева пишет ему: “О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди”.
Это была единственная и последняя заграница его при советской власти. Он не имел больше никаких шансов увидеться ни с Розалией Исидоровной, ни с Леонидом Осиповичем. Розалия Исидоровна была не просто шокирована – она убита была этим известием.
В Париж на конгресс в защиту культуры и мира Пастернак приехал в последний день. По его словам (к сожалению, у нас нет стенограммы этой речи), он произнес: “Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!”
У Али Эфрон, которая водила его по Парижу и покупала вместе с ним платья для Зинаиды Николаевны, осталось о нем странное впечатление. То он говорил Марине Ивановне: поезжайте в Россию. “Ты – полюбишь Колхозы”, – записала Цветаева его слова. То пытался сказать: ни в коем случае не приезжайте, вы там погибнете. Намеками и экивоками давал понять, что не надо этого делать. “Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. <…> Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно”. Потом вообще сказал во время обеда, что идет за папиросами, и исчез не прощаясь.
Зинаида Николаевна интуитивно нащупала по Фрейду единственно возможный выход: она вытеснила этот страх.
Он возвращается после конгресса через Ленинград, останавливается у Фрейденбергов. “Я приехал в Ленинград в состоянье острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянье я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр., и пр.” В “чистоте и холоде тети-Асиной квартиры” он начал приходить в себя, начинает спать. Исчезают мучившие его галлюцинации. Он хочет прожить в Ленинграде еще месяц.
Зинаида Николаевна приехала его забирать и провела с ним несколько ночей в гостинице “Европейская”. И эти ночи вытеснили воспоминания о других ночах в другой гостинице, и как-то постепенно этот пастернаковский кошмар прошел. С 1936 года начинается выздоровление. Медленное, мучительное. Начинается с работы над переводом “Гамлета” для Мейерхольда, а когда гибнет Мейерхольд, перевод предназначается уже МХАТу, где Борис Ливанов собирается ставить “Гамлета”.
Помимо работы над “Гамлетом”, ведутся долгие беседы с обреченным, как ему казалось, драматургом Александром Афиногеновым, видным рапповцем, и из разговоров с Пастернаком, которые Афиногенов тщательно зафиксировал в дневнике, мы можем реконструировать его новый облик. Он живет один в переделкинской даче. Сам топит печь, сам колет дрова, сам совершает долгие зимние прогулки. Начинает писать так называемую прозу 1936 года, из которой получились потом “Записки Патрикия Живульта”. И вот что интересно. В романе этом незаконченном все герои носят нормальные имена и фамилии, а главный герой, Патрикий Живульт, зовется как-то совсем не по-человечески. А в романе “Доктор Живаго” многие носят какие-то выморочные, несуществующие имена, типа Ливерий Микулицын, а самого героя зовут очень просто – Юрий Андреевич Живаго, довольно распространенная фамилия.
Это важный сдвиг. В конце 1930-х Пастернак чувствует себя белой вороной среди нормальных, а в конце 1940-х – единственным нормальным среди сумасшедших. Это очень принципиальное изменение.
К концу 1940 года, когда Пастернак вышел из мучительного для него молчания, когда он расписался наконец, отношения его с женой начинают портиться. Точнее, внешне не портятся никак, и это еще страшнее. Потому что самые страшные раны – раны безболезненные. Это значит, что уже отмерли все болевые рецепторы. Происходит такое спокойное охлаждение.
Зинаида Николаевна приписала это тому, что в 1945-м, после смерти Адика, ее младшего сына, умершего от костного туберкулеза, между ней и Пастернаком прекращается физическая близость. На самом деле близость прекратилась гораздо раньше. Уже к началу войны Пастернак, вспоминает Ахматова, говорил о жене: “Это паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости”. Довольно жесткая оценка.
Начинается полное взаимное непонимание. Начинается тоска по новой любви, пока еще никак не реализовавшейся. Начинается осознание своего одиночества, но на этот раз осознание благотворное, как холодная вода среди зноя. И этот образ холодной воды пронизывает весь переделкинский цикл. Не случайно появляется стихотворение “Иней” – о живительной целительности этого холода:
- Глухая пора листопада,
- Последних гусей косяки.
- Расстраиваться не надо:
- У страха глаза велики.
- Пусть ветер, рябину занянчив,
- Пугает ее перед сном.
- Порядок творенья обманчив,
- Как сказка с хорошим концом.
- <…>
- Торжественное затишье,
- Оправленное в резьбу,
- Похоже на четверостишье
- О спящей царевне в гробу.
- И белому мертвому царству,
- Бросавшему мысленно в дрожь,
- Я тихо шепчу: “Благодарствуй,
- Ты больше, чем просят, даешь”.
Вот этот холод одиночества и разоренного семейного гнезда становится символом и симптомом воскресения. Но это еще и предчувствие катастрофы. И, как ни странно, катастрофа всегда вызывает у Пастернака облегчение.
Так было во фрагменте 1925 года “Из записок Спекторского”: “О, как мы молодеем, когда узнаём, / Что – горим…” – потому что пожар несет освобождение. И в “Докторе Живаго” военная катастрофа воспринимается как конец фальши, раскрепощение, высвобождение, война принесла надежду. Об этом говорится в эпилоге “Живаго”, об этом говорится в недописанной поэме “Зарево”. Война была самым свободным для Пастернака временем – может быть, потому что они с Зинаидой Николаевной провели эти годы, будучи почти постоянно врозь.
Зинаида Николаевна, как всякая истинно советская женщина, как всякий символ советской власти, вела себя во время войны, можно сказать, безупречно. Ее отправили с писательскими детьми сперва в Берсут, потом в Чистополь. Она была, как было сказано, женщиной-комиссаром, по ее словам, заботилась о чужих детях больше, чем о своих, и умудрялась устраивать в чистопольском детдоме даже праздники. Пастернак пишет ей в тогдашних письмах: “Слава о тебе докатывается до меня отовсюду, тобой не нахвалятся в письмах сюда дети и взрослые, про твою работу рассказывают приезжие”.
В ровном течении жизни она, наверное, бывала невыносима. Но вот эпизод 1937 года, когда она беременна Лёней и на дачу к Пастернаку приезжают за его подписью под письмом, одобряющим смертный приговор Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Он отказывается. Зинаида Николаевна валится ему в ноги и говорит, что он погубит и ее, и будущего ребенка. “Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”, – отвечает он. И дальше у нее в мемуарах замечательные строки: “Всю ночь я не смыкала глаз, он же спал младенческим сном, и лицо его было таким спокойным, что я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно”.
Долг совершён. Он сказал приехавшему чиновнику из Союза писателей: “Это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!” Вот это очень точное чувство: Пастернак понимает, что террор – это, в сущности, театр, безумно масштабная постановка. И Зинаида Николаевна ночью смотрит на него и думает, как она “осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорили его величие духа и смелость”.
Когда же в утренней газете под письмом появляется его подпись, поставленная Ставским, Пастернак бежит к нему, главному чиновнику Союза писателей, и требует, чтобы немедленно печатали опровержение. Тот говорит: “Если вас это не устраивает, пишите лично Сталину”. И Пастернак пишет лично Сталину: “…Себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей”. И расстрельных писем ему больше никогда не предлагали.
“Удивительно, как я уцелел за эти страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!” – писал он Ольге Фрейденберг через двадцать лет. Он выступает во время кампании по борьбе с формализмом, говорит, что эту кампанию ведут люди, не любящие искусство, – ему это сходит с рук. Почему – сказать трудно. Знаменитая фраза “Не будем трогать этого небожителя” – выдумка Льва Шейнина. Скорее всего, повезло, потому что вождь отвлекся на военных и уже задумана была большая кампания против Алексея Толстого, Ильи Эренбурга. Но у меня есть подспудная мысль, что, может быть, это то же самое, о чем говорил про Сталина Мандельштам: “Думает, что мы можем нашаманить”.
И когда Пастернак был уже с Ивинской, Зинаида Николаевна тоже вела себя безупречно. А Пастернак говорил тогда многим, что не повторит глупости тридцатого года, не будет рушить две семьи. Он научился две семьи совмещать. И Зинаида Николаевна восприняла это даже с некоторым облегчением, потому что ей легче было терпеть такого Пастернака, нежели Пастернака мучающегося и постоянно виноватого.
И в тяжелые дни и месяцы живаговской эпопеи, когда начались нобелевская история и травля Пастернака, Зинаида Николаевна держалась безукоризненно. Константин Федин, сосед и друг дома, после присуждения Нобелевской премии зашел к Пастернакам и сказал Зинаиде Николаевне: “Положение ужасное”. На что Зинаида Николаевна со своим замечательным юмором ответила: “Для Союза писателей? Да, я понимаю, для Союза все вышло неудобно”.
Под давлением Ивинской и отчасти Али Эфрон Пастернак отрекся от премии. После ночного разговора с Поликарповым, заведующим отделом культуры ЦК КПСС, решено было дать Пастернаку дышать. Да, исключить из Союза писателей, но оставить членом Литфонда. Да, утвердить решение позорного писательского собрания, но давать переводы. В общем, как-то эту ситуацию замолчать. Ее бы удавалось замалчивать и дальше, если бы не случилось визита премьер-министра Великобритании Гарольда Макмиллана, во время которого Пастернаку предписано было покинуть Москву; если бы не случилось новой волны травли, о чем написано стихотворение “Нобелевская премия”; если бы не случились вызванный этим стресс, вызванная этим смертельная болезнь.
