Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе Быков Дмитрий

Стали встречаться. Окончательное сближение произошло на Новый год в Доме искусств, но под сближением я понимаю тут не близость физическую, это вещь предопределенная и не самая важная, а то, что с этого момента Берберова начинает о себе и Ходасевиче говорить “мы”. Они в некотором смысле были ровесниками: “Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своем качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать – не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом – не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном”.

Было бы, однако, нечестно, не по-берберовски игнорировать самую прозаическую и вместе с тем самую поэтическую сторону дела. В “Курсиве” читаем: “Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей”. Впоследствии, незадолго до смерти, она рассказывала американским собеседникам, что Ходасевич не был нормальным мужчиной в обычном смысле этого слова, что женское счастье она узнала только со вторым мужем – Макеевым, – и под женским счастьем здесь подразумевается не только надежность и уют, но и физиологический аспект. Сошлемся на статью Ирины Винокуровой “Камер-фурьерский журнал Нины Берберовой”: “В своем эссе о Берберовой Фрейзер, в частности, воспроизводит такой разговор: «С Николаем, – как сказала она мне однажды, когда я застала ее в размягченном состоянии духа, – я впервые поняла, что значит найти себе пару в физиологическом смысле этого слова» (Fraser Kennedy. Going on // Ornament and Silence: Essays on Women’s Lives. N. Y., 1996. P. 550. Перевод здесь и далее мой. – И. В.). В ходе этих интервью Берберова впервые коснулась такой деликатной темы, как ее интимная жизнь с Ходасевичем, сообщив, что эта сторона их брака всегда оставляла желать лучшего. «Я говорила с докторами и наконец поняла, – цитирует Фрейзер слова Берберовой, – он не был в этом плане нормальным мужчиной»”. Нормальным мужчиной не был – а любовь была, и какая!

  • Вот повесть. Мне она предстала
  • Отчетливо и ясно вся,
  • Пока в моей руке лежала
  • Рука послушная твоя.
  • Так из руки твоей горячей
  • В мою переливалась кровь,
  • И стала я живой и зрячей,
  • И то была – твоя любовь.

Вероятней всего, тут комплекс Галатеи: Берберова отлично понимала, что в литературу она вошла прежде всего как спутница Ходасевича и героиня его лирики. Этого ей было мало. В таких случаях есть универсальная… просится слово “отмазка”, но надо выразиться цивильнее: предлог, объяснение… В таких случаях говорят, что партнер не был нормальным мужчиной. Мало ли, преждевременная эякуляция или что хотите. Лиля Брик нечто подобное о Маяковском говорила Бенгту Янгфельду, это есть в его книге “Любовь – это сердце всего”, тогда как в собственных ее письмах – вполне себе настоящая любовь и страсть, “мине тибе хочется” и прочие милые шалости. Одна Надежда Мандельштам честно называла свой брак физиологической удачей: у нее не было амбиций войти в литературу независимо от мужа или стать равновеликой ему. Ее книги – книги жены Мандельштама, взявшей его фамилию, а не мемуарный роман Надежды Хазиной. Берберова не хочет быть великой вдовой – только вдовой, – и потому ее книга – не только о Ходасевиче, хотя Ходасевич – ее главный герой; и, более того, она стала такой, какой он ее с самого начала видел. Такая воплощенная жизнь, фигура на бушприте.

В апреле 1922 года Ходасевич сказал, что его цель – быть вместе и уцелеть. В мае он выхлопотал им выезд за границу. В июне они уехали. Берберова была уверена, что без нее он, конечно, никуда бы не уехал, а она без него – подавно. Как видим, иногда сила страсти, подобно взрыву, вышвыривает влюбленных за границы возлюбленного Отечества. Считается, что Ходасевич бросил больную беспомощную жену с сыном-подростком. Это действительно грех, в котором его упрекают наиболее охотно и с полным основанием, если не учитывать, что Анна Чулкова пережила его на двадцать пять лет, так что кто был болен и беспомощен – вопрос. Он действительно уходил некрасиво, с такими истериками, что врач посоветовал жене ни в чем ему не противоречить; иногда насмехался над Берберовой и, кажется, сам не верил, что уедет. Провожали их родители Берберовой, которых она не увидела больше никогда; Ходасевич больше всего боялся, что жена узнает о дате отъезда. Но она ничего не знала. Заботу о ней Ходасевич поручил Чуковскому, которого впоследствии грубо и беспричинно выругал в “Некрополе”. Известно: люди не любят тех, кого обидели. Да, что нехорошо, то нехорошо. Но поэт, когда на него находят – точней, набрасываются – новая любовь и новая жизнь, вообще бывает жесток, и он тогда как бы не совсем в своей воле: Пастернак, уходя от первой жены, тоже вел себя не ах, да и, господи, кто вообще жалеет жену? Один опять-таки Мандельштам, который, при всем увлечении Ольгой Ваксель, мысли не допускал об уходе, – но у них с Надей в самом деле были небывалые отношения. Нет, Ходасевича мы упрекать не можем. Очень хотим, но понимаем: бывают такие вещи, когда всякая совесть и всякий здравый смысл умолкают, и иногда такие вещи приводят к появлению великих стихов, хотя не всегда. Одно несомненно: уезжал не тот человек, который писал “Счастливый домик”, не тот, который был мужем Чулковой, вообще не тот, которого знали в России.

4

Насчет того, следовало ли уезжать, – вопрос вечный и, кажется, ответа не имеющий. Сам Ходасевич возненавидел послереволюционную Россию, хотя революционную любил; разруху он мог вынести, нормализацию – едва ли: “Вотще на площади пророчит / Гармонии голодный сын: / Благих речей его не хочет / Благополучный гражданин”. Он написал о начавшемся НЭПе стихотворение – уже заграничное, – которое изобличает в нем не столько контрреволюционера, сколько радикала, который не приемлет компромисса, брезгует переродившейся революцией:

  • Помню куртки из пахучей кожи
  • И цинготный запах изо ртов…
  • А, ей-Богу, были мы похожи
  • На хороших, честных моряков.
  • Голодали, мерзли – а боролись.
  • И к чему ж ты повернул назад?
  • То ли бы мы пробрались на полюс,
  • То ли бы пошли погреться в ад.
  • Ну, и съели б одного, другого:
  • Кто бы это видел сквозь туман?
  • А теперь, как вспомнишь, – злое слово
  • Хочется сказать: “Эх, капитан!”
  • Повернули – да осволочились.
  • Нанялись работать на купца.
  • Даже и не очень откормились —
  • Только так, поприбыли с лица.
  • Выползли на берег, точно крабы.
  • Разве так пристало моряку?
  • Потрошим вот, как на кухне бабы,
  • Глупую, вонючую треску.
  • А купец-то нами помыкает
  • (Плох сурок, коли попал в капкан),
  • И тебя не больно уважает,
  • И на нас плюет. Эх, капитан!
  • Самому тебе одно осталось:
  • Греть бока да разводить котят.
  • Поглядишь – такая, право, жалось.
  • И к чему ж ты повернул назад?

Хорошо такое писать в Саарове, под Берлином, в относительном благополучии, а тем, которые остались в России, вероятно, НЭП казался оазисом относительной сытости и свободы; но Ходасевич-то понимал, что НЭП ненадолго, что труба пониже и дым пожиже, а так-то всё реставрируется. Сменовеховцы и евразийцы тоже почуяли эту реставрацию – и потянулись в Россию, а Ходасевич – из России. Его поманила великая мечта – как и Блока, и Маяковского; Блок умер, разочаровавшись, Маяковский пережил его на девять лет, а Ходасевич сбежал, но не спасся.

Пожили они в Германии у Горького; Горькому Берберова очень нравилась. Вообще же долго дружить с Горьким не удавалось никому. Горький очаровывался, влюблялся – и начинал раздражаться: вечно слушать с открытым ртом его бесконечно повторяющиеся истории никто не мог, оставаться вечно младшим – тоже. Горький надоедал, и ему надоедало. С Ходасевичем они рассорились и вывели друг друга в очень хорошей литературе. Ходасевич написал замечательный, жестокий, хоть и полный неточностей очерк (я как-то ради разнообразия почитал книги, на которые он ссылается, Наживина в частности, – нету там таких эпизодов, ну да ладно, подзабыл за давностью). Горький, как уже было сказано, написал обидную, злую, но точную “Историю пустой души”, своего Самгина, который умел быть всегда правым. И Ходасевич умел: с Белым, например. Притом что Белый и умней, и талантливей, а правым выходит он. “Недели за полторы до отъезда <…> Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас «пойти на распятие». Думаю, что в ту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не вправе и такого «мандата» ему дать не можем”.

Бешенство Белого можно понять. Перед всеми-то он, Ходасевич, победитель, даже перед Маяковским, памяти которого посвятил глумливый, кощунственный некролог. И все равно выходит правым, пусть даже проигрывает по масштабу. Выигрывает в смысле абсолютной последовательности, цельности, вкуса, точности, ума – и понимаешь, что все эти красавицы в нем находили. Женщины любят правоту, они в ней видят силу. Неправота Брюсова, Маяковского, Белого бывала гениальна; Ходасевич умел быть прав, хотя многого не слышал и не понимал.

Не понимал он, например, что “Здесь, на горошине земли, / Будь или ангел, или демон. / А человек – иль не затем он, / Чтобы забыть его могли?” – онегинская, демоническая пошлость. Именно этот недостаток человечности ударил по нему – и в конце концов убил его: он создал именно такую Галатею, которая обречена была уйти. Другая ему была неинтересна. Остаться с ним надо было хоть из жалости, а этого она не умела. Он же сам писал: “Раз: победителей не славить. / Два: побежденных не жалеть”.

Женщина поумней Берберовой, тоже с долгим опытом эмиграции, сказала мне: победителей не славить – ладно, понимаем, но побежденных-то можно было бы и пожалеть.

5

Почему она ушла? Разумеется, не только потому, что не могла быть ему вровень: она это с самого начала понимала, потому и несколько принижала его место в своей жизни. Но просто она выходила замуж – пусть без обряда – за первого поэта, который увозил ее в столицу мира. А очутилась с замолчавшим поэтом, который писал с отвращением только литературные обзоры для черствого куска, думал о самоубийстве и раскладывал пасьянсы. Написал замечательный цикл “Европейская ночь” – и честно замолчал, не желая повторяться. “Счастлив, кто падает вниз головой: / Мир для него хоть на миг – а иной”. Дальше надо либо падать, либо молчать.

А Берберова была совершенно не той породы, чтобы превращаться в сиделку. Она пошла за человеком, который поманил ее в другую жизнь, и ушла строить свою другую жизнь, а топтаться на месте, даже рядом со своим Пигмалионом, не могла. Так что вышло, как и на самом деле, а не в мифе: ее-то он оживил, а сам окаменел.

Расставание было не таким идиллическим, как она описала позже: мол, наварила ему борща на три дня, перештопала все носки и ушла в никуда. Нет, она ушла к конкретному человеку, и он этого человека знал: Николай Макеев, публицист и художник. Он был женат и не мог сразу к ней уйти, но они встречались; были у нее и другие романы, с художником Николаем Милиоти например. Это о нем Ходасевич писал ей 5 ноября 1930 года: “Не сердись на меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он меня сознательно рядит. <…> Допустим, своей репутации ты хозяйка, но и я своей тоже”. И с Довидом Кнутом был роман – во всяком случае, Евгений Витковский полагает, что именно о ней говорит он в стихах:

  • Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
  • За нежность твоих – утомленных любовию – плеч,
  • За право тебя приводить на мое пепелище,
  • За тайное право: с тобою обняться и лечь.

Собственно, почему бы ей – с такой жаждой нового знания и нового опыта – пренебрегать возможностью это всё получить? У человека нет лучшего метода понимать других, к любви это имеет весьма касательное отношение, а древний глагол “познать” тут вполне уместен. Ходасевич перестал быть для нее всем, хотя на всю жизнь остался главным; Ходасевич ее создал, прожил с ней десять лет, дальше она ушла жить сама. И хотя помнила о нем всегда, но, взяв лучшее, перестала мучиться. И особых комплексов не было. Не то чтобы она боялась трудностей ухода за ним – в середине двадцатых она героически делала ему перевязки во время фурункулеза (он вообще ни дня не чувствовал себя здоровым); но в середине двадцатых было за что это всё терпеть, а дальше ей захотелось жить, просто жить. Имела право.

Но самые сильные страницы “Курсива” – те, где речь о его смерти, и вся жизнь после него была окрашена мыслью о ней. Есть там у нее такой абзац:

“Со мной живет человек крепкий духом, здоровый телом и душой, ровный, ясный, добрый. Трудолюбивый и нежный. За что ни возьмется – все спорится в руках. Ко всем расположен. Никогда не злобствует, не завидует, не клевещет. Молится каждый вечер и видит детские сны. Может починить электричество, нарисовать пейзаж и сыграть на рояле кусок из «Карнавала» Шумана”.

И запись оборвана.

И кажется, что после нее должно было следовать что-нибудь вроде “И как же я его ненавижу!”, или “И как же это всё не то!”, или “И как же легко я променяла бы на того, кто ничего не умел, только одно, совершенно ненужное, никому непонятное, но умел так, что все остальное исчезало и теряло смысл”.

Она никогда не сказала этого вслух, но это угадывается.

И конечно, у него есть какие-то загробные возможности. Иначе как объяснить, что судьба ее так хранила, что она написала пять романов, и мемуары, и несколько книг малой прозы, и пять художественных биографий – довольно обыкновенных, но нравившихся ей самой, – а “Аккомпаниаторшу” при ее жизни экранизировал Клод Миллер, и она пережила всплеск европейской славы? Чем объяснить то, что в доставшемся ей ужасном веке она прожила едва ли не самую успешную, триумфальную и долгую жизнь? И сохранила при этом, несмотря на всю свою железность, – и доброту, и деликатность, и литературный талант?

А у Ходасевича, этого невыносимого святого, не было вариантов. Куда ни кинь, везде клин: Маяковский остался, Есенин остался, Цветаева вернулась, и, куда ни метнись, – либо оккупация, либо коллаборационизм, либо самоубийство, либо нищета, либо доживание в доме престарелых. Правильней всех поступил Блок в 1921 году, но Блоку вообще везло.

Самая громкая история

Брюсов и Нина Петровская

1

Это самая громкая любовная история Серебряного века, по крайней мере для современников; самый трагический и притом плодотворный роман начала столетия, фабула, до которой не дотянуться ни любовной вражде Ахматовой и Гумилева, ни платоническому роману Волошина с Черубиной, ни гомосексуальной страсти Кузмина к Юркуну. Да что там! – тройственная семья Маяковского и Бриков не знала ни таких страстей, ни таких литературных отражений. Как сказано у Ахматовой по другому поводу: “…две дивных книги / Возникнут и расскажут всем о всём”. Эти книги – “Огненный ангел” и то переписки Валерия Брюсова с Ниной Петровской.

А всё почему? Свои догадки о тайном смысле этой истории я выскажу под конец, потому что этот вывод – совсем не в стилистике русского эроса времен великой постреволюционной депрессии. Он гораздо проще и горше. Вообще люди, пережившие Серебряный век и катаклизмы двадцатого, смотрели на свою молодость с простотой и грустью, говорили о ней с интонациями, какие нашел Пастернак для “Доктора Живаго”.

Пока же все было очень патетично. 1904 год, Брюсову тридцать один, он молодой мэтр, женат на женщине двумя годами младше – в двадцать неожиданно для всех женился на гувернантке младшего брата Иоанне Рунт; общеизвестно, что жене он изменяет, а она не придает этому значения, поскольку всё это, по его уверениям, больше литература, чем флирт. В своем донжуанском списке (их сохранилось два) Брюсов с привычной дотошностью всех классифицировал: те, с кем он играл; те, кто его не любил; те, кто его любил; те, кого любил он… В последней графе было одно имя.

Точного возраста Нины Петровской и происхождения ее мы не знаем: сама она утверждала, что родилась в 1884 году, Ходасевич полагал, что где-то около 1880 года. Последнее уточнение – на основании данных из переписки с Брюсовым – март 1879-го. Окончила гимназию и, страшно сказать, зубоврачебные курсы. Сейчас она жена Сергея Соколова, молодого адвоката, печатающегося (и издающего) под псевдонимом Кречетов; у него есть свое маленькое издательство с тоже хищным названием “Гриф”. Поженились они в 1902 году. Соответственно ее называют Грифшей. Отношения с мужем крайне свободные, и, например, весь 1903 год проходит у нее под знаком романа с Бальмонтом, но это вроде обязательной инициации в символистском кругу: кого же не вовлекал в свои вихри Бальмонт, кого не пытался соблазнить и очаровать? Она, кажется, быстро поняла всю машинальность этих ухаживаний, и начался роман с Белым.

Диспозиция была такая: Брюсов и Белый – два мэтра московского символизма, старший и младший, темный и светлый. То есть это так потом придумалось, задним числом, но, правду сказать, была в этой легенде некая жизненность. Не знаю, насколько светел был Белый, хаотичный, заумный, странно сочетавший телесную огромность с девической нервозностью, – но Брюсов точно был темен, даром что блестящ.

Чтобы в нем разобраться, надо попробовать понять, где автор в самом знаменитом его стихотворении “Каменщик”, где там, собственно, сам Брюсов. Стихи эти сделались его популярнейшим текстом при советской власти, ибо как бы обозначали отношение автора к трудовому народу, – но это все равно как Николай Погодин, прочитав у Пастернака “Всю ночь читал я твой завет”, решил, что речь идет о заветах Ильича. Это очень хорошие стихи 1901 года (в 1903-м он написал еще одного “Каменщика”, послабей, но тема его явно волнует):

  • Каменщик, каменщик в фартуке белом,
  • Что ты там строишь? кому?
  • – Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
  • Строим мы, строим тюрьму.
  • – Каменщик, каменщик с верной лопатой,
  • Кто же в ней будет рыдать?
  • – Верно, не ты и не твой брат, богатый.
  • Незачем вам воровать.
  • – Каменщик, каменщик, долгие ночи
  • Кто ж проведет в ней без сна?
  • – Может быть, сын мой, такой же рабочий.
  • Тем наша доля полна.
  • – Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
  • Тех он, кто нес кирпичи!
  • – Эй, берегись! под лесами не балуй…
  • Знаем всё сами, молчи!

Напрасно Ходасевич называл это стилизациями на старые, чисто литературные темы: тут глубокая внутренняя линия. Каменщик – это масон, строитель храма культуры, созидатель, мастер; Брюсов с такой самоидентификацией прожил всю жизнь. И это он строит тюрьму, а не какой-то абстрактный пролетарий; “знаем всё сами” – это он о себе. Это ему четырнадцать лет спустя откликнулся Гумилев в “Средневековье”:

  • Торжественный, гранитнокрылый,
  • Он охранял наш город сонный,
  • В нем пели молоты и пилы,
  • В ночи работали масоны.
  • Слова их скупы и случайны,
  • Но взоры ясны и упрямы.
  • Им древние открыты тайны,
  • Как строить каменные храмы.

Брюсов – и мы об этом уже говорили – как бы генеральная репетиция Гумилева: прежде чем явится поэт гениальный, органичный, с совершенно новым звуком, происходит в некотором смысле пробная отработка сценария. Чтобы Гумилев мог СТАТЬ, Брюсов должен был работать, готовить это явление, и у них много общего: апология воли, рациональность, цеховое, кружковое представление о поэтическом ремесле, лидерские амбиции, – но у Гумилева это доведено до апогея. Просто Брюсов воспевал экзотику, а Гумилев туда поехал; просто Брюсов прожил подвижническую и притом очень грешную жизнь, а Гумилев – жизнь героическую, в которой органичны и грехи. Ахматова, как мы помним, говорила про Брюсова: он знал секреты, но он не знал тайны.

Гумилев тайну знал.

И притом Брюсов – все-таки огромный поэт со своей трагической темой: в плане метафизическом это тема власти, жаждущей всё – и себя в первую очередь – организовывать, это тема дисциплины, регулярного насилия, вошедшего в кровь. В плане лирическом это тема садомазохизма, описанного у Брюсова с такой степенью откровенности, которой до него мировая поэзия не знала. Тогда подчинение и насилие – явно в преддверии ХХ века, полного этих и подобных ужасных вещей, – занимали многие умы, и Генрих Манн в “Учителе Гнусе” в эти же годы исследует взаимозависимость, неразрывную связь этих двух жажд: подчинять и подчиняться. Главный вождь оказывается первейшим рабом. Вот Брюсов попался на этом же: вечный лидер, доминирующая натура – хоть в учебник, – он, как выяснилось, сам жаждал унижения и раболепия. Кто бы мог подумать. И этим его неожиданно взяла Петровская.

2

Они оба были некрасивы, но притягательны. Брюсов – его голос сохранился в записи и позволяет многое про него понять: скандирующий, лающий, по тембру немного напоминающий ленинский. Он был среднего роста, энергичный, с гордо закинутой головой, прямой спиной, как на портрете Врубеля, и с неприятной манерой говорить, держаться, подавать руку: как бы постоянно нащупывающий слабость собеседника, его уязвимость. У него было типичное лицо московского мещанина, даже купчика – скуластое, курносое, в бородке, – но выражение этого лица было жреческое, властное и загадочное, и что там – он знал не только “секреты”. Знал он себя и страшное о себе и с полной ответственностью говорил: “Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния”. Там не было никакой особенной безнравственности в том смысле, какой в это вкладываем мы, – ну какой там разврат, невинные, почти пуританские годы, в дневнике упоминается верх сладострастия “вплоть до минеток”, подумайте, какие бездны, – но могли они, скажем, и поехать все вместе причащаться жертвенной кровью, нацедив ее предварительно из музыканта-добровольца. Да вообще много у них было рискованных экспериментов – жизнетворчество, как выразился Ходасевич, введя термин в словари. Разврат был не столько физиологический, сколько мистический, интеллектуальный; и Брюсов был темен именно потому, что знал свою силу и экспериментировал с ней жестоко. Только у него это все-таки игра, а у Гумилева – жизненная программа (и поэтому Гумилев пошел на войну добровольцем, а Брюсов ограничивался ура-патриотическими стихами так себе качества).

Что до нее, решительно все упоминают ее огромные темные глаза, невысокий рост, бородавки. Другая знаменитая Нина, Берберова, которая знала ее уже состарившейся раньше времени, нищей и полубезумной, отмечает убогость всего облика, потертость и притом кричащую эксцентричность шляп. Насколько можно понять, Петровская и в молодости была несколько не в себе, отягощена дурной наследственностью – ее младшая сестра была умственно отсталой (и, по косвенным упоминаниям, тоже пережила какую-то трагическую любовную историю). Как писатель, автор одного опубликованного сборника и нескольких новелл, рассеянных по периодике, она нигде не поднимается выше хорошего среднего уровня, по крайней мере своего языка у нее нет; и даже ее письма – шедевр страсти, а не стиля. Но со страстью, и с похотью, и с ненавистью все обстояло великолепно.

Стартовую диспозицию этого романа хорошо понимают и школьники, поскольку тот же Ходасевич ярко и доходчиво все описал: Брюсов был темный маг, а Белый был светлый рыцарь, который не желал телесного падения (и после падения сразу сбежал). С темным Брюсовым как бы полагалось утешаться Нине после светлого, но недоступного Белого; и вот теперь вообразите невероятную вещь. Двое изломанных, выдумавших себя, вошедших в роль представителей русского модерна, пара нагляднейших представителей Серебряного века по сугубо умозрительным соображениям сближаются и вдруг с такой силой притягиваются друг к другу, что прахом идут все умозрения, прекращается ролевая игра, спадают маски. Начинается обычная история нормальной человеческой любви, с театрализованными играми в начале и настоящими, глубочайшими страстями потом; сперва приключение, а потом – очень быстро, буквально за три месяца, – нераздельность, страшная взаимная зависимость, жалкие тайные ласки и такие же, в общем, жалкие и отчаянные признания. Вот то, как мучительно и дико прорастает в них человеческое, – главный сюжет этого трогательнейшего русского романа: он – знаменитый вождь направления, редактор главного символистского журнала, переводчик Вергилия и Гёте; она – хозяйка салона, роковая женщина “с запросами”, с маниями и опасными чудачествами; и вдруг они уже не они, а двое потерянных детей, которые чудом друг друга нашли и теперь больше всего боятся расцепиться.

Невозможно читать эту их переписку – так она обжигает. “Может быть, наши души еще хранят сходный строй, ибо ты настроила мою душу на свой, на Твой певучий лад. Знаю, и Ты изменишься, и моя душа утратит этот строй, подчиняясь окружающей меня разноголосице, но пока, но пока позволь мне еще в этот последний раз говорить с Тобой нашим общим, нам обоим и только нам обоим понятным языком!” – “Милый, ласковый зверь. Милый, хороший зверочек, не дичай без меня, вернись прежним. Ничто не умирает, а за дверями, которые открывались так медленно, – новые двери, еще, еще”. И совершенно уже мучительные общие воспоминания: как они лежат вдвоем в тесной гостиничной кровати, упираясь коленками; совершенно детские чувства, уют двух сбежавших отовсюду влюбленных детей, краткий, скудный…

Видимо, им поначалу было очень хорошо вместе, и тут физиологическая удача, как называла это Надежда Мандельштам, становится источником трагедии: спать вместе очень хорошо, но делать вместе совершенно нечего. Брюсов был так устроен, что одной любовью удовлетворяться никак не мог: ему нужен был твердый рабочий распорядок, нужны были часы, в которые он один. А Нина Петровская поглощена была любовью, любила не вождя московских символистов, а “зверочка” и не желала его делить ни с работой, ни с семьей. После фактически медового месяца – когда он врал в письмах жене, что в одиночестве странствует по глухим деревням Финляндии, а сам отнюдь не в одиночестве блаженствовал в комфортабельном пансионе, – начинается у них первый кризис, и она ему пишет, что раньше все было хорошо, а теперь он чужой, холодный и делся неизвестно куда. Он пробует заклинать и умолять, тем более что на дворе первая русская революция и надо как-то участвовать сначала в обновлении жизни, а потом в трагическом преодолении всеобщей депрессии, наставшей после жесточайшего подавления Московского восстания. Но она твердит свое: ну и что же, что жертвы и кровь, я могу думать только о тебе, мне нужен только ты… Все это сменяется охлаждениями и угрозами навеки с ним порвать. И все это настолько совпадает с ходом любого нормального романа – хотя люди, о которых идет речь, вовсе уж не заурядны, – что, право, сердце вздрагивает.

3

Из “Огненного ангела” более или менее понятно, чем она его взяла. Сразу скажем, что две главные книги Серебряного века – “Мелкий бес” и “Огненный ангел”, два романа с виду реалистических, на деле же мистических и даже оккультных (может быть, еще “Серебряный голубь” Белого, но это другой класс, действительно великая проза, хотя и немногие ее тогда поняли). Оба романа выглядят гениальными в частностях и шаткими в целом, в обоих есть бесспорные слабости конструкции и провалы вкуса, но дух эпохи налицо: в “Мелком бесе” – то, чем герои были окружены и от чего отталкивались, в “Огненном ангеле” – то, о чем мечтали. В романе этом масса ценных и бесполезных сведений о средневековой Германии, оккультизме, алхимии, есть даже непременный ведьминский шабаш – пародией на весь этот антураж прозы Серебряного века стала сцена ночного полета в “Мастере”; но ценность романа – и главное прозаическое достижение Брюсова – Рената, конечно. Эта безумная католичка, монахиня и блудница в одном лице, как и положено роковой женщине, одержимая то ли ангелами, то ли бесами, любившая много и от любви умершая, неотразимо, возмутительно обаятельна. И вот почему. Она каждый день непредсказуема, и, в общем, понятно, как она Брюсова умудрилась привязать к себе: сегодня она беспомощная, робкая и “вся твоя”, завтра – холодная, надменная, царственная, сплошное “я тебя не задерживаю”. Я этот тип безошибочных, точных, интуитивно гениальных женщин знаю очень хорошо. У нас был свой Серебряный век – семидесятые, восьмидесятые и начало девяностых; были свои демонические женщины, хоть и явно коммунальной закваски, и структура их поведения была примерно та же. Они никогда не знали, чего они хотят. У них были постоянные спутники, к которым они предъявляли невозможные, неисполнимые требования – быть солнцем, абсолютом, гением, при этом отлично устраиваться в быту, – и были пажи, с которыми они утешались. К пажам не предъявлялось никаких требований, они могли быть полными ничтожествами – и чаще всего были; необходимость изменять объяснялась тем, что – “у тебя есть твоя жизнь, твоя работа, должно же и у меня что-то быть”; или – ты не уходишь от жены, я это понимаю и всё такое, но понимай меня и ты. Игра Нины – Ренаты – была в этом смысле совершенна: “Ведь не покинешь ты жену, а Сережа – Л.Д. (речь о второй жене Соколова-Кречетова, актрисе Лидии Рындиной. – Д. Б.)? Никогда, ни за что! О, это я узнала наверно. Почему же я до конца дней моих должна скитаться по свету как бездомная собака? Почему мне ты предлагаешь вечное одиночество, почему преступно найти и мне свою «ласковую донну», узнав, что Беатриче на земле для меня более не существует? Я очень, очень устала. Я не ищу больше «цветов зла», распятий и огненных мук. Мне нужно, чтобы кто-то меня нежно и тихо любил”. И нашелся такой Робер, который как раз годился в качестве бинта на рану, нанесенную Брюсовым; о чувствах Робера никто особенно не заботился.

И тем не менее они оба крепко держали друг друга: она его – своими беспрерывными капризами и регулярными охлаждениями, он ее – своей работой, жаждой комфорта, необходимостью уединяться в домашнем кабинете и работать над будничными вещами вроде переводов или редактуры… Он даже пытается дать ей работу, чтобы у них появилось нечто общее помимо постели; но вот мрачная загадка – ей этого совершенно не нужно. Литературного тщеславия она почти лишена, писать готова только для заработка. Рецензии на литературные новинки, которые он ей подбрасывает, ее совершенно не занимают. Ей надо гореть, для горения постоянно нужны новые дрова; в его жизни любовь никогда не играла определяющей роли – его интересовали литература и свое место в ней; здесь правы все, писавшие о нем: и Ходасевич, и Цветаева, и собственная его жена, – герой труда, фанатик, только за письменным столом спокойный и равный себе. Нина Петровская не может мириться с тем, что он женат – а жена нужна для комфортного незыблемого быта и душевного равновесия, – и с тем, что у него есть призвание; второе даже невыносимей. Ведь когда он пишет – он не с ней!

И вот вообразите подлинный этот ад, описанный, кстати, мало где в художественной литературе – слишком это тонкая вещь и слишком жестокие выводы о человеческой природе придется делать. Есть подлинное совпадение, абсолютное физиологическое родство, искусство любви, постигнутое не столько опытом, сколько интуицией; есть глубочайшая близость, достигаемая в те многократно вспоминаемые минуты, о которых оба пишут, – когда они лежат обессиленные и, кажется, понимают друг друга насквозь и до конца. И есть жизнь, в которой у них абсолютно несходные темпераменты, разные социальные роли, категорически непохожие правила – разница статусная, возрастная, профессиональная; оба они садомазохисты, изобретательно друг друга терзающие, но ему все чаще хочется домой, к семье и работе, а ей все чаще кажется, что любовь ушла и что все с самого начала было не то; во второй раз, пишет Петровская, я еще могла воскреснуть и поверить, но третьего не будет.

Так и оказалось: ничего сильнее романа с Брюсовым в ее жизни не было. Четыре года продолжаются схождения, расхождения, медовые и ледяные месяцы – хронику их романа подробно проследили Николай Богомолов и Сергей Лавров в подготовленной ими к печати переписке; то они разлучаются навеки, то внезапно сбегают ото всех за границу и там предаются совершенно юношеской страсти. То она пишет ему негодующие письма, полные упреков, то обещает тихую нежность и жаждет видеть его хоть на секунду и любой ценой. Он все холоднее, даже официальнее, прибегает к обкатанным формулам и безнадежным, фальшивым утешениям, она пуще накручивает себя – короче, нормальная хроника всякой сильной любви, у которой нет никакого другого содержания, одна страсть и жажда новизны при полном понимании, что ничего нового уже не будет. Все-таки права Мария Васильевна Розанова: крепкий роман – это роман производственный, это единственная страсть, которая сближает. Страсть, за которой нет внутренней близости, – это “Горькая луна” Паскаля Брюкнера, неизбежное вырождение, чистое взаимное мучительство, которое поначалу еще забавляет, а потом – нет, не то что мучает, а вот именно что приедается.

Случай Петровской, впрочем, был особый. Она действительно доходила до одержимости. То есть у нее был особый дар любить – сущее проклятие для героя ее романа, не написанного, а, так сказать, проживаемого: она растворялась в нем, жила его интересами, каждую его интонацию бесконечно анализировала. У нее, вероятно, был дар эмпатии – понимать чужие переживания и, что немаловажно, транслировать свои; но Брюсов-то не мог бесконечно жить чужими страданиями. У него возникали новые связи, одна из них стоила жизни совсем молоденькой Наде Львовой, которую, увы, он довольно быстро ввел в то же состояние одержимости – и она стала писать ему письма с призывами и проклятиями, а потом застрелилась. А Нина все пишет, все ругает его жену – якобы первопричину всех их страданий, хотя жена-то вовсе ни при чем, – всё клянется, что уж теперь-то это был последний раз… и, хотя роман как таковой закончился в 1909 году, переписка, пусть и подчеркнуто нейтральная, вспыхивала до 1913-го. А потом Брюсов весь массив ее и своих писем – отказавшись вернуть ей – завещает ее первому мужу. Печатать можно, только надо выждать десять лет после смерти (смерти того, понятное дело, кто переживет другого, – но он, кажется, не сомневался, что это будет он; тень смерти на ее лице лежала давно, удивительно было, что она так и не покончила с собой, всякий раз выживая, – до самого 1928 года, когда отравилась газом в Париже. Считалось, что она оставалась в живых только из-за ответственности за сестру и, как только сестра умерла, сразу ушла вслед за ней). Серьезный такой документ, Брюсовым составлена целая комиссия по публикации этого уникального наследия – только все члены этой комиссии поумирали либо в эмиграции, либо в сумасшедших домах; жизнь людей Серебряного века вообще сложилась поучительно в том смысле, что они, да, с самого начала готовились умереть, репетировали это, играли с этим – но они готовились к смерти эстетической, личностно окрашенной, а погибли в мясорубке, либо военной, либо репрессивной. Люди модерна всегда готовятся к одному, а погибают от другого. Тут есть страшный закон, сформулированный Новеллой Матвеевой:

  • Да уж как не так! Перестук мечей
  • Сладкой музыкой был бы для их ушей!
  • Но ушла их жизнь… в толчею толчей,
  • На съеденье крыс, на cхват мышей,
  • На подметку туфель для меткой тли…
  • Потому от них на лице земли
  • И следа следов не нашли…

4

Тут нельзя не вспомнить еще один момент, а именно морфий. Морфий с самого начала был неизбежен, поскольку им обоим требовалась всё новая острота, а взять ее было уже негде. В конце концов, как сказал тот же Гумилев, словно усвоивший все их уроки: “Лучшая девушка дать не может / Больше того, что есть у нее”.

Они испытывали разные варианты этих обострений – испытывала главным образом Нина, которая в Брюсова даже стреляла (с осечкой). Револьвер – вообще любимый атрибут девушки Серебряного века, будь она идейная террористка или просто декадентша: “В холод или сквер, / Разогреваясь понемногу, / Не пронесет, и слава Богу, / Шестизарядный револьвер”, как ласково написал про них Кушнер, описывая уже новую модификацию того же типа. Но после всех этих угроз выстрела и самоубийства надо повышать регистр, а как? Возникает морфий – наряду с кокаином один из главных персонажей этой эпохи времен ее заката, потому что где наркотик – там, к сожалению, и вырождение. Не просто потому, что наркотики – плохо и Роскомнадзор бдит, а потому, что реальность надо расцвечивать творческим усилием. Где к нему примешивается механическое или медицинское – всё, иссякание.

Бывают вещи органичные и наносные, грязь здоровая и грязь больная, по Чернышевскому; так вот, наркомания для Брюсова – вещь совершенно чуждая. Но он умеет вводить себя в экстаз, и весьма грамотно; больше всего его заводят мысли о времени, сознание своего фаустианского величия – разумеется, лишь как частного случая величия человеческого духа в целом. Он умеет писать по-настоящему сильные и вдохновенные стихи, и никакой дополнительной стимуляции ему для этого не нужно, совершенно достаточно любви или прочитанной книги; его стихи к Петровской в массе своей, как ни странно, гармоничные и счастливые, отчаянных среди них немного, хотя вообще-то он не прятался от мрачных предчувствий и нигде себя не выгораживал. Ну вот, например, из книги “Stephanos” (“Венок”), он вообще любил давать иноязычные названия книгам – слабость невинная, гимназическая:

  • Меня, искавшего безумий,
  • Меня, просившего тревог,
  • Меня, вверявшегося думе
  • Под гул колес, в столичном шуме,
  • На тихий берег бросил Рок.
  • И зыби синяя безбрежность,
  • Меня прохладой осеня,
  • Смирила буйную мятежность,
  • Мне даровала мир и нежность
  • И вкрадчиво влилась в меня.

Вот пластически это очень точно – “вкрадчиво влилась”. Это она умела. И, видимо, с той же неотвратимой вкрадчивостью приобщила его к тому, что так к нему не идет, что так на него не похоже. Дисциплинированный, ясный, рациональный Брюсов, всегда почтительный к власти – царской ли, комиссарской ли – и сам рожденный властвовать, воспитывать, поучать, – и тут вдруг эти пузырьки и шприцы. Но потом, задумавшись, понимаешь, что именно такого он и искал всю жизнь: зависимости, которая оказалась бы сильней его.

…Дальнейшая его жизнь была, в общем, безрадостна. От Нины он избавился, она уехала за границу, и то, как они в обнимку пили из горлышка коньяк в железнодорожном вагоне, со слов Ходасевича знают все. Бурных увлечений больше не было (да по правде сказать, тех поэтов, которые дожили, настоящая любовь настигает обычно к тридцати: она же сильнейшая, она же последняя, как бы такой последний рывок молодости). Поэтическая его слава прошла: сначала его вытеснил Блок (всегда перед ним преклонявшийся), потом акмеисты, под занавес футуристы, перед которыми он несколько заискивал, почуяв силу. В 1924 году Брюсов в Большом театре творческим вечером отмечал пятидесятилетие, Маяковский повел Лилю к нему за кулисы знакомиться и поздравил “с юбилеем”. Брюсов отвечал: “Спасибо, но не желаю вам такого юбилея” (как большинство его пожеланий, сбылось: все многопудье советской славы досталось Маяковскому посмертно, он отметил единственный юбилей – выставкой “20 лет работы Маяковского”, – после которого немедленно и застрелился). Почему “не желаю”? Из-за крайнего литературного одиночества; из-за явного разочарования в революции, которая посулила великие возможности, в том числе и ему, но ничего не дала. Из-за общего презрения – потому что прежние не прощали ему (как раньше черносотенства), а новым он был не нужен и даже, преподавая в своем Высшем литературно-художественном институте, временами смешноват. Институт пережил его всего на год. При этом, кстати, Брюсов подготовил несколько классных специалистов – например, легендарного профессора Пуришева, всегда гордившегося преемством.

Стихи его, кстати, хуже не становились. Может быть, меньше в них было подземного ужаса, который так чувствовался в “Коне бледе”, в самм его бешеном семистопном хорее, – но были у него прекрасные образцы поэтической риторики, была и замечательная лирика, в которой, правда, он уже не столько гордится человеческим духом, сколько оплакивает его. Патриаршеской старости, вполне заслуженной, ему не досталось: старость получилась суетливая. Многое из написанного тогда – в частности, о Ленине – просто читать неловко. И все-таки даже тогда… Брюсов был моим настольным поэтом, мать его книжку купила с первой стипендии – однотомник в Малой серии “Библиотеки поэта”, тогда выходившей. И я с шестилетнего, что ли, возраста помню:

  • Будущее!
  • Интереснейший из романов!
  • Книга, что мне не дано прочитать!
  • Край, прикрытый прослойкой туманов!
  • Храм, чья постройка едва начата!

Здесь как-то угаданы ритмы и интонации шестидесятников, да и вообще это неплохо. Это из последнего, найденного в бумагах.

Что до Нины, то все вышло страшнее, унизительнее. Ее заграничные странствия оплачивал сначала первый муж, потом началась война, деньги не стали доходить (а когда он ушел на фронт, некому стало и посылать); что-то добывал Брюсов – главным образом заказы на итальянские очерки или рецензии, денег же почти не посылал. Но она, видимо, от него и не взяла бы… хотя где ей было выбирать? Она дошла, по собственным признаниям, до таких степеней падения, что никакой помощью уже не побрезговала бы. Она нанималась посудомойкой, стирала солдатское белье, писала скетчи для какой-то актрисы под ее именем… В Россию не возвращалась больше никогда и, кажется, не жалела об этом; во всяком случае, революция и разруха были страшней ее европейской доли, в Петрограде 1918 года ей бы тяжелей выживалось.

Она пережила Брюсова на четыре ужасных года, хотя никогда не могла этого представить; в ее переписке сплошные жалобы на нездоровье, а он всегда был свеж и крепок, только в последний год сдал – не в последнюю очередь “из-за интоксикации”, предполагает Ходасевич. Узнав о его смерти, она долго смотрела на фотографию в газете, потом сказала: “Да, это он”, словно удостоверившись, что на фотографии именно он, а значит, сообщение неопровержимо. Любопытно, что она сразу не поверила. Как-то ранняя смерть тоже совершенно не в его духе, но в Серебряном веке не принято было жить долго; они с Белым прожили по пятьдесят четыре, мало кому повезло задержаться подольше, а те, кому посчастливилось, этим тяготились. Кто подышал озоном, тому трудно в сероводороде.

Иногда он ей являлся, и тогда она хотела и не хотела проснуться. Иногда он с нею говорил и вроде бы звал, и отчетливость его присутствия была такой, что она пыталась его схватить за рукав. Приходил он старый, с фотографии в газете; молодой никогда не приходил.

Можно бы сказать, что свидетели завидовали их любви, что Ходасевич, скажем, очень желал бы оказаться на месте Брюсова, потому что любил Нину Петровскую “больше, чем всех других людей вместе” – это он так ей признавался в письме. Но, ежели вдуматься, Ходасевич мог это место занять, ей с какого-то момента было все равно, кем и как залечивать рану. Но, видимо, почувствовал, насколько тут тонкий лед, и выбрал другую Нину, очень здорового, очень крепкого и жизнестойкого человека, от которой и заряжался азартом, молодостью и силой десять лет. А потом она его бросила, чего никогда не сделала бы Нина Петровская, но всякому женскому типу соответствуют свои риски.

Нет, никто им не завидовал. Все понимали исключительность момента – и даже слухи о них были почтительными, скорее восторженными, чем насмешливыми.

5

Почему? Потому что, вероятно, самое страшное для актера – провалиться в роль, начать ее играть с обычными человеческими чувствами. Самое страшное для полководца – начать жалеть сначала своих, а потом и чужих. Суворов предсказал Наполеону, что он погибнет и слава отвернется от него, если начнет задумываться и лезть в политику; политика, может, еще и не добила бы, но вот задумываться… Жизнетворчество прекрасно и сравнительно безопасно, пока оно ограничивается именно маской; но если кто играл в роковую любовь и просто, по-детски, влюбился – это нельзя, это запрещается. Пока они стреляли, сходились, расходились, бесконечно выясняли отношения и мифологизировали свою страсть, всё было нормально, а как только началась беззащитность, простая человеческая привязанность – всё: они словно выпали из магического круга, и вся нечисть накинулась на них.

Вот Гумилев уже был умней. Он Ахматову любил, но всё про нее понимал и в сентиментальность не впадал, хотя соблазны были. И Блок четко разделял, где у него увлечение, а где зависимость; где идеал (с которым он спать не хотел), а где временные спутницы. Брюсов, первый русский символист, совершил главную ошибку символиста, чтобы все учились на его примере: попал в литературные, насквозь умозрительные отношения и влюбился по-настоящему. И Нине полагалось быть Ренатой, только изображать одержимость, а между припадками аккуратно делать литературную карьеру, пользуясь связями; большинство девушек Серебряного века примерно так и поступали, Набоков в романе “Подвиг” язвительно запечатлел их в облике Аллы Черносвитовой, – но вот Нина не захотела быть Ренатой, захотела быть Ниной. Не учтя того, что Рената умирает на бумаге и, в сущности, живет вечно.

Испытывать чувства может только человек, манекену это не дано. И если вдруг тебе случилось попасть, как в яму на дороге, в настоящую любовь, тебе приходится становиться уязвимым и живым и умирать от этого.

И вот это Брюсову как раз очень идет. Не будь этого – так он и остался бы в истории литературы как лучший русский переводчик “Энеиды”.

Поздняя любовь

Каплер и Юлия Друнина

1

Идея сочинить текст про Друнину и Каплера исходила от редакции журнала Story и мне поначалу не улыбалась, потому что Друнина была, на мой вкус, не очень сильным поэтом, но хорошим советским человеком со всеми плюсами и минусами, присущими этому типу. Как она будет выглядеть в одном ряду с Брюсовым и Ходасевичем и, главное, где мне найти личный угол зрения для разговора о ней? Я ведь не знал ее совершенно. Но потом я вспомнил.

В конце советской власти – ну, не совсем в конце, в 1987 году – я попал в больницу, куда меня положил военкомат. Они меня хотели проверить на предмет годности к строевой, ничего серьезного не обнаружилось, и меня призвали. А пока я там лежал, к нам в отделение привезли довольно противного типа, который на всех брюзжал, нянечкам и медсестрам беспрерывно делал замечания, и вообще он был какой-то начальник, попавший в нашу простую окраинную больницу исключительно по скорой. Скоро его должны были забрать в привилегированную, а пока он отравлял нам жизнь и делал замечания по любому поводу, и я, как самый молодой, вызывал особенную его неприязнь, потому что он прошел всю войну, а я, по его мнению, откашивал.

– Ну и на кого же вы учитесь? – спросил он брезгливо.

Я ответил, что на журналиста, на литературного критика.

Тут он заинтересовался.

– Критика? Друнину знаете?

Я как раз знал прилично, потому что у нас на даче хранится хороший комплект советских журналов и Друнина там часто печаталась.

– Военные вещи хорошие, – сказал я осторожно,– а остальные мне не очень.

Старик неожиданно просиял.

– Ну, я вижу, что ты критик, – сказал он, переходя на “ты”. – Я ей всю жизнь это говорю, а она отвечает: нельзя же вечно в окопе! Я ведь в той же дивизии служил. Мы до сих пор все собираемся. Любим ее все. Она совершенно прекрасный человек, только ее понимать надо. Ты ее что-нибудь наизусть знаешь?

Я знал и прочел “Натали” – у меня была в школе олимпиадная работа про образ Пушкина в советской лирике:

  • …Поэта носит по степям и хатам,
  • Он у Емельки Пугача “в плену”.
  • Лишь спрашивает в письмах грубовато,
  • По-русски, по-расейски: – Ты брюхата? —
  • Свою великосветскую жену.
  • <…>
  • Да, торопила – скоро роды снова,
  • Да, ревновала и звала домой.
  • Что этой девочке до Пугачева,
  • Когда самой хоть в петлю лезть порой?
  • <…>
  • Но повторять наветы нам негоже.
  • Забыли мы, что, уходя с земли,
  • Поэт просил Наташу не тревожить, —
  • Оставим же в покое… Натали.

– Плохо, – сказал он сокрушенно. И я согласился. – Но она настоящий поэт, – добавил он внушительно. – Ты это понимаешь?

Я честно сказал, что да.

– Просто нельзя всех мерить войной, – прибавил он, глядя в окно. – Война прошла – ну, и надо жить… Если б я так с людьми, я бы никому ничего не прощал. А она так оттуда и не вернулась, потому что женщине там нечего делать.

Так что по крайней мере одно личное воспоминание о Друниной у меня есть, и мысль о том, что женщине нечего на войне делать, потому что она не может оттуда вернуться, мне запомнилась. Я сейчас и применительно к России это понимаю: она ведь тоже в некотором смысле женщина, и тоже никак не может отойти от той войны, и всё меряет по ней, и странным образом хочет туда вернуться. А надо жить. Но что же делать, если, кроме войны, ничего как следует не получается?

2

История Друниной и Каплера началась на Высших сценарных курсах, где она училась, а он преподавал.

Она туда поступила в 1954 году, когда ей было тридцать. Каплер (при рождении его назвали Лазарем, но он в 1921 году ради первого брака крестился и стал Алексеем) за год до этого вернулся из Инты, попав под первую волну реабилитаций, и ему было пятьдесят. Он был женат на Валентине Токарской, с которой познакомился в Воркутинском лагерном театре (она была во фронтовой бригаде, попала в плен, за это отсидела, они освободились почти одновременно и официально поженились в Москве в пятьдесят третьем). Он был персонаж легендарный, попал даже в песню Высоцкого “Антисемиты”: “Средь них – пострадавший от Сталина Каплер” (среди евреев, а не антисемитов, понятное дело). Пострадал он от Сталина, потому что в него влюбилась сталинская дочка Светлана Аллилуева, ей было шестнадцать, а ему сорок. Они увиделись в октябре 1942 года – семья Сталина жила в Зубалове под Москвой, Василий Сталин консультировал задуманный Каплером сценарий о летчиках. Каплер удивился, что Светлана хорошо знает кино, стал привозить в Зубалово хорошие фильмы: “Королеву Кристину” с Гретой Гарбо…

Виделись они и на общих вечеринках в наркомовских семьях, куда Каплер был вхож, а первый танец был в Зубалове во время празднования 7 Ноября. Светлана была далеко не красавица – скорее всего, Каплера возбуждали именно отношения с дочерью самого могущественного человека в СССР, а то и в мире; он был сценаристом роммовской дилогии о Ленине, орденоносцем, чувствовал себя человеком государственным и наслаждался, видимо, допущенностью в “круги”. Да и кому не польстила бы подростковая влюбленность дочери вождя, которая была и умна, и отважна, и остроумна, и чем-то странно похожа на него. Она многих очаровывала уже после смерти Сталина: Давида Самойлова, Андрея Синявского (к Синявским даже заявилась домой, требуя, чтобы Мария Розанова его уступила; Мария Васильевна ответила в своем духе: “Андрюша, не слишком ли ты увлекся изучением советской истории?”).

Каплер в какой-то момент решил, что ему теперь можно всё, и напечатал в “Правде” от 14 декабря 1942 года текст под названием “Письма лейтенанта Л. из Сталинграда. Письмо первое”. Якобы пишет лейтенант с передовой, обращается к московской возлюбленной, вспоминает прогулки с ней под московским снегом… Обращено оно было непосредственно к Светлане, с четким географическим указанием: “…В Москве скоро вечер. Из твоих окон видны зубчатая стена Кремля и над ней – небо Москвы…” Непонятно, то ли Сталину донесли, то ли за Светланой с самого начала следили – Каплер иногда поджидал ее после выхода из школы, да и вообще с нее не спускали глаз; сама она в воспоминаниях писала: “А за нами поодаль шествовал мой несчастный «дядька» Михаил Никитич Климов, совершенно обескураженный сложившейся ситуацией и тем, что Люся очень любезно с ним здоровался и давал прикурить”. Пожалуй, в невинных (совершенно невинных!) прогулках ничего страшного еще не было, но вот публичный отчет о романе, с некоторым даже вызовом, – это уже было чересчур, и сначала Сталин отругал дочь (даже, по ее воспоминаниям, закатил ей пощечину), а потом дал команду арестовать Каплера.

Обстоятельства этого ареста описаны Марком Галлаем, легендарным летчиком, который Каплера близко знал:

“В 1943 году, после возвращения из партизанского края Северо-Западного фронта (вернее, за Северо-Западным фронтом), куда он летал как военный корреспондент, Каплер находился в Москве. Однажды вечером ему вдруг позвонил Константин Симонов и попросил – очень настойчиво попросил, почти потребовал, – чтобы Каплер сейчас же, незамедлительно приехал к нему. А когда Каплер появился, без особых предисловий сказал, что, по вполне достоверным сведениям, его, Каплера, собираются арестовать. <…>…Вопрос уже решен, и его реализация – дело даже не дней, а часов. А посему Каплеру надлежит: домой не возвращаться, переночевать у Симонова, наутро же «сбежать» с попутной редакционной машиной («Идет завтра») на фронт, благо корреспондентское удостоверение при себе, и там – «раствориться». Пока забудут. Или вообще до лучших времен. Что Симонов имел в виду, говоря о «лучших временах», он не уточнил. Вместо этого спросил, есть ли у Каплера деньги: «Если нет, возьми».

Так и порешили. Но назавтра, при успокаивающем свете дня, ситуация показалась Каплеру не такой безнадежной, вернее, не такой оперативно-опасной, какой была воспринята вечером. И он решил внести в первоначальные планы некоторые коррективы: перед отъездом на фронт забежать в какую-то, не помню уже сейчас, в какую именно, киностудию – получить причитающиеся ему деньги. Как только, приехав на студию, Каплер увидел бегающие глаза студийного руководителя, подписавшего выдачу этих денег, он почувствовал, что, кажется, крупно ошибся. И даже не очень удивился, обнаружив перед выходом из здания уже ожидающий его черный автомобиль”.

Каплер получил пять лет за общение с иностранцами, сидел в Воркуте, устроился фотографом и имел даже некоторые льготы вроде собственной мастерской; после отсидки получил запрет на посещение столиц – стандартные “минус десять”, – но приехал в Москву и немедленно был взят снова. На этот раз его отправили в Инту. “Было специальное распоряжение, запрещающее использовать Каплера на легких работах”, – вспоминал его солагерник Павел Рачков, впоследствии владимирский писатель. Летом 1953 года Каплера этапировали на Лубянку и выпустили – одним из первых, еще без реабилитации (полностью реабилитирован он был год спустя). Ему вернули взятую при аресте записную книжку, он стал звонить друзьям – те вешали трубку. Рад был его услышать только Симонов, у него Каплер и прожил первое время.

По отзывам решительно всех современников, Каплер был очаровательный человек, за большое личное обаяние приглашенный в 1966 году вести “Кинопанораму” и получивший подлинно всенародную известность. Программа шла в прямом эфире. Каплер в воспоминаниях писал, что чувствовал просто физически ответную волну тепла, стоило ему произнести с экрана: “Добрый вечер”. Он обаятельно размышлял перед телекамерой, иронизировал над своими и чужими оговорками, излучал доброжелательность – в общем, именно с ним программа сделалась хитом. Каким он был сценаристом – сразу не скажешь: крепкий профессионал, что называется, но ничего экстраординарного. Он мог позволить себе легкое хулиганство – скажем, в “Двух жизнях”, киноромане о русской революции, приписать революционным матросам песенку Глеба Горбовского “Когда качаются фонарики ночные”; но, в общем, его сценарии – честное выполнение работы в духе времени, с человеческим лицом, как “Ленин в Октябре”, где Ленин умиляется детской распашонке и вообще старательно изображает самого человечного человека. Каплер был мастером историко-революционного жанра, киноповесть его “Возвращение «Броненосца»” уже посмертно сделала его знаменитым благодаря экранизации Геннадия Полоки – но тут, конечно, больше Полоки, чем Каплера. Те же “Две жизни” смотришь с тягостной неловкостью, “Котовский” – тоже соцреализм с человечинкой, потому что очень уж колоритным персонажем был заглавный бандит; лучшая его военная картина, вышедшая, когда он уже сидел, в мае 1943 года, – “Она защищает Родину” Фридриха Эрмлера с Верой Марецкой (что самое интересное, Каплера из титров не вырезали; в брежневское время вырезали бы непременно. В 1946 году Эрмлер, Марецкая и оператор картины Владимир Рапопорт получили Сталинскую премию – Каплера, естественно, никто не вспомнил).

Пожалуй, выбиваются из основного его жанра две неожиданные работы – легкомысленный “Полосатый рейс” и экспериментальный “Человек-амфибия”, для которого, кстати, Друнина написала песенные тексты. Это как раз пик их любви, 1961 год, они год как официально поженились; песни эти – первая киноработа Андрея Петрова, тоже эксперимент с электронной музыкой, чей колеблющийся и вибрирующий звук призван был передавать зыблющиеся отражения, студенистую дрожь водной толщи. “Лучше лежать на дне, / В синей прохладной мгле, / Чем мучиться на суровой, / Жестокой, проклятой земле…” По совести говоря, эти стихи – прикладная заказная работа – пережили почти всю ее лирику, невоенную уж точно.

Все упоминают дружбу Каплера с Бабелем, который не удостаивал дружбой кого попало; все пишут о его доброте, щедрости, надежности, вообще о человеческой его безупречности; это гении бывают невыносимы, а Каплер гением не был. Он был именно хороший советский человек, такой тип; он не ограничивался сценариями и “Кинопанорамой”, писал публицистику, по тем временам довольно острую, и фельетоны. Один случай напомнил ему, вероятно, собственную его историю. По воспоминаниям Друниной, “…читатели шестидесятых годов были взбудоражены фельетоном Каплера «Сапогом в душу», помещенным в «Литературной газете»”. Каплер опубликовал его вопреки угрозам печально известного Медунова, “хозяина” Сочи, вставшего на защиту тогдашнего начальника сочинской милиции. Начальничек этот засадил свою дочь в сумасшедший дом только за то, что она полюбила простого шофера. А самого парнишку – в тюрьму… После публикации этого необычного для тех времен фельетона на Каплера завели в милиции уголовное дело… Сам Хрущев, которому поднаторевшие в клевете “медуновцы” донесли, что “Литгазета” якобы защищает какого-то “забулдыгу-сифилитика”, топал ногами. Друнина, впрочем, особо подчеркивает, что Хрущев Каплеру был скорее симпатичен – за ХХ съезд – и он ему за это многое прощал.

В отношениях с женщинами Каплер был заботлив, галантен, умел устроить праздник – и немудрено, что Друнину очаровал сразу, несмотря на разницу в возрасте, а быть может, и благодаря ей. Она же, говорил он, была его первой настоящей любовью, той любовью, на которую он уже не считал себя способным; первым чувством, которое заставило его забыть о любых других увлечениях. “Жил дурак дураком”, – говорил он о жизни до нее.

3

Юлия Друнина к моменту их встречи была известной советской поэтессой. Менее известной и более советской, чем, скажем, ее старшая подруга Вероника Тушнова. Старшина медицинской службы, кавалер ордена Красной Звезды, медаль “За отвагу”. Литинститут. Муж – поэт Николай Старшинов. Дочь Елена. Первая книга стихов “В солдатской шинели” – 1948 год (вторая вышла только семь лет спустя).

На войне она насмотрелась всякого: в сорок первом, прибавив себе год, записалась в добровольную сандружину, копала рвы под Можайском, во время авианалета потерялась, попала в группу пехотинцев и с ними оказалась в окружении; пробилась к своим, была отправлена в Москву, по настоянию больного отца уехала с ним в эвакуацию, в Тюменскую область, и там он умер у нее на руках. Она поехала на курсы младших авиационных специалистов в Хабаровск, оттуда ее собирались перевести в женский запасной полк, но она достала свидетельство об окончании курсов медсестер и с ним попала на Второй Белорусский фронт.

Первое свое знакомство с живым фашистом она вспоминала в автобиографической повести “С тех вершин”:

“Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица».

«Фриц» – молодой обер-лейтенант – лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта.

На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвел их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов – били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были черными).

Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот…”

Забегая вперед – а Друнина в собственных мемуарах неоднократно так делала и утверждала, что писать надо свободно, не придерживаясь хронологии, – заметим, что сентиментального отношения к побежденным у нее никогда не было и прощать немцам она не собиралась. Выступая уже в шестидесятые в Западной Германии, на вопрос немца, который тоже воевал, – как она умудрилась на фронте сохранить такую красоту и женственность, он вот, например, до сих пор не оправился от тех ужасов, – отрезала:

– Это потому, что мы с вами были по разные стороны фронта.

В сорок третьем ее тяжело ранило осколком в шею, после ранения она несколько месяцев провела в госпитале, вернулась в Москву, поступала в Литинститут (не поступила), вернулась на фронт, уже на Третий Прибалтийский. Зимой 1945 года, комиссованная, стала ходить в Литинститут на занятия и была зачислена. Война для нее закончилась, как поняла она сама, когда она осенью сорок пятого хлопнулась в обморок, увидев, как на пустыре во время игры в футбол мальчишке мячом залепили в лицо и у него хлынула кровь из носа. При виде крови, представляете? До этого она видела развороченные животы, оторванные ноги – и всё выдерживала; значит, то напряжение отпустило и она была нормальной двадцатилетней женщиной.

О дальнейшем лучше всего рассказала она сама:

“И вдруг всё оборвалось, на целые три года я, как говорится, «выпала из тележки».

Что же случилось?

По теперешним меркам – ничего особенного. Просто вышла замуж за такого же, как я, фронтовика, сокурсника и родила дочку.

Но в то время в моих обстоятельствах это было настоящим безумием.

Рассчитывать я могла только на себя. Дочка сразу же тяжело заболела, тяжело заболел и муж. Их надо было спасать от смерти и кормить. А как, когда руки мои были связаны? От младенца ни шагу, денег ни копья. Единственная возможность отоварить карточки – продать на рынке хлебную пайку.

А продажа хлеба считалась тогда спекуляцией, делали это из-под полы. Как-то я с дочкой на руках понесла на продажу целую буханку «черняшки» – отоварила хлебные карточки сразу за несколько дней.

На рынке у меня ее тут же взяла первая попавшаяся тетка – в те дни буханка была ценностью. Взяла и пошла, не расплатившись. «А деньги?» – растерянно крикнула я ей вслед. «Деньги? – ухмыльнулась тетка. – А ты, спекулянтка, милиционеру пожалуйся – во-он он на тебя смотрит».

Что мне оставалось делать? А голодная девчонка на руках заходилась от плача…

До стихов ли мне тогда было, до поэтических ли вечеров?..

И постепенно замолчал телефон. Из института, естественно, пришлось уйти, осталась одна со своими бедами, без родных, без друзей и безо всякого житейского опыта. А опыт фронтовой – на что он мне был тогда?

  • …Я превзошла солдатский курс наук —
  • Спать на снегу, окопчик рыть мгновенно,
  • Ценить всего превыше слово «друг»
  • И слову «враг», понятно, знала цену.
  • Изведала санбатов маету…
  • Одно не знала – никому не надо
  • Теперь мое уменье на лету,
  • По звуку различать калибр снаряда,
  • Ужом на минном поле проползать,
  • А если нужно – в рост идти под пули…
  • В хвосте за хлебом у меня опять
  • (В который раз!) все карточки стянули.
  • Меня соседки ели поедом:
  • «Раззява, растеряха, неумеха!»
  • Меня в свой черный список управдом
  • Занес, как неплательщицу, со вздохом…

Эти тягостные годы были самым страшным испытанием на моем литературном пути. Я замолчала и могла бы «онеметь» навсегда. У женщины, попавшей в такой переплет, порой рвется в душе то, что называется поэтической струной. Я знаю такие судьбы”.

Тут надо, видимо, пересказать эпизод, который фигурирует почти во всех очерках о Друниной. Была вечеринка – гостей собрала Тушнова, – там был Павел Антокольский, ее литинститутский преподаватель, и он, якобы выпив, сначала стал придираться к ее мужу Николаю Старшинову: “Какой ты Старшинов! Ты – Младшинов!” – а потом довольно грубо приставать к ней. Друнина была очень красива, и Антокольский, может быть, действительно себе позволил что-то лишнее – мне об этом мучительно писать, потому что он в детстве был моим любимым поэтом (да и остался в числе самых близких, и его “Франсуа Вийона” я считаю лучшей русской драматической поэмой ХХ века) и не было в его литературной жизни ни одного неблагородного или просто сомнительного поступка. В худшем случае он пасовал перед прямой агрессией или хамством, но никогда никого не предавал, а многих учеников вывел в люди; вся эта история – якобы сначала приставал, а потом мстил, всячески унижая Друнину в институте, – слишком не вяжется с его обликом. Вот история со Щипачевым – да, в это я больше верю: он предложил Друниной занести стихи в редакцию “Октября”, где заведовал поэтическим отделом, и назначил почему-то очень позднее время, а когда она пришла, начал к ней в пустой редакции приставать. Она довольно резко его осадила, он не отставал: “А зато у вас на всю жизнь останутся воспоминания о том, что вы были близки с большим советским поэтом!” Вот в историю про “любовь большого советского поэта” я верю. А с Антокольским… Я могу согласиться, что он ее ругал как поэта, но что в основе этой неприязни были отвергнутые притязания – это уж, как хотите, не в его духе. Когда в эпоху борьбы с космополитизмом Антокольского выгоняли из Литинститута, Друнина резко выступила против него на собрании, ей потом это всю жизнь припоминали. И хотя выступать на подобных собраниях против человека, которого топчут, нельзя ни при каких обстоятельствах, тут я могу ее, что ли, понять: не в том дело, что она мстила за харассмент, а в том, что не всегда владела собой и могла под горячую руку наговорить всякого. Нрав у нее был такой, что она однажды, когда офицер ей на фронте нагрубил, выхватила пистолет (и угодила на гауптвахту); в мирной жизни характер у нее не исправился. Понимаете, они все-таки были надломленные люди, и к невоевавшим “старикам” было у них снисходительное, иногда даже пренебрежительное отношение, хотя Антокольский и потерял на войне сына. Выступил же Слуцкий против Пастернака, чего всю жизнь не мог себе простить, хотя то его выступление было самым невинным из всех прозвучавших на писательском судилище; ну, и она могла… Этот надлом психологически объясним, только не Антокольский тут виноват. Есть еще темный слух, что Симонов притязал и был отвергнут – этим объясняется ее долгое невступление в Союз писателей. Отношения у них наладились, когда она стала женой его друга Каплера.

С Каплером сразу начался роман, который для обоих был и счастливым, и мучительным. Он был женат, она замужем, оба были людьми долга, и Друнина особо пишет в очерке о нем, что он постоянно страдал от чувства вины – не только перед неудачниками, перед всеми решительно! В судьбах Друниной и Тушновой вообще многое шло параллельно, только Тушнова была старше на тринадцать лет и всегда скрывала возраст; примерно в это же время завязывается у нее такой же бурный, яркий и мучительный роман с Александром Яшиным, прозаиком безусловно первого ряда (“Рычаги”) и отличным поэтом. Яшин из семьи не ушел, бесконечно метался, Тушнова умерла от рака в пятьдесят три года, Яшин ненадолго ее пережил и от той же болезни умер три года спустя. А Каплер из семьи в шестидесятом ушел, Друнина развелась со Старшиновым, и начались пятнадцать лет почти безоблачного счастья.

Я, кстати, думаю сейчас: почему так многое в этом их романе меня откровенно раздражает, хотя я пытаюсь рассказывать по возможности нейтрально? Ну, к примеру: Каплер отправляет ее в Коктебель поездом, сам остается в Москве вести “Кинопанораму” и отправляет телеграмму в поезд – пассажиру Друниной, вагон такой-то, место такое-то, текст “Доброе утро”. Ну, во-первых: что должен чувствовать пассажир, получив телеграмму из дома? Во-вторых: сколько людей надо привести в движение, интернета нет, мобильников нет, какие силы и деньги надо затратить, чтобы на следующее утро после разлуки устроить любимой такой сюрприз! Развлечения советского богатого сценариста ленинской темы, скажет иной недоброжелатель. Но подспудно-то в основе этого раздражения – именно сознание, что эти двое могли себе позволить красивую любовь и взаимную заботу именно потому, что принадлежали к верхнему слою: тут тебе и Коктебель, и дома творчества, и заграница, и все-таки оба не ссорились с властями и не произвели ничего особенно значительного…

Благополучие это кажущееся. Они заплатили другим: она – войной, он – двумя отсидками совершенно ни за что, причем оба не поколебались в глубоком патриотизме, и это не рабство, а благородство, как его тогда понимали; им действительно казалось, что лучшая на свете страна, заглянувшая в будущее, иногда делает отдельные ошибки. И обоим приходилось бороться с очень сильным предубеждением окружающих: Каплеру – с мнением, что ему, как несостоявшемуся любовнику дочери вождя, делали какие-то особые поблажки и что вообще он был даже в лагере на особом счету, не будут же уничтожать сценариста, заложившего основы советской Ленинианы (и не таких людей уничтожали, соратников самого Ленина со свету сживали очень свободно). Друниной же пришлось всю жизнь бороться с мнением некоторых невоевавших людей, что женщина, особенно красивая, на войне выживает понятно каким образом и что все ее подвиги заслужены именно таким трудом; Окуджава об этих сплетниках высказался вполне определенно: “Вы наплюйте на сплетников, девочки, мы сведем с ними счеты потом”. Женщине на войне трудно не только потому, что она вообще для ратного труда не создана, а потому еще, что вокруг нее ежедневно рискующие жизнью мужчины, многие из которых думают, что этот риск снимает все ограничения и нужно успеть напоследок… Это предубеждение было живуче – и, возможно, именно оно предопределило ее болезненное отношение к любой попытке ухаживания: она больше всего боялась, что скажут – вот, мол, делает карьеру так же, как на фронте… Это было бы подло, этого она допустить не могла, отсюда и ее бешенство в ответ на заигрывания. С Каплером она оттаяла, потому и настоящий расцвет ее пришелся на поздние годы, от сорока до пятидесяти, хотя радикальность суждений никуда не делась.

Разумеется, Каплер часто бывал объектом начальственного гнева, а Друнина – холодноватости со стороны коллег; ей пеняли, что она злоупотребляет фронтовым опытом и, что называется, никак не вылезет из шинели. Но тут я должен ее защитить: ей ставят в упрек то, что было ее трагедией, а никак не виной. Она действительно в каком-то смысле не могла демобилизоваться, и все преимущества, которые она получала как ветеран, с лихвой покрывались минусами этой позиции, вечными неврозами и вечным фронтовым максимализмом. Трудные были у нее и отношения с дочерью: та вспоминает, что отец всегда ей больше сочувствовал и, казалось, в отрочестве лучше ее понимал. Друнина несколько смягчилась к старости, и с внучкой ей уже было проще ладить. В их союзе с Каплером она была, пожалуй, более волевой стороной, заставляла его бороться с возрастом, совершать долгие пешие прогулки и купаться в весеннем ледяном море. Каплер окружал ее заботой и поклонением, не уставал признаваться в любви и всё больше от нее зависел. Когда он мужественно умирал в 1979 году, главная его забота и мука была – как она теперь без него; и с ней, в общем, случилось примерно то же, что и с Борисом Слуцким, когда он в 1977 году потерял жену. Он сломался, начались семилетняя депрессия и поэтическое молчание – после цикла стихов о смерти жены, сочинявшихся почти ежедневно; три месяца писал он этот реквием, потом сошел с ума, по собственным словам. То есть ум-то весь остался при нем – исчезло желание видеть людей и говорить с ними. Он никого к себе не пускал и вдобавок постоянно боялся разориться: он, всю жизнь раздававший деньги кому попало, предлагавший их, кстати, и Светлане Аллилуевой! Ему все казалось, что она бедствует после смерти отца.

Странно, что советские творческие люди – все поголовно прошедшие через опыт голода – именно на этом сходили с ума; старые блокадники и лагерники прятали сухари в больничные матрасы. И у Слуцкого, и у Друниной было чувство, что всё отвоеванное ими в послевоенные годы, всё накопленное однажды обесценится, – нормальный советский психоз, который и после СССР никуда не делся. Только советские люди думали, что однажды всё рухнет из-за войны и революции, а постсоветские – что геополитическая катастрофа необязательна, могут просто всё отобрать и ничего не объяснить, как вот у Друниной тогда на базаре пайку забрали, а денег не отдали, и пожаловаться некому; и осталась она со всем фронтовым опытом в полной беспомощности. И ей привелось увидеть, как все ее накопления – статусные и финансовые – действительно обесценились; как перестали петь песни на ее стихи, как перестали уважать и чтить весь ее опыт, как перестали чего-либо стоить советские, жалкие, в сущности, приобретения, типа машины и мебели… Это бы она пережила, а вот обнуление советской репутации (в каком-то смысле советской истории) – нет; и сейчас, когда силой навязывают мнение, что все герои нашей истории правы и вся она есть повод для гордости, никакой компенсации не произошло. Слуцкий-то понимал, что всё это рухнет: “Я строю на плывущем под ногами, / на уходящем из-под ног песке”. Советское время было эсхатологично, и всякая секта живет в ожидании конца света. Для Друниной он начался в 1979-м и закончился в 1991-м; для Слуцкого – начался в 1977-м и закончился его смертью в Туле, у брата, в 1986-м. Многие обратили внимание, что и Слуцкий, и Давид Самойлов умерли в начале ожидаемых, прекрасных и ужасных перемен, оба внезапно, в одночасье, и оба 23 февраля, в день Советской армии.

…Друнина тоже написала стихи на смерть Каплера, целую поэму, оценивать ее кощунственно, не в оценках дело. И после этого не то чтобы замолчала, нет, но надолго, до последней книги, перешла на инерционное, почти автоматическое письмо.

  • Твой слабый голос в телефонной трубке,
  • Как ниточка, что оборвется вдруг.
  • Твой слабый голос, непохожий, хрупкий —
  • Тобою пройден ада первый круг.
  • Твой слабый голос в трубке телефонной —
  • И эхо боли у меня в груди.
  • Звонишь ты из реанимационной,
  • Чтоб успокоить: “Беды позади”.
  • Твой слабый голос. Тишина ночная.
  • И нет надежды провалиться в сон…
  • Все выдержу – но для чего я знаю,
  • Что к смертной казни ты приговорен?..

После этого прежней поэтической высоты – которая у нее все-таки случалась в шестидесятые, скажем, и в начале семидесятых, – она достигла только в последний год, когда опять сорвалась в настоящее отчаянье.

4

Нельзя сказать, что она не пыталась наладить личную жизнь. Она была нестарой, по-прежнему красивой – и даже, пожалуй, значительней, чем в юности, потому что, как известно, до сорока живешь с тем лицом, которое Бог дал, а после сорока – с тем, которое заслужил. И у нее был внезапный роман с писателем, журналистом и издателем из Ленинграда Борисом Пидемским, старше нее шестью годами, который на фронте был особистом, но в боях участвовал наравне со всеми, был, как она, ранен и контужен, а после “Ленинградского дела” изгнан из армии. Он переехал к ней в Москву, даже счастливы они были какое-то время, но потом все рухнуло, так же внезапно и стремительно, как и началось. И в последние свои годы она была одна. Почему – угадать нетрудно: Каплера заменить было нельзя, и, похоронив его в Старом Крыму, она сама все чаще говорила, что хочет скорее очутиться на том же кладбище.

В девяносто первом, как большинство людей ее поколения, она растерялась, металась, переходила от эйфории к отчаянию. Защищала Белый дом, ходила на ту самую площадь в августе – а через три месяца покончила с собой, собрав последнюю книгу стихов. Были там стихи мучительные:

  • Ветераны в подземных
  • Дрожат переходах.
  • Рядом – старый костыль
  • И стыдливая кепка.
  • Им страна подарила
  • “Заслуженный отдых”,
  • А себя пригвоздила
  • К бесчестию крепко.
  • Только как позабуду
  • Отчаянных, гордых
  • Молодых лейтенантов,
  • Солдатиков юных?..
  • Ветераны в подземных
  • Дрожат переходах,
  • И давно в их сердцах
  • Все оборваны струны.
  • Ветераны в глухих
  • Переходах застыли.
  • Тихо плачут монетки
  • В кепуре помятой.
  • Кепка с медью —
  • Осиновый кол на могиле,
  • Над могилою юности нашей
  • Распятой…

Это при том, что ей-то никакая нищета не угрожала. Она побыла народным депутатом, очень скоро во всей этой деятельности разочаровалась и перестала ходить на заседания. У нее не было никаких реваншистских настроений, и она не была упертой красно-коричневой сторонницей реставрации СССР, хотя – как знать, на чьей стороне она была бы в девяносто третьем, когда танки стреляли по Белому дому, когда “Альфа”, отказавшаяся штурмовать его в августе девяносто первого, все-таки пошла на штурм два года спустя? Она была, повторяю, хорошим советским человеком, это не оксюморон; в прощальном письме, адресованном другу последних лет Владимиру Савельеву, писала, что выживать в новом торгашеском мире можно, “только имея крепкий личный тыл”. Без Каплера ни о каком крепком доме и надежном быте не могло быть речи, а главное – рухнуло все, за что она, как ей казалось, воевала. Тут ее и догнал невроз вечного невозвращения с войны.

  • Покрывается сердце инеем —
  • Очень холодно в судный час…
  • А у вас глаза как у инока —
  • Я таких не встречала глаз.
  • Ухожу, нету сил.
  • Лишь издали
  • (Всё ж крещёная!)
  • Помолюсь
  • За таких вот, как вы, —
  • За избранных
  • Удержать над обрывом Русь.
  • Но боюсь, что и вы бессильны.
  • Потому выбираю смерть.
  • Как летит под откос Россия,
  • Не могу, не хочу смотреть!

Трудно сказать, кому адресованы эти последние стихи, – я слышал разные слухи об ее поздней заочной влюбленности, – но никакая любовь, очная или заочная, не могла ее удержать от самоубийства, потому что все действительно летело под откос. Можно спорить о том, насколько хорош поздний Маяковский, но его самоубийство было великим поэтическим свершением, и даже Пастернак, всегда и всех от самоубийства отговаривавший и задним числом его осуждавший, об этом последнем шаге Маяковского отозвался восхищенно: “Твой выстрел был подобен Этне / В предгорье трусов и трусих”. Друнина могла писать лучше или хуже, но последний ее поступок был чуть ли не единственным в 1991 году проявлением истинного самоотвержения и героизма, единственным истинно поэтическим свершением этого непоэтического времени. Она отравилась угарным газом в собственном гараже.

Вот я вижу теперь, что у меня получилась вовсе не история любви, а история двух хороших советских жизней; но про историю любви написано достаточно, даже фильмы сняты. Одну документальную программу, кстати, снял Эльдар Рязанов, которого Каплер не жаловал – он его ни разу в “Кинопанораму” не позвал, словно чувствовал, что Рязанов будет потом ее ведущим и Каплера затмит. И Друнину Рязанов не очень любил, ему нравилась Ахмадулина, – и Друнина с Каплером это словно чувствовали, демонстративно ушли с премьеры “Иронии судьбы”, имевшей триумфальный успех. Они были чуть ли не единственными, кто не досмотрел картину. А вот после смерти Друниной, прочитав их изданную переписку и многое переосмыслив, Рязанов захотел сделать программу об их любви. Правду сказать, советские люди жили лучше, чем сочиняли. У гениев дело обстоит наоборот.

Поздняя советская власть была похожа на эту их позднюю любовь. У нее действительно образовалось человеческое лицо. Оба – и Друнина, и Каплер – были убежденными антисталинистами: Друнина напрямую называла Сталина убийцей, у Каплера был к нему собственный счет, – но с той же убежденностью не принимали диссидентства, то есть их свободолюбие имело четко ограниченный формат. Посягательства на основы советского строя, как это называлось формально, они на дух не переносили. Как все советские люди, умирать они умели лучше, чем жить. История советской власти – тоже, в общем, история беззаконной страсти, которая на глазах превращается в идиллию старосветских помещиков; когда это кончается – все равно ужасно жалко. И сколь бы ни был отвратителен советский официоз семидесятых, который они по мере сил пытались очеловечивать, – то, что началось следом, было ничуть не лучше, потому что наружу вырвались не человечность, не свобода, а деструктивные подземные силы. Примерно те же, что в семнадцатом, только грубей.

5

Но в чем она была совершенно права, так это в том, что Россия летит под откос.

Она и сейчас туда летит, хотя многим кажется, что поднимается; катастрофические процессы, запущенные в девяностые годы, никуда не делись.

Эта эпоха гораздо дальше от советской, чем девяностые годы. Это не значит, что я желал бы реставрации СССР: как сформулировала Майя Туровская, беда в том, что современному состоянию противостоит не русское и не советское, а мертвое, и его победа – под советскими или имперскими знаменами – одинаково губительна, да и одинаково невозможна. Но нельзя не признать, что у советских людей были возможность и, главное, желание быть хорошими, а у нынешних такой возможности, а главное, такого желания – практически нет. Им нравится быть плохими; чем откровеннее плохими, тем больше нравится.

Ужасный парадокс новой эпохи заключается в том, что, делая святых из ветеранов, во всем обеляя Сталина и упиваясь тем, что получило точное название “победобесие”, власти и их идеологическая обслуга все дальше отходят от советской эпохи и от советской морали; наливая “фронтовые сто грамм” и устраивая гулянки на Поклонной горе, не чтут, а попирают память советского солдата. Это трудно объяснить, потому что очевидное вообще объяснять трудно – это аксиома. Но для ветеранов, например, пропаганда войны была преступлением, и они никогда не кричали, что могут повторить. Они эту войну видели и понимали, что она такое. Они никогда не стали бы требовать: “Не смешите наши «Искандеры»!” – и уж подавно не утверждали бы, что танки грязи не боятся. Они хотели жить, а не умирать и пропаганду героической смерти считали мерзостью. Друнина всю жизнь писала о войне, но считала это своим проклятием, а не заслугой. У Друниной были грехи, в том числе перед литературой, и как поэт она была, может быть, не намного лучше Асадова – хотя поэтические удачи случались и у Асадова; но как личность она была чужда всякой корысти и уж подавно всякой эксплуатации своего военного опыта. Каплер тоже совершенно был чужд стокгольмского синдрома, заставлявшего многих жертв Сталина боготворить Сталина.

Сценарии Каплера были проще, площе того, что он мог бы написать на свободе, – но и они выглядят вершинами профессионализма и авторского достоинства на фоне того, что снимается в нынешней России. Стихи Друниной могли быть просты, а иногда банальны, но они – шедевры искренности и человечности на фоне того, что пишут сегодняшние квазипатриоты, тщетно пытающиеся совместить Ленина, Сталина, Донбасс и Христа. Советский застой был теплицей, искусственной и гнилой: в ней много всего цвело и много было плесени, но в этом искусственном, остекленном, замкнутом пространстве возможна была тропическая экзотика вроде самопожертвования или даже милосердия; это время всех делало умней, даже людей весьма примитивного склада. Нынешняя эпоха, напротив, упрощает даже тех, кто задуман сложными, и любую многомерность проецирует на плоскость. Вот почему сегодня мы не приближаемся, а удаляемся от Друниной и Каплера; и, весьма обыкновенные на фоне великих современников, они сегодня выглядят титанами, а их любовь – чудом взаимного уважения и милосердия…

Бог смотрит в другую сторону

Николай Эрдман и Лина Степанова

1

Дадим себе отдых, поговорим о красивой истории любви – такой, на которой отдыхает глаз. Кроме того, изучим наконец историю, в которой победителем оказался поэт, а не красавица; обычно в этом дуэте бывает наоборот. Помните из Пастернака: “Одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько в них общего”. Есть у них период, когда они друг другу необходимы. Для гения эта ситуация обычно ничем хорошим не кончается, как в случае Пушкина с Гончаровой. Я знаю два примера, в которых гений, что называется, соскочил. Один – роман Шилейко с Ахматовой: когда его спрашивали, как он мог ее оставить, он отвечал таинственно: “Я нашел лучше” (имелась в виду Вера Константиновна Андреева). Другой – вот эта история, когда первая красавица Москвы, звезда МХАТа, ушла от мужа к ссыльному, ездила к нему в Енисейск, добилась перевода в Томск (все-таки не такая глушь) – а он взял да и остался с первой женой.

Говорят, драматическая карьера Эрдмана прервалась, и после двух шедевров – “Мандат” и “Самоубийца” – он не написал третьего шедевра, которого так ждали. Нет, написал. Их история с Ангелиной Степановой – именно такой шедевр, и чувство она оставляет примерно такое же. Как бы сказать… Представьте, что перед вами трагическое роковое действо, хорошего человека затравили, несут хоронить, и вдруг покойник показывает язык. Или, не знаю, делает длинный нос. В искусстве ХХ века затруднителен другой образ победы над смертью.

2

В детстве я часто ходил во МХАТ, видел всех стариков и больше всех любил Степанову.

Объяснить это трудно. Степанова не отличалась божественной, шампанской легкостью Андровской – вы представляете, я ребенком видел легендарное “Соло для часов с боем”! Не было в ней тарасовской выразительности, того лирического трагизма, той небесной красоты, которая заставляла всех студенток тридцатых – шестидесятых встречать и провожать ее у служебного входа, и делать с нее жизнь, и говорить с ее интонациями. Тем более что Тарасову я и не видел живьем: был мал. Но пластинка с “Анной Карениной” – двойной альбом с первым составом, еще с Хмелевым – Карениным – дома имелась и заслушивалась. Были драматические портреты – выпускались такие пластинки с отрывками из лучших ролей – Еланской и Бендиной. На этом фоне Степанова была как бы не совсем человек, и потому понятно было, что она переживет всех. Что она и сделала, уйдя из жизни 17 мая 2000 года почти в девяносто пять лет, в трезвой памяти, без малейших признаков распада сознания. И до 1997 года она играла.

Я до сих пор помню совершенно для меня непонятную (и не ставшую сильно понятней) пьесу Теннесси Уильямса “Сладкоголосая птица юности”, и помню, как Степанова, вдруг встав и подобравшись, произносила: “Я принцесса Космонополис”, – и на краткий миг становилось видно, что она не змея, а птица. Она не старалась выглядеть красавицей. Она играла старуху, безумную притом, и в этом качестве все равно укладывала на лопатки всех. Потому что можно отнять всё, но вот человека, у которого всё уже отнято, фиг победишь. Вот про это пьеса, мне кажется, иначе это была бы чуть более безумная версия романа “Театр”, хорошего романа, но без уильямсовской крезухи. Было ясно, что Уильямс тоже знавал лучшие времена, но на далеко не лучшей его пьесе лежал отсвет, которого не бывает на честных работах честной посредственности.

Я слышал о степановской репутации интеллектуальной гранд-дамы московского театра – и о ее репутации мхатовского парторга, что как-то вписывалось в образ интеллектуалки, потому что раз с вами вообще нельзя никак по-человечески, то надо уж по крайней мере вести себя наиболее нечеловечески. Я не призываю всех жить по этой логике, но я могу ее понять. Все-таки величественнее быть парторгом мертвого театра, чем его мелкой сошкой. Короче, мне было понятно, что когда-то, в ослепительной молодости, когда она играла Бетси Тверскую (программка 1938 года с фотографиями дома хранилась как святыня), она была и насмешлива, и остра, и безумна, и соблазнительна; потом в ней что-то сломали или сломалось само, и она превратилась в сухую птицу пустыни. Когда-то здесь был влажный Эдемский сад, и она в нем была русалкой или иной таинственной сущностью, – но теперь небесная влага высохла, плиты потрескались, Бог смотрит в другую сторону. И она осталась тут единственной хранительницей, чей клекот ночами отпугивает заблудившихся путников.

Я понятия не имел тогда, как сложилась ее судьба, а имени Эрдмана вообще не слышал. И мне даже кажется, что не в Эрдмане дело: был такой советский женский тип, неотразимо обаятельный, и Степанова была самым ярким и триумфальным его выражением, – но настали времена, когда уже нельзя стало светиться умом, счастьем и вседозволенностью. Это даже не возрастная проблема, потому что сколько ей там было в 1938-м, когда это все закончилось, – тридцать три? Да это и по меркам позапрошлого века не возраст. Но почему-то женщины вроде Степановой перестали быть возможны, и шестьдесят лет ей предстояло доживать.

3

Вот, значит, 1928 год, Эрдман знакомится со Степановой. Он в это время автор двух пьес: “Мандат” триумфально играется по всему СССР и за границей, Мейерхольд многого ждет от трагикомедии “Самоубийца”. Понятно, что поставить ее будет непросто – о Главреперткоме, олицетворении театральной цензуры, шутят даже со сцены, – но никому, включая самых трезвых, не кажется еще, что времена изменились бесповоротно.

У Эрдмана репутация двусмысленная. Он, с одной стороны, друг покойного Есенина, сам побывал в имажинистах, с другой – частый собеседник Маяковского, дополнительно сплачивают их общая игромания, бега и бильярд; он очень везучий и успешный, но не наш, не советский. И это правильно, ибо для человека 1928 года, пожалуй, лучше быть несоветским: слишком-то советские напоминают о неуспехе мировой революции, чаще стреляются, впадают в отчаяние либо половой разврат. Человек должен быть трезвым, в меру коммунистическим, в меру любителем изящного, такой себе Победоносиков из “Бани”. Но Эрдман-то несоветский совсем в другую сторону. В нем ничего партийного, округлого. Главная его черта – и это приковывает к нему сердца – он ничего от них от всех не хочет, ему присущ особый интерес к судьбе, а не к подачкам партийных благотворителей. Поэтому его интересует игра, допустим, или природа успеха чисто литературного. Но карьеру он не делает. Вообще, он больше всего преуспел в “поэтике отказа”. Некоторые интересуются, зачем читать филологические – в частности, структуралистские – работы. Структуралистские работы, товарищи, надо читать для того, чтобы видеть и предсказывать структуры, умея вычленять их не только в спектакле, но и в повседневном – в частности, эротическом – поведении. Наиболее полезна всем грядущим счастливым любовникам – конечно, при вдумчивом чтении с карандашом в руках – статья А. Жолковского и Ю. Щеглова “О приеме выразительности «ОТКАЗ»”, где разъясняется, что данный термин – отход перед движением вперед, приседание перед подъемом, контрастная любовная сцена вместо ожидаемого боя – введен Мейерхольдом, к кругу которого молодой Эрдман принадлежал и чьи идеи старательно усваивал. Отказ, то есть нестандартная реакция и, шире, подмена мотива, – чрезвычайно удобная вещь как в литературной стратегии, так и в поведении с противоположным полом, ибо дает (славу, деньги, взаимность) особенно охотно тому, кто НЕ СТРЕМИТСЯ.

Вот у Эрдмана на всех его ранних фотографиях, на длинном его ироническом лице написано глубокое презрение к любым домогательствам и страстям; чистая игра, никакой осады. Он тот идеальный любовник, который никого не домогается, тот идеальный писатель, который пишет играючи, не думая об успехе и начальственной похвале, а скорей для личного развлечения, от богатства собственной натуры. Говоря без обиняков, советский человек не обязан обладать идейностью, читать, там, Маркса или отбарабанивать на память пять очередных признаков шести решающих этапов. Советская партейная наука обожала такое наукообразие, ибо никакой иной научности в ней не было. Так вот, идейным называется не тот человек, который любит родину или читает классиков, а тот, у которого в лице выражается страстная, неутолимая потребность лизать, влизываться, долизывать до полной гладкости. “Польсти, польсти! – восклицал у Достоевского в этом состоянии малоприятный персонаж Лебедев. – И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!” Советским называется – по крайней мере, в официальной практике – именно человек, в высшей степени способный чего-либо домогаться. Такой человек считается надежным, ибо его легко держать за яйки, и не просто держать, а поворачивать. Человек же, которому ничего не надо, легко производит впечатление независимого – и, что важно, не пользуется им в корыстных целях; он выглядит демоническим, независимым, женщины обязательно должны им овладеть, хотя бы на спор, и хотя иногда это получается, но чаще не получается. Лучше Эрдмана это умел только Бабель. Немудрено, что однажды жизнь свела их в качестве соперников, о чем ниже, и оба вышли из положения крайне достойно.

Эрдман, написав “Мандат”, мог написать еще десять сатирических комедий. “Мандат” – очень милая пьеса, нравоучительная и остроумная, как ранний Мольер, не содержащая особых глубин, но с особым цинизмом осмеивающая именно вот это советское домогательство, жажду вписаться, страсть подлизаться. Если бы Эрдман был, например, Борисом Ромашовым – то есть советским драматургом, не лишенным, кстати, таланта и наблюдательности, – он развил бы первый успех и сочинил бы комедии про подхалима, про бюрократа, скрывающего непролетарское происхождение, про буржуазного спеца, не понимающего диалектики, и все это было бы мило и даже литературно очень качественно; писал же Зощенко почти неотличимые рассказы десятками. И хотя сейчас читатель знает из них дай бог один из двадцатки, но тогдашний охотно укатывался, и у Зощенко от восторженных поклонниц отбою не было. И Бабелю, наверное, не так уж трудно было издать три книги “Одесских рассказов”, а не ограничиваться семью новеллами, из которых регулярно перепечатываются пять. Но вот Эрдман предпочитал острить в немногочисленных тогдашних салонах, а не в фельетонах; и, добившись побед, он их странным образом не развивал. Главной его победой стала как раз Степанова, которой было тогда двадцать три, которая была необыкновенно хороша и притом уже замужем за режиссером МХАТа Николаем Горчаковым.

Горчаков – псевдоним. Настоящая его фамилия была Дитерихс. Псевдоним взят был не по эстетическим соображениям (первой всплывает ассоциация с фон Дидерицем из “Дамы с собачкой”), но по политическим: его отец, генерал Михаил Дитерихс, был в 1920-м владивостокским диктатором, впоследствии шанхайским эмигрантом.

Короче, Степанова возьми и уйди от мужа со всей решимостью, и Эрдману надо было что-то делать. А он не делал, ограничиваясь свиданиями.

“Чувство, возникшее к Эрдману, было так сильно, что заставило меня разойтись с мужем. Я переехала к своей подруге, актрисе нашего театра Елене Кузьминичне Елиной, Елочке. Ее брат, Николай Кузьмич Елин, уехал в длительную командировку, и мне предложили его комнату. Эрдман часто навещал меня там, приезжал он и в города, где гастролировал МХАТ или где я отдыхала. Но всегда приезжал под каким-нибудь предлогом, и всегда мы жили в разных номерах гостиницы. Освободившись от супружеской опеки, окруженная вниманием мужчин, имея прозвище «прелестной разводки», я не стремилась к упрочению своих отношений с Эрдманом. Мне нравились и моя независимость, и таинственность моего романа. Жизнь текла не скучно: иногда счастливо, иногда обидно и грустно, но мы любили, дружили и привязались друг к другу”, – писала Степанова в поздних мемуарах, и по-женски ее лукавство очень понятно. Трудно вообразить “прелестную разводку”, которая не тяготилась бы таким положением; наслаждаться успехом у других мужчин она может только, как говорится, par dpit. Ну а что делать? Зато Эрдман не играл в демонического мужчину, он действительно много и серьезно работал, часто и тоже серьезно бывал недоволен собой, и ясно, что ему не до нее, не всегда до нее. Вот если б он кинулся к ней навстречу – вполне возможен был благополучный, но утомительный брак; а он перевел ее в новый трагический регистр и сам соответствовал.

“Мне было очень хорошо с Вами. Я никогда не забуду Ваших утренних появлений со стаканом чая в руках и Ваших таинственных исчезновений ночью, о которых я узнавал только на другой день.

Я никогда не забуду Ваших слез и Ваших улыбок. Я никогда не забуду Харькова. Милая моя, длинноногая барышня, не грустите над своей жизнью. Мы были почти счастливы. А для таких людей, как мы с Вами, почти счастье – это уже очень большое счастье. Я не бывал в тех краях, где Вы сейчас отдыхаете, но, судя по адресу, «который очень красив», у Вас должно быть чудесно. Не грустите же, Лина. Смотрите подольше на море и улыбайтесь почаще так, как Вы улыбались какому-то ферту в харьковском ресторане. Николай”.

Но скажите, кто после такого письма не придет в восторг? Он прямо лепит ей образ, прямо в этот образ ее вводит. Потом – или примерно одновременно – такую же тактику применял Шоу относительно Стеллы Патрик Кэмпбелл, из чего образовалась знаменитая пьеса Джерома Килти “Милый лжец”, в которой Степанова блистала так убедительно. Она прекрасно знала, как в этой ситуации себя вести, – потому что выхода, собственно, нет.

Небольшое лирическое отступление. О пьесе Эрдмана “Самоубийца” я тут почти не буду писать, потому что надо тогда либо посвящать ей отдельное эссе, либо не упоминать ее вовсе. Пьеса эта, странным образом, почти всегда ставилась неудачно: постановки Любимова и Плучека, которые оба Эрдмана обожали, сильно задержались. Манеру, адекватную для нее, мог бы найти разве что Мейерхольд с его изумительным умением сочетать жестокую насмешку и мелодраму. Я не знаю, хорошая ли это пьеса; некоторые говорят, что великая, но великими как раз часто оказываются пьесы неправильные, беззаконные, вроде “Гамлета”, в котором все сделано поперек канона. Но факт налицо: Эрдман опять отказался от готового успеха. Он мог написать сатиру против обывателя, а написал гимн в честь обывателя, потому что все герои истреблены и подлинного на свете остались только тараканы. У него вместо комедии получилась слезная драма: “Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне за это дала, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы – вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем. Всем. Всем», даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю: всем, но не мне. А прошу я немногого. Всё строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания – всё оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье”.

До настоящего бунта Подсекальников не поднимается, как и его автор – до трагедии. Но он впервые в ХХ веке заявляет о праве обывателя на жизнь, это очень революционно, а сейчас так даже и контрреволюционно. Время для этой пьесы, думаю, еще не пришло, потому что далеко не все даже теперь дозрели до мужества Подсекальникова. До права на жизнь. До отказа от массы, Родины и прочих великих умозрений. Но когда-нибудь, наверное, “Самоубийцу” поставят так, как эта пьеса того заслуживает, просто для нее должно накопиться отчаяние. Сталин пьесу разругал, назвал пустоватой, но напрямую не запрещал. Уже из ссылки Эрдман потребовал, чтобы Мейерхольд прекратил борьбу за нее.

Честно говоря, я думаю, что Степанова в “Мандате” присутствует: она все-таки была настоящая роковая красавица, а роковые красавицы иногда неудержимо рассказывают, как все из-за них стрелялись. Как хотите, а я слышу здесь ее голос:

“Олег, я признаюсь тебе: моя мама была цыганкой. Ее тело лишало ума, как гром. С пятнадцати лет я стала вылитой матерью. Помню, в Тифлисе я поехала на извозчике покупать себе туфли, и что же ты думаешь, приказчик сапожного магазина не сумел совладать с собой и так укусил меня за ногу, что меня увезли в больницу. С тех пор я ненавижу мужчин. Потом меня полюбил иностранец. Он хотел одевать меня во все заграничное, но я говорила: «Нет!» Тогда меня стал обожать коммунист. Мой бог, как он меня обожал. Он сажал меня на колени и говорил: «Капочка, я открою перед тобой весь мир, едем в Алупку». Но я говорила: «Нет!» И он проклял меня и вышел из партии. Потом меня захотел один летчик. Но я рассмеялась ему в лицо. Тогда он поднялся над городом и плакал на воздухе, пока не разбился. И вот теперь Подсекальников. Женщины падали перед ним как мухи, Раиса грызла от страсти стаканы и дежурила возле его дверей, но он хотел только меня. Он хотел мое тело, он хотел меня всю, но я говорила: «Нет!» Вдруг – трах, и юноши не стало. С тех пор я возненавидела свое тело, оно пугает меня, я не могу оставаться с ним. Олег, возьмите его себе!”

В 1931 году в сетуньской больнице она сделала от него аборт, о котором очень жалела. Но – “жена у него, у меня театр”. Кажется, тогда она начала догадываться, что у него никогда не хватит решимости уйти; но мысли эти он умел прогонять.

…И так они развлекались, совместно или раздельно гастролируя по СССР, пока в 1933 году, прямо в Гаграх, на съемках музыкальной комедии “Веселые ребята” Эрдмана не арестовали.

Времена были сравнительно вегетарианские, и это тоже его знаменитое везение: случись вся катавасия хотя бы годом позже, как с Мандельштамом, могло уже не обойтись. Правда, и повод в случае Эрдмана и его соавтора Владимира Масса был довольно смехотворен. На правительственном банкете прозвучали басни Эрдмана и Масса в исполнении Качалова. В действительности они были невиннее даже тогдашнего сатирического мейнстрима; ну, допустим:

  • Вороне где-то Бог послал кусочек сыра…
  • – Но Бога нет? – Не будь придира:
  • Ведь нет и сыра!

Или посерьезнее:

  • Один поэт, свой путь осмыслить силясь,
  • Хоть он и не был Пушкину сродни,
  • Спросил: “Куда вы удалились,
  • Весны моей златые дни?”
  • Златые дни ответствовали так:
  • – Мы не могли не удалиться,
  • Раз здесь у вас такой бардак
  • И вообще черт знает что творится!
  • Златые дни в отсталости своей
  • Не понимали наших дней.

Или самая известная (причем в разных вариантах):

  • ОГПУ, придя к Эзопу,
  • Схватила старика за жопу.
  • Смысл этой басни ясен:
  • Довольно басен!

Сталин вознегодовал, Качалов вострепетал и сдал авторов, и на следующий буквально день Эрдмана и Масса взяли на съемках, где они мучились на картине (мучиться можно и в Гаграх, поскольку фильм снимался тяжело, приходилось посоянно переписывать сценарий под новые идеи Утесова). Дело вел журналист и революционер-перебежчик, сам впоследствии объявленный шпионом, болгарин-богатырь Николай Христофорович Шиваров, в 1937 году получивший пять лет и покончивший с собой в Каргопольлаге. Якобы принял повышенную долю люминала. Собственно, покончил он с собой или нет – сказать весьма трудно; но Шиваров, который часто вел писательские дела – Домбровского, скажем, или Мандельштама, – даже от Надежды Яковлевны Мандельштам удостаивается сравнительно милосердных оценок. Он что-то такое начал понимать, до него довольно рано стало доходить, что все эти люди ни в чем не виноваты. И в 1936 году, когда его перевели работать в Свердловск, он производил уже впечатление загнанного. Эрдман и Масс получили сравнительно мягкие приговоры: по три года ссылки и десять лет без права проживания в столицах.

4

Степанова пришла в ужас, но вместе с тем понадеялась, что теперь узел ее судьбы развяжется сам собой. Потому что Эрдман был женат, хоть и гражданским браком, и никак не мог оставить свою балетную жену Надежду Воронцову. Степанова решила, что наступил ее час. Сейчас она Эрдмана спасет, он оценит жертву и будет навсегда ее.

Жертва была серьезная, и сама она о ней написала так – заметим замечательную интеллектуальную честность этого фрагмента:

“Я решила обратиться к Авелю Софроновичу <Енукидзе>. Он принял меня в своем рабочем кабинете. Я просила о свидании и разрешении навестить Эрдмана в ссылке. Енукидзе всячески отговаривал меня от поездки в Сибирь, даже пригрозил, что я рискую остаться там, но я была тверда в своем намерении. Тогда он спросил меня: что заставляет меня так неверно и необдуманно поступать? Я ответила: «Любовь». Возникла долгая пауза: верно, стены этого кабинета такого прежде не слыхали. «Хорошо, – сказал Авель Софронович, – я дам вам разрешение на свидание и вы поедете в Сибирь, но обещайте, что вернетесь». Я обещала, сказав, что обязательно вернусь и буду продолжать играть на сцене МХАТа. А МХАТ в то время был великим театром, без него я не мыслила своей жизни. Енукидзе поинтересовался: как я живу и есть ли у меня деньги? Он дал мне номер телефона, по которому я смогу получить бесплатный билет до Красноярска и обратно. Я расплакалась и стала благодарить его… (Здесь напомним, что Авель Енукидзе был расстрелян в 1937 году, да и не много было в те времена шансов уцелеть у человека, решавшего судьбы. – Д. Б.)

Свидание на Лубянке, хотя и при третьем лице, состоялось, о нем Николай Робертович вспоминает в письмах. Мы произнесли всего несколько слов, а главное сказали друг другу неким внутренним посылом, смысл которого был доступен только нам двоим…

Эрдмана сослали в Енисейск. Как только я узнала о его отправке, я стала ежедневно посылать ему открытки: хотела, чтоб они встретили его…”

Вот это “чтобы они встретили его” – это признак любви самой подлинной. Любовь выражается, конечно, и в подвигах самопожертвования, но особенно – вот в этих рюшечках и бантиках, старательно завернутых конфетках, трогательно подготовленных сюрпризах. Любовь – это не когда отдаешь последнее, а когда это последнее заворачиваешь в бантик или фунтик. Я понимаю, что езжу по слезным железам читателя, но поймите, читатель, я сам это пишу с не очень-то сухими глазами. Женщина, которая попросила о смягчении участи любовника (“Мастера, моего любовника!” – думаю, исток сцены как раз тут, Булгаков с Эрдманом дружил), – она, конечно, героиня; но по-настоящему любит та женщина, которая шлет открытки. И они побежали к нему цветным потоком, и он ей отвечал:

“Застрял в деревне. На почтовых уехать не удалось – не взяли. Нанять крестьянскую лошадь – не по карману. Дорога от Красноярска до Большой Мурты и так обошлась мне слишком дорого. По подписке я должен быть в Енисейске до десятого. Сегодня шестое. Машина, которую я жду и на которой меня обещал захватить один сердобольный товарищ, не приходит. Дело в том, что мне пришлось ехать одному. Красноярск махнул на меня рукой и, взяв с меня подписку, выпустил на свободу. До этого я не видел ее четыре дня. Я не видел ее, даже если бы стал считать свободой посещение уборной. Что мне будет за опоздание, тоже не знаю. Сейчас я живу с вербовщиками лошадей на фуражной базе «Енисей-Золото». Вербовщики – люди хорошие, и я слушаю их с превеликим интересом до глубокой ночи. Вообще, живу я занятно, но хочется быть на месте, хочется сесть за стол, хочется получать Твои письма. Пиши мне, милая, чаще. Целую.

Николай”.

“Спасибо Тебе, милая, спасибо, длинноногая. Не писал Тебе в первые дни приезда, потому что жил в невероятных условиях. Жил в комнате, в которой, кроме меня, помещалось четверо ребят и трое взрослых. Таких крикливых, сопливых, грязных, мокрых и картавых ребят Ты, наверное, никогда не видела. Крик и плач не смолкали с утра до вечера, лужи не просыхали с вечера до утра. Картавили все по-разному. Старший говорил «скола», помладше – «шкора», третий – «шкоа», а самый маленький – просто «ааа-ааа». Комнату здесь найти очень трудно. Весь город осажден рыбаками. На Енисее застряло 70 пароходов, и люди принуждены зимовать в Енисейске. В деревне Большая Мурта, в которой я прожил несколько дней, было расквартировано 1700 рыбаков. Можешь себе представить, что делается в городе? Наконец вчера я нашел себе комнату. Комнату с тремя столами, одной кроватью, а главное, без детей. Хозяева пока очень милы, и мне кажется, мы будем друг другом довольны.

Сегодня получил Твою посылку. Я нес ее по городу с видом победителя, и все смотрели на меня с завистью. Если Ты считаешь свою посылку халтурой, то как же я могу Тебе верить, что Ты средне читала по радио. Спасибо Тебе, Пинчик, я без конца благодарен Тебе и покорен Твоей внимательностью. Но я прошу Тебя больше ничего не посылать”.

Казалось бы, тут-то все понятно – почему он ее просит ничего не посылать: заботится. Но я считываю тут еще и надежду на независимость: он не хочет быть ей обязан, он хочет ее просто любить. Он и дальше будет пресекать все ее попытки привязать его к себе окончательно, а она хлопотала неостановимо:

“Барышня твоя встала и замурлыкала. Вчера был разговор, которого ждала. Он показал мне, что хлопоты мои не прошли даром, что о моем деле помнят и что изменения будут. Поздравляю тебя, чудесный мой, твоей длинноногой сегодня 28 лет, эта старая грымза извещает тебя, что она без конца о тебе думает и мечтает и что ты для нее дороже всего и всех”.

Вы спросите: за что такая любовь? Не только за талант – и вряд ли она ценила его драматический талант, хотя для актрисы это не последнее дело. Но вот за такую цитату – как не обожать: “Вчера был в городском клубе на спектакле. Шли «Без вины виноватые». Играли заключенные енисейской тюрьмы. На афише значилось: «Новый состав исполнителей». Возможно, что среди зрителей были люди, которые сменят данный состав исполнителей”.

Это надо же – так называть вещи своими именами! Воистину не было в те времена свободней мест, чем ссылка на край света. Он постоянно повторяет, что живет безбедно и сыто, но иногда прорывается у него так называемая деталь:

“Несколько дней стояли порядочные морозы – около шестидесяти градусов. На первый день Рождества Христова у моих хозяев было зверское пьянство. Вернувшись вечером домой (был у Н.Р.), я недосчитался у себя в комнате одного окна. Оказалось, что некий молодой человек, заблудившись в квартире и приняв одно из моих окон за дверь, высадил на улицу обе рамы. На улице было 43 градуса, через несколько минут в комнате стало столько же. Я просидел всю ночь на кровати и читал «Демона». Перед тем как перевертывать страницу, я вынимал руку из меховой варежки и грел пальцы над лампой. Я читал и вспоминал Твои слезы. Твое замечательное чтение, наши беседы о Лермонтове, и мне делалось теплей”.

Не в последнюю очередь эти люди выжили потому, что знали Лермонтова и в чудовищных обстоятельствах могли читать наизусть стихи. У тех, кто стихов наизусть не знает, представления о сверхценностях нет и выживать им труднее. Иногда подумаешь: что они себе позволяли! Он в некоторых письмах подписывался ЦК, что означает, понятно, “Целую. Коля”. Либо перлюстрировалось не всё, либо не все находили блаженство в доносительстве.

Дальше она добилась для него перевода в Томск: иной читатель скажет – ну что это такое, 500 км! Но 500 км ближе к Москве, и, кроме того, Томск даже в те времена гораздо больше похож на город, хотя шестидесятиградусные морозы встречаются и в нем. И, более того, она сумела к нему приехать! В июне 1934 года они были вместе десять дней. Как писала Степанова, это единственный раз, когда у них был свой дом.

В самом начале 1935-го он перебрался в Томск, а уже весной того года переписка начинает затухать. И тут не в том дело, что время убивает всё, в том числе и любовь. Всё было гораздо печальней. Степанова узнала, что была не единственной женщиной, посещавшей Эрдмана. К нему приезжала жена. И расставаться с женой он, оказывается, не был готов.

5

Виталий Яковлевич Вульф, предваряя их переписку, писал, что к документам столь интимным надо относиться с крайней осторожностью. И действительно, “разве можно понять что-нибудь в любви”? Но тут я как раз, по-моему, догадываюсь, почему Эрдман в конце концов не ушел от жены и не женился на Степановой.

Дело было отчасти в том чувстве долга и благодарности, которые его привязывали к жене; и в поэтике отказа, в которой он привык работать (почему его следующая пьеса, начатая в Енисейске в 1934 году, и была уничтожена, хотя почти завершена). Дело было, думаю, и в подспудном и тайном ощущении, что от Степановой уже никуда не сбежишь; что это вообще не та женщина, от которой побегаешь. Выбрав ее, он бы выбрал ту несвободу, с которой уже не мог бы смириться. А Эрдман окончательно никому принадлежать не хотел, да и вряд ли мог.

В 1937 году она приняла окончательное и необратимое решение и стала женой Фадеева, писательского босса с постепенно изменившим талантом и учащавшимися запоями.

Я пойму тех читателей – преимущественно читательниц, – которые скажут: ох, какая же Эрдман сволочь! Как он мучил двух женщин, получая посылки от обеих, и всё это – за две пьесы и несколько легендарных острот; да что он вообще сделал великого? Великого, судари и сударыни, он сделал много: он умел от всего отказываться, в отличие от подавляющего большинства его современников. Поэтому отказаться от него самого было так трудно. И он именно потому не любил принимать окончательные бесповоротные решения, что их слишком часто требовали от него окончательные и бесповоротные люди. Он никому не принадлежал и ни за кем не гонялся. В этом смысле с ним мог посоперничать только Бабель. Кстати, я обещал рассказать, как они соперничали. В 1932 году Бабель познакомился с молодой красавицей-инженершей Антониной Пирожковой. В одну из отлучек Бабеля Эрдман зашел к невесте друга и начал к ней недвусмысленно приставать. Пирожкова дала ему довольно злой отпор и все рассказала Бабелю, спросив, как тот будет действовать. “Никак. Но мне обидно, я считал его другом”. Оба всё поняли, Эрдман не возобновлял притязаний, Бабель ничем не выдал разочарования. Мужчина, который ничего не добивается и полагается на выбор женщины, ведет себя правильней, чем зануда.

Но даже не в этом дело. Дело в том, что в эпоху клятв, присяг и зависимостей Эрдман выбрал право никому не принадлежать. Правда, когда в начале войны Берия затребовал его к себе и сделал либреттистом ансамбля НКВД, где они работали вместе с Юрием Любимовым, Эрдман выкрутиться не сумел; но и ни одной пьесы больше не написал. Начал было комедию “Гипнотизер” – и бросил. Поденщина бывала гениальная, но именно поденщина: интермедии, шутки, стихи на случай, диалоги для юбилейных показов “Турандот”.

Однажды он сказал Любимову: раньше я думал, Юра, что хоть вы доживете, а теперь вижу – нет, и вы… Любимов это вспоминал незадолго до смерти, уже понимая, что тоже не дожил.

В 1970 году Степановой сказали, что Эрдман умер.

– Для себя я давно его похоронила, – ответила она каменным голосом.

Прирожденные убийцы

Бонни и Клайд

1

Человечество запоминает только те истории, что совпадают с его представлениями о себе, с главными мифологическими сюжетами, которых, в сущности, немного. Борхес выделял всего три: странствие хитреца, осада города (вообще война) и самоубийство Бога. Поскольку в жизни его любовь занимала не очень большое место, любовные сюжеты тут вообще не упомянуты, Золушка например (из грязи в князи). Между тем один из самых устойчивых и характерных сюжетов, благодаря которым человечество понимает о себе что-то главное, – бегство любовников; любовь, превращающая несчастную парочку в абсолютных изгоев. Любовь такой силы, что ничего не остается, кроме как бежать, – или бегство такой отчаянности, что героям не остается ничего, кроме как стать любовниками. Как у Окуджавы:

  • Все влюбленные склонны к побегу,
  • по ковровой дорожке, по снегу,
  • по камням, по волнам, по шоссе,
  • на такси, на одном колесе,
  • босиком, в кандалах, в башмаках,
  • с красной розою в слабых руках.

История Бонни и Клайда запомнилась нам такой, хотя в действительности выглядела иначе. Самое интересное – это именно то, где и как ее подкрасил миф. В нашем цикле историй о великих парах это как будто исключение – мы же всё больше о художниках, – но, во-первых, Бонни Паркер сочиняла стишки, и недурные. Во-вторых, они были художниками своего дела, хоть это и кощунственно звучит в разговоре об убийцах и грабителях. Художниками не в том смысле, что убивали как-то особенно артистично – в этом плане всё было совершенно по-дилетантски, – нет, просто они руководствовались не скучной корыстью, они жаждали славы, как всякий истинный маньяк, и вся их бурная двухлетняя одиссея – продолжение модернистских стратегий жизнестроительства: их не бабки интересовали, а создание собственного мифа. Это их никак не оправдывает, но и следователь обязан понимать мотивы, а не только подсчитывать трупы. В-третьих, они давно уже культурные герои, символы, их история дала старт целому жанру – так что это история о культуре, а не о грабежах, хотя истинное искусство всегда противозаконно.

Я категорически против эстетизации насилия. Что бывает с такими эстетами – наглядно демонстрирует лучший фильм Стоуна “Прирожденные убийцы”, где очередной жертвой стреляющей парочки (слава богу, его хоть оставляют в живых) становится как раз журналист, громче других воспевающий их подвиги. И это всегда так бывает, в том числе с самыми верноподданными певцами бандитствующих режимов: Стоун тогда лучше понимал жизнь – возможно, потому, что сценаристом у него был Тарантино, который так возмутился режиссерским вмешательством, что вообще снял фамилию с титров.

Мы эстетизировать не будем, попробуем понять другое. Это другое в своей статье про Бонни и Клайда – к шестидесятилетию их гибели – сформулировал когда-то культуролог и документалист Андрей Шемякин: интересней всего, почему в 1932 году они были народными героями, а в 1934-м – антинародными изгоями. А народным героем, напротив, стал их убийца рейнджер Фрэнк Хеймер. Это, кстати, путь почти всякого художника: до какого-то момента он совпадает с народными чаяниями, а трагедия его начинается тогда, когда либо он вырастает над собой, либо народ уходит в другую сторону. В данном случае Новый курс Рузвельта принес первые результаты, ослабела Великая депрессия, и кумиром масс перестал быть бандит, грабящий банки. В фильме Артура Пенна, который до сих пор остается лучшим в череде фильмов об этой паре, эта тема как раз акцентирована: сначала от Бонни и Клайда многие в восторге – и прежде всего разорившиеся фермеры, у которых эти самые банки отбирают дома. И фильм этот, вызвавший в 1967 году негодование большинства критиков, в 1968-м становится хитом и едва ли не самым успешным проектом Уоррена Битти, притом что это его продюсерский дебют: мир сотрясается, молодежь восстает, Бонни и Клайд становятся чуть ли не символами контркультуры в одном ряду с Че Геварой, леваки призывают убивать представителей истеблишмента! Тот, кто вовремя почуял революцию (а художники в этом смысле более чутки, чем продюсеры), срывает все цветы. Хотя тут тоже есть свои риски.

2

Началась эта история в январе 1930 года, когда Бонни и Клайд познакомились на дне рождения у подруги; в активную фазу она вступила, когда Клайд, отсидев за несколько грабежей (ему добавили за убийство другого заключенного в драке, но пожалели за примерное в целом поведение), в феврале 1932 года вышел из тюрьмы Истхэм. Его сестра говорила, что в тюрьме, должно быть, с ним произошло что-то ужасное; его приятель из числа заключенных Ральф Фултс говорил, что на его глазах Клайд Барроу превратился из подростка в гремучую змею. Это лишний раз доказывает бесперспективность и даже вредоносность тюрем в деле исправления нравов. Техасской пенитенциарной системе Клайд отомстил два года спустя, напав на тюрьму Истхэм и устроив массовый побег. Техасское управление исправительных заведений давно не получало таких жестоких уроков. И правильно, я считаю. Все остальное неправильно, а тут Клайд действовал по справедливости.

Клайду Барроу к моменту освобождения исполнилось двадцать три. Он отлично взламывал сейфы и профессионально водил машину. Он сильно хромал, потому что в тюрьме отрезал себе два пальца на ноге, чтобы не выходить на работу; это его тоже характеризует как довольно безбашенного малого. Да, собственно, и по фотографиям всё видно: в шестнадцать лет он пухлый и благонравный, хотя уже немного грабил, а в двадцать два – абсолютный волк и не улыбается, а скалится.

Вспомнив о Бонни, он решил вовлечь ее в банду, а то скучно же. У Бонни к тому времени был опыт неудачного замужества – она выскочила замуж в шестнадцать лет, а начался их роман с Реем Торнтоном, когда ей вообще было пятнадцать; из-за него она бросила школу. Кстати, училась она прилично и отличалась бурной фантазией, а также хорошим литературным стилем, писала стихи. Она была довольно хорошенькая, и на некоторых фотографиях это даже видно, хотя часто ее портят гримасничанье и некоторая общая хмурость. Росту в ней было чуть более полутора метров. Кстати, Рей Торнтон тоже вступил на путь преступления и сел на пять лет, но, узнав о смерти Бонни, сказал: “Славно они повеселились. Жаль ее, но лучше кончить так, чем попасться”.

Примерно с начала апреля 1932 года Бонни присоединяется к Клайду и его приятелю Ральфу Фултсу; 19 апреля они пытаются ограбить небольшой магазин и попадаются. Клайд ускользнул – ему никак нельзя было попадаться, – а Бонни и Ральф получили по два месяца. Фултс после этого завязал, а Бонни, напротив, разгорячилась и ожесточилась. Когда она в начале августа навещала мать, Клайд напился и в баре соседнего городишки Стрингтаун расстрелял шерифа, а его помощников ранил. Он унес ноги, и 11 октября, уже в Шермане, они с Бонни убили владельца магазина, из кассы которого забрали 28 долларов.

Скоро у них появился свой механик – Клайд знал его ребенком: это был Уильям Дэниел Джонс, которому в 1932 году было всего шестнадцать. На момент выхода фильма Артура Пенна (1967) он был еще жив (дожил до 1974-го), в фильме его назвали Кларенсом Моссом. История Джонса по-своему увлекательней и, если хотите, трагичней, чем случай Бонни и Клайда. Вот бы про кого делать фильм с моралью “Кому суждено быть повешенным, тот не утонет”. Джонс отлично водил, разбирался в технике и во всем слушался Клайда.

6 января 1933 года банда Барроу, как ее называли впоследствии, попала в ловушку, расставленную для совершенно других людей, – и, ловко отстреливаясь, убила шерифа округа Таррант Малкольма Дэвиса. Это был пятый труп на их совести. Впрочем, уже после первого Бонни повторяла, что, кроме смерти, у них выхода нет и что движутся они к ней быстро.

3

22 марта 1933 года старший брат Клайда Бак освободился из тюрьмы, куда загремел за ограбление в Дентоне, Техас. Тоже интересный был человек Бак Барроу: за ограбление он получил четыре года, но в 1931 году, отсидев полсрока, сбежал. То есть как – сбежал: просто вышел из ворот тюрьмы и умудрился как-то спереть карабин охранника. Он был романтический парень, поехал немедленно в Западный Даллас, где жила его возлюбленная Бланш Колдуэлл. Бланш он крепко любил, у них была, что называется, страсть с первого взгляда. Он приехал жениться. Бланш согласилась, и примерно год они скромно жили, понемножку грабя (она помогала), но преступная жизнь ей скоро надоела. Она настояла, чтобы Бак, ее возлюбленный, досидел срок и остался чист перед законом, после чего они начнут с чистого листа. Она сама отвезла его в Хантсвилльскую тюрьму, где он сдался властям, чрезвычайно изумленным: его толком и не разыскивал никто. За побег ему два года набавили, но по случаю добровольной явки и в связи с кампанией техасского губернатора Фергюсона по разгрузке тюрем он был вчистую помилован в марте 1933 года. По случаю его освобождения младший брат закатил многодневную пирушку, для каковой цели Барроу сняли двухэтажный дом в Джоплине, штат Миссури. Первый этаж – гараж, второй – жилой. Они играли в карты, выпивали в день по ящику пива, немного грабили. Бак и Бланш вошли в банду, причем Бланш периодически пилила Бака (в фильме ей не повезло: она одобрила сценарий, но героиню, которую сыграла Эстелла Парсонс, обозвала “крикливой конской жопой”). Она была единственной в банде, кто никогда не брал в руки оружия. Кстати, была гораздо красивей, чем Бонни. И дожила до 1988 года.

Дом привлекал их тем, что других зданий в соседстве не было, – но кто-то из обитателей Джоплина заподозрил, что в нем нечисто, раздаются выстрелы, слышны кутежи и, должно быть, там гнездятся бутлегеры. После трех недель всего этого веселья к ним нагрянула полиция, они стали отстреливаться, убили детектива, смертельно ранили констебля и тяжело – еще трех полицейских. Пришлось бежать в Миннесоту, бросив в Джоплине все имущество, в том числе бумаги Бака о полном помиловании, фотоаппарат с наполовину отщелканной пленкой (так у полиции оказались портреты всей банды), а также стихотворение Бонни “История самоубийцы Сэл”, тут же напечатанное в “Джоплинском глобусе”. Был соблазн перевести для вас эту блатную балладу, но она слишком похожа на тысячи примеров русского шансона о любви, преступлениях и неверности, с очень плохими рифмами, с детским надрывом, – вы и без этого получите полное представление о стилистике Бонни Паркер. Бонни очень гордилась, что ее напечатали и что их фото попали в прессу. Это, собственно, и был главный успех в ее короткой, но безусловно яркой жизни.

При побеге был тяжело ранен молодой Джонс. Пуля попала ему в левый бок. Бонни его перевязывала, вливала в рану алкоголь, что было невыносимо больно, и отпаивала аспирином, похищенным на ближайшей заправке. Клайд сказал, что рану надо прочистить. Он слышал, что, если пуля прошла навылет, надо что-нибудь просунуть в рану насквозь и протащить туда-сюда несколько раз, тогда уж наверняка поможет. Он сорвал ветку вяза и протащил ее сквозь дыру в боку Джонса. Джонс отлежался, но понял, что эти игры не для него. С этого дня он только и искал возможности сбежать, и две недели спустя этот шанс ему представился.

Братья Барроу присмотрели себе автомобиль “шевроле” и послали Джонса его угнать. Тут-то он и удрал. То есть машину-то угнал, да, но поспешил отъехать на ней на 130 миль и бросил в Арканзасе. Через некоторое время вернулся в Даллас, к семье.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Страшная находка на выставке современного искусства превращает дело об исчезновении человека в дело ...
Самое начало 1918 года, время, когда случились уже все роковые события, но их итог еще не был предре...
«Боевой гламур» – роман Ольги Коротаевой, жанр юмористическое фэнтези, попаданцы, магическая академи...
Право первой ночи – закон в графстве Финерваут. Жители смирились и привыкли. К тому же граф щедр и д...
Жизнь Мико уже не будет прежней.Потусторонний рёкан, предательство возлюбленного и потеря сестры изм...