Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе Быков Дмитрий

Во время болезни, прекрасно понимая, что Пастернак тоскует по Ольге Ивинской, Зинаида Николаевна разрешила ей бывать у них, только Пастернак наотрез отказался, чувствуя вину перед женой. Она отыскивала лучшие лекарства и лучших врачей, а после его смерти героически выдерживала продолжение травли и практически нищету до самой своей кончины в шестьдесят девять лет почти – как и он, от того же рака легких.

Аналогия полная: советская власть ненадолго пережила Пастернака и, как ни странно, старалась по отношению к его имени соблюдать какой-то если не нейтралитет, то уж по крайней мере пиетет.

Над гробом Пастернака Зинаида Николаевна хотела сказать речь. “У меня в голове, – пишет она в мемуарах, – вертелись следующие слова, которые, конечно, казались бы парадоксальны тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но я этого не сказала вслух”. Возблагодарим ее за это.

Об их мучительных отношениях точнее всех высказался Андрей Вознесенский. На мой вопрос уже смертельно больному Вознесенскому, как, собственно, соотнести Пастернака и советский опыт, он сказал: “Дом Пастернака стоял на улице Павленко, которого сейчас не помнит никто. И вот Пастернак в Советском Союзе – это именно чудесный, волшебный пастернаковский дом на насквозь советской улице”.

Да, это было диссонансом. И вместе с тем Пастернак был на этой улице очень органичным. Он был на этой улице нужен, чтобы придавать ей нечто ангельское, чтобы быть там единственным ангельским.

А самое главное, это нужно было для того, чтобы от этого оттолкнуться и от этого освободиться. Потому что великий цикл стихов “Доктора Живаго” написан на отторжении, на разрыве. А для того, чтобы этот разрыв совершить, нужен сначала брак. Вот это один из важнейших уроков Пастернака: для того чтобы обрести, надо терять. И вот это умение терять, вот этот ледяной душ среди соцреалистической жары в “Докторе Живаго” очень чувствуется. И поэтому Лара стала женщиной, слепленной из двух. В ней есть бытовая укорененность Зинаиды Николаевны и есть несдержанность Ольги Ивинской. Вероятно, для того чтобы быть счастливым, Пастернаку нужен был синтез, который не существовал в природе и который он чудесным образом сумел слепить.

А для нас в этом заключен самый главный урок. Нам даны обстоятельства не столько для того, чтобы с ними жить, сколько для того, чтобы от них отталкиваться.

Общая идея

Мережковский и Зинаида Гиппиус

Они прожили вместе пятьдесят два года, обвенчавшись 8 января 1889-го. Была ли между ними физическая близость – спорят до сих пор (романы на стороне были у обоих, и они их не особенно скрывали), но рискнем предположить, что такой духовной близости не было ни в одной из русских пар за всю трехвековую историю нашей светской литературы. Рассказывать о них можно только по отдельности – у каждого в литературе был личный путь; но эти два пути образуют сложную симфонию.

Он

1

Вот уж подлинно человек ниоткуда. Его судьба – лучшее доказательство того, что Россия, собственно, оценивает не меру таланта, не новизну идей, даже не масштаб воздействия автора на умы, а именно степень его принадлежности к той или иной школе или группе. Он может быть ее создателем, как Толстой, – не суть: важно, чтобы на него можно было наклеить ярлык, числить по определенному разряду. Куприна, тоже много натерпевшегося из-за своей принципиальной отдельности – не то бы, конечно, масштаб его славы куда больше соответствовал таланту, – Ленин при личной встрече первым делом спросил, какой он партии.

Но вот этим-то самым Ленин и был кровно близок России. Она всех спрашивает: вы какой же партии? Эта неспособность разглядеть личность, желание непременно ее классифицировать, нацепить бирку и отмахнуться – очень местное, корневое. А про Мережковского никак нельзя сказать, какой он партии: абсолютный одиночка. Идеи его явно не из тех, которые подхватываются массами, и потому школы он не породил; метод его слишком сложен и экзотичен, чтобы плодить подражателей; мировоззрение его слишком свободно, на жизнь он смотрит без всяких шор, не исходит ни из какого всеобъясняющего учения и Библию читает столь же свободно, не пытаясь извлечь из нее ни оправдания полицейского государства, ни источника личной выгоды. Эта сложность и принципиальная независимость – во мнениях он совпадал разве только с женой, и то не всегда, – привела к тому парадоксу, о котором честней других, с обычной своей прямотой, написал Блок: Мережковского не любят. Уважают, читают, обсуждают, признают достоинства. Но – не любят. Так, собственно, и до сих пор.

Есть мнение – и Горький, и Блок, и сама Гиппиус выражали его, – что Мережковский слишком европеец; но это, боюсь, как раз не так. Он европеец ровно в том смысле, что не пьет, не позволяет себе творческих кризисов и спокойно, без пауз, с железной самодисциплиной ежегодно выпускает по книге, а то и по две: сборник эссе, биография, исторический роман – жанровых ограничений нет. Но масштаб проблем, интересующих его, совершенно не европейский. Более того: стандартный европейский роман в это время обращен как раз к современности, все пытаются разобраться в ней, а Мережковский отыскивает корни нынешнего кризиса то в пятом, то в десятом, то в девятнадцатом веке, а то вообще погружается в эпоху Тутанхамона, не слишком заботясь о том, чтобы стилизовать речь персонажей. Египтяне, греки и соратники Павла I говорят у него живым разговорным русским языком, и вообще он не слишком заботится об исторической достоверности. Интересуют его не детали, не реалии, а идеи. Кажется, живые люди – равно как и неживые конкретные персонажи, если они не поэты, не герои и не вожди, – интересуют его мало: собственной биографии почти нет, дружбы и вообще контакты возникают исключительно на почве общих взглядов или совместной работы; с женой, с которой они, прожив полвека, не расставались ни на сутки, – точно такой же производственный союз. В биографии “Дмитрий Мережковский” – последней своей работе, то ли очерке, то ли внутреннем монологе для одной себя, когда уже не предполагается никакой слушатель, – Гиппиус рассказывает о чем угодно, кроме того, какой он был человек. И в этом смысле она действительно ему жена, двойник и соратница. Ничего человеческого в примитивно-бытовом смысле. Идейная близость. Человек должен быть не просто преодолен, по Ницше, – человек не играет роли, не в нем дело, его физический носитель не должен никого интересовать. Человек – то, что он делает, думает, пишет. И только такие люди творят будущее.

Мережковский был гений, крупнейший, по-моему, писатель и мыслитель своей эпохи, крупней и значительней Горького, Розанова, Флоренского, Белого, Вячеслава Иванова, и недаром Нобелевский комитет рассматривал его как основного конкурента Бунина. Однако в сегодняшней России Мережковский мало кого занимает, и время его придет не скоро. В том, что придет, сомневаться нельзя.

2

В соответствии с его взглядами, не станем придавать слишком большого значения внешним этапам его биографии: родился 2 августа (ст. ст.) 1865 года (Брокгауз и Ефрон ошибочно указали 1866-й, с тех пор эта ложная дата гуляет по множеству источников). Отец служил по дворцовому ведомству, талант сына уважал и пестовал, устроил ему, подростку, встречу с Достоевским – встречу эту остроумно описал в наши дни Кушнер:

  • У мальчика слезы вот-вот из-под век
  • Закапают. Стыд и обида какая!
  • “Страдать и страдать, молодой человек!
  • Нельзя ничего написать, не страдая!”
  • А русская жизнь этой фразе под стать
  • Неслась под обрыв обреченно и круто.
  • И правда, нельзя ничего написать.
  • И все-таки очень смешно почему-то.

Почему смешно? Потому что установка на страдание не имеет, как показало будущее, никакого отношения к качеству литературы; потому что страдальцы, размахивающие своим страданием как главным аргументом, очень редко умнеют от перенесенных мук, а мысль Достоевского о том, что только через грех, мучения и горнило сомнений можно прийти к истине, отнюдь не универсальна. Есть в ней какая-то нравственная неразборчивость, признак интереса к садомазохизму – впрочем, кто же этого у Достоевского не видит? Это у славянофилов, особенно у радикальной их части, основа мировоззрения (“Он был человек буйной плоти”, – иронически говорил о Достоевском Толстой). Мережковский не видел в страдании никакой истины, справедливо полагая, что истина проходит по другому ведомству. И в жизни своей мало метался и заблуждался: с тринадцати печатался, окончил историко-филологическое отделение Петербургского университета и всю жизнь работал по специальности, пятьдесят лет (если быть точным, пятьдесят два, с 1889-го) прожил в одном браке, хотя знавал увлечения на стороне и спокойно относился к таким же увлечениям жены; удивительно ровная жизнь, без скандалов и бурных ссор, хотя с периодически возникавшими идейными конфликтами. С властями ссорился, да, но всегда успевал уехать. Даже темное время российской реакции, о котором он написал самые точные и трезвые слова, пережил за границей, купив под это дело скромную квартиру в Париже – и она ему очень пригодилась в 1921 году, когда он окончательно переехал туда. Парижская квартира для русского литератора лишней не бывает.

Что касается эволюции его взглядов, то, строго говоря, эволюции никакой не было: если не считать кратковременного и поверхностного увлечения народничеством, он был последовательный христианин-либерал, не без ницшеанской закалки, выражавшейся главным образом в том, что быт он презирал, человеческие страсти недорого ценил, а выше всего ставил творческую способность и интеллектуальный прорыв. Все это не значит, что для Мережковского не существует мужества, преданности, самопожертвования – все это он очень уважает; вот плотская любовь для него, пожалуй, дело второе, и этим он несколько выделяется в русском Серебряном веке, когда пряная эротика была любимой темой что в литературе, что в быту; но пишет он на эти темы охотно и со знанием дела.

Мережковский прославился идеей Третьего завета (хотя Гиппиус и настаивает в мемуарах, что первой до этого додумалась она, потому что все тройственно и это ее любимая с детства мысль). Вообще, тут есть своя логика: первый завет – закон, второй – милосердие, пришло время для третьего, и это будет эпоха культуры. Культура выше всего, ибо она иерархизированна и при этом ненасильственна; естествнно предположить, что в воспитании – самовоспитании? – человечества это неизбежная третья стадия, поскольку и ребенок сначала постигает правила, жесткие ограничения, потом понимает, что милосердие и любовь выше правил, а потом наконец начинает соображать; да ведь и совесть – не что иное, как функция от интеллекта. Дурак может быть нравственным лишь случайно, бессознательно; высшая стадия развития человечества – культуроцентризм, строительство мирового храма культуры, служение искусству, которое неразрывно связано с этикой и в котором, пожалуй, этические нормы выражены тоньше и отчетливей, чем в любом нормальном учении. Вера в этот Третий завет – основа идеологии Мережковского и Гиппиус. Мережковский вообще любил триады, почему и писал в основном трилогии; более известна – потому что более беллетристична – первая, “Христос и Антихрист”, о борьбе христианства с язычеством (“Юлиан Отступник”, “Леонардо да Винчи”, “Петр и Алексей”). Лучше написана, хотя и менее популярна, вторая – “Царство зверя”: “Павел I” – “Александр I” – “14 декабря”; последний роман дописан уже в 1918 году.

О его романах написано много ругательного, и это, может быть, справедливо, если не признавать над художником законы, которые сам он над собой признал. Если же допустить, что Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, – тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности, поскольку это как раз входит в авторскую задачу. Мережковский пишет параболы, притчи, ему важно показать, что современная борьба является на деле лишь проекцией давних, благополучно – или неблагополучно – разрешившихся конфликтов. Суть эпохи он улавливает безошибочно, а мясистый реализм с его изобилием пахучих деталей интересует его меньше всего. Он поэтому и о современности не пишет: она ведь лишь отражение вечного спора Христа с Антихристом, что ж тут в психоложество впадать… Герои Мережковского – плоские тени, негодует иной критик; возражали многие – в частности, Ходасевич, – и эти возражения убедительны. В театре теней не требуют объемности, а историческая проза Мережковского – именно театр теней. Ему важно напомнить, что всякое государственное насилие, прикрывающееся христианством, не имеет с ним ничего общего; что спор язычества с его тайновидением плоти и христианства с его воплощением духа обязан закончиться синтезом, и время этого синтеза приблизилось (как раз в культуре, по Мережковскому, это противоречие и снимается).

При этом он знал историю отлично, но история для него – жизнь духа, а не предмета, и уж подавно не хроника государственных преступлений и назначений. Он умел писать увлекательно, и печатавшиеся весьма широко (в том числе в “Ниве”, читавшейся интеллигентами и даже мещанами) романы Мережковского вошли в кровь российской литературы, незаметно осели в памяти целого поколения. Толстой в “Петре I” заимствует у Мережковского всю линию, связанную со старообрядцами, – не знаю, сознательно или бессознательно, но вставляет текст Мережковского в свой чуть ли не кусками. Такова память детского и юношеского чтения: Булгаков-то уж точно не хотел ничего заимствовать у Мережковского, он от него идейно и художественно далек, а вот поди ж ты, вся сцена полета Маргариты и бала Воланда содержит явственные заимствования из сцены шабаша в “Леонардо да Винчи” (он же “Воскресшие боги”). Ребенком прочел, вот и запомнил. Я впервые услышал “Сакья-Муни” задолго до того, как Мережковского разрешили в последние годы СССР, – а все потому, что у одного друга дома был когда-то “Чтец-декламатор”, и он оттуда на всю жизнь, через лагеря и войну, запомнил эту отличную балладу: “По горам, среди ущелий темных, / Где ревел осенний ураган, / Шла в лесу толпа бродяг бездомных / К водам Ганга из далеких стран”. И я от него знал эти стихи, понятия не имея о Мережковском, – просто знал, что это хорошо: мне тут с детства не нужно ничьих указаний, свой компас есть.

3

Но если его романы и стихи попросту очень хороши, то в своих теоретических, журнальных, поденных, казалось бы, статьях он бывал гением, и все это читается словно написанное сегодня.

Мы переживаем реакцию, это ни для кого не тайна, и в эпоху реакции всегда появляется огромное количество перепуганных и разочарованных, желающих признать такое положение дел нормальным и даже, пожалуй, желательным. Перечитайте сегодня публицистику Мережковского 1907–1911 годов:

“Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша – случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика? <…>

У других народов реакция – движение назад; у нас – вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще не видимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.

У других народов реакция – от революции; у нас революция или то, что кажется ею, – от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей – и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче – и мы цепенеем вновь.

У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас – первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс – хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.

Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей – этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия. <…>

Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт – январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский, вечный бунт вечных рабов”.

Иногда кажется? Да нет, так и есть, но кто бы осмелился сегодня сказать это вслух? Сразу получится, что посягаешь на подвиги предков, которые кровью и потом все тут поливали; на большинство, которого не уважаешь и не чтишь; на саму душу родины, которая такова и другой быть не может. Но Мережковскому бояться нечего, он свое отбоялся. Вот еще, из тогда же написанной “Свиньи Матушки” – там он пишет о дневнике цензора Никитенко.

“«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола – «космический зад»: «Ну и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».

Да здравствует Свинья Матушка!

Он от этого умер, а мы этим живем”.

И не сказать чтобы другие этого не понимали: в “Свинье” цитируется статья Розанова 1909 года под псевдонимом Варварин, применявшимся, когда он сам боялся признаться в иных своих чувствах и догадках, но, как замечает тут же Мережковский, ex ungue leonem (по когтям узнают льва), так что псевдоним употребляется скорей для дистанцирования от собственных мыслей: иногда я так думаю, но это как бы и не совсем я. Розанов пишет, что путь русского самодержавия – путь от летящего коня Петра I к мирной, задастой, домашней свинье под Александром III на памятнике Трубецкого. Но Розанову это нравится, ему в этом свинстве уютно – а Мережковский задыхается, ужасается, негодует. Попробуй кто сегодня сформулируй в открытую, даже в анализе “Вия”, в попытке объяснить тамошних чудовищ в церкви: “Эти чудовища родились от союза двух нечистых сил – государственной казенщины с церковною, Аракчеева с Фотием”. Что будет! Оскорбление религиозных чувств плюс экстремизм! Нет, господа, нынешнее время в своей устремленности к дичайшей дикости и к подлейшей подлости, которая не щадит ни веры, ни национальных святынь, – хуже не только Советского Союза, но и столыпинской России, у которой хоть будущее было. Но Мережковский, повторяю, сказал за нас. Надеюсь, хоть цитировать его еще можно.

4

Разумеется, не было человека, который бы не попрекнул его этими словами после 1917 года, – но Мережковского ли надо винить в том, что февраль перешел в октябрь? Может, виноваты именно ренегатствующие интеллигенты, которые в “Вехах” прокляли интеллигенцию? Может, виноваты те, кто отошел от революии – и прямиком передал ее в руки радикалам? Может, если бы не массовое бегство “под кровать”, как назвал это Саша Черный, к 1917 году Россия подошла бы в состоянии менее катастрофическом, и людей с убеждениями и с опытом политической борьбы было бы в ней больше, и революция не досталась бы улице? Одного ли Керенского, одно ли Временное правительство стоит обвинить в том, что они неэффективно управляли страной и не смогли защитить свободу? Или все-таки виновата замеченная Мережковским тяга к реакции, мечта о гайках и палке – и тесно связанное со всем этим намерение скомпрометировать любую свободу, довести ее до самых уродливых крайностей и тем восторженней встретить новый произвол?

Самое откровенное и точное свидетельство о том, как февраль превращался в октябрь, – дневники Гиппиус, ее заветная черная тетрадь, чудом сохранившиеся записи 1915–1918 годов. О Гиппиус надо бы сказать отдельно: есть люди, искренне убежденные, что она была талантливей Мережковского как критик, как фельетонист, даже как романист. Боюсь, это не выдерживает никакой критики: она страшно увлекалась салонной борьбой, умела и любила спорить, как критик она эффектней, хотя в статьях Антона Крайнего – любимый псевдоним – и не видно особенной проницательности. “Чертова кукла” и другие ее политические романы о русском терроризме отличаются удивительной плоскостью – и это не та плоскость, что в исторических притчах Мережковского; соотносятся они примерно как египетская роспись, где всё в профиль, и рисунок ребенка, попросту еще не умеющего рисовать людей анфас. Что у Мережковского – прием, то у Гиппиус – врожденный порок. Среди ее пьес есть настоящие удачи – скажем, любимое Блоком “Зеленое кольцо”, – и все-таки даже на фоне Леонида Андреева это совершенно кукольная драматургия. В чем с Гиппиус никто не сравнится, так это в чутье, в запоминании деталей, в понимании тенденций; она превосходный летописец смуты, и хотя людей у нее почти никогда не видно, зато всех слышно. В ее “Живых лицах”, где почти нет убедительных и пластичных портретов, слышны неуклюжая, деревянная речь Блока, скороговорка Розанова, бредовые, но всегда умные монологи Белого; она вообще лучше слышит, чем видит, лучше чувствует, чем понимает. Конечно, и стихи ее, и проза светят отраженным светом, и современникам бы в голову не пришло поставить ее имя рядом с именем Мережковского, – но обо всем, что касалось русской предреволюционной реальности, она рассказала лучше, чем он.

Другое, чем попрекают Мережковского много чаще, – его поздние прогитлеровские высказывания и восхищение Муссолини, от которого он взял грант на сочинение трилогии (опять!) о Данте. Это, конечно, не то чтобы обесценивает его антироссийские инвективы десятых годов, не то чтобы снижает ценность его предреволюционных прозрений (“Грядущего хама”, скажем), не то чтобы подрывает авторитет его гениальных статей о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, но дает серьезный козырь его оппонентам. Дескать, Мережковский ненавидел Россию и русское и в конце естественным образом пришел к гитлеризму.

Это бред, конечно, потому что нормальный дискурс российского демагога при власти – это именно обвинять любого самостоятельного мыслителя в ненависти к России и русскому; этак мы никогда не выберемся из реакции, и для многих она – оптимальная среда, как для того же Розанова, скажем. Никакой ненависти к России не может быть у человека, для которого русская литература по общечеловеческой значимости и художественной мощи сравнима со священными текстами. По второй трилогии видно, как Мережковский – коренной русак – знал и чувствовал свою страну. Но в Гитлере он поначалу увидел возрождение Европы, и Муссолини казался ему знаком обновления всё той же возлюбленной Европы; иными словами, Мережковского в конце жизни запутало не то, что он мало любил Россию, а то, что он слишком любил европейскую историю и культуру, в признаках гибели он увидел возрождение, в разложении – рассвет.

И хотя на одре он отрекся от любых симпатий к Гитлеру и горько каялся в нескольких неосторожных словах, сказанных летом 1941 года, – ошибка его показательна, и помнить о ней полезно. Эту же ошибку вместе с ним, напомним, сделал Честертон, симпатизировавший Муссолини, и Гамсун, поверивший Гитлеру, да и мало ли было их – очарованных тевтонским ли духом, итальянским ли социализмом, российским ли тоталитаризмом в разных его воплощениях? Нечто подсказывает мне, что и зрелый Гумилев, доведись ему прожить подольше, мог бы очароваться культом силы и дикости, как очаровывался им подчас его сын, творец “пассионарности”; и при всех различиях сталинизма и фашизма – мало ли было литераторов, с искренним восторгом лобызавших сталинскую пяту? Мы им это прощаем, особенно если они добровольно очнулись от бреда; может, и заблуждения Мережковского понятны – особенно если учесть, что правых в это время не было? Я не назову на рубеже тридцатых-сороковых человека, который бы ВСЁ понимал; может быть, больше других видел Эренбург, может, Леонов, – но Мережковский был не тот, и лет ему было много, и критичность его мысли притупилась. Европа – никакое не спасение, сейчас-то это уже всем понятно.

5

Великая его заслуга – это роман “Иисус Неизвестный”, написанный в 1931 году. Думаю, по значению своему, по катехизаторскому своему потенциалу, по количеству людей, которых эта книга привела к христианству, она сравнима, страшно сказать, с “Исповедью” Блаженного Августина.

Читатель этой книги не обязательно уверует и даже вряд ли уверует сразу. Но он по крайней мере обретет иммунитет против страшных, опасных, античеловеческих искажений христианства; против государственных религий; против извращающих толкований. Он воспримет Евангелие как величайшую в мире литературу, как пространство странного, непостижимого, загадочного. Он научится работать с текстом Евангелия и поймет его исторический контекст – так, чтобы этот контекст не заслонил ему текста, как случается иногда в исторических штудиях о Христе. Говоря “работать с текстом Евангелия”, я имею в виду оба смысла – понимать и действовать. Мережковский подвел читателя к Евангелию ближе, чем любой из своих современников; ввел его в то состояние, в котором истина Христа начинает пониматься, во всяком случае проступает под слоями бесчисленных толкований и извращений. И уж точно он понял Христа лучше, чем Толстой, лучше, чем Достоевский, герои его блестящего сравнительного анализа.

Он именно вводит в состояние – эту книгу я назвал бы психоделической, хотя Мережковский работает очень чистыми средствами, без навязчивых повторов и легко запоминающихся афоризмов. Он именно читает текст, как до этого читал Эсхила, Эдгара По, Толстого: он объясняет, почему эта книга начала историю, почему мир – которому она, казалось бы, столь чужда – воспринял и принял ее. Мережковский подошел к Евангелию с небывалой еще стороны: именно как к литературному произведению, Книге, пусть и с заглавной буквы, – для человека, верящего в Третий завет, этот культуроцентрический подход естественен. Собственно, Мережковский и отстаивает права культуры, ее пророческий пафос, ее сотрудничество с верой. Он первым доказал, что плохо написанная книга не может нести истины; что этическое и эстетическое не противопоставлены, что они продолжают друг друга.

Неважно, что говорил Мережковский о Ленине, Гитлере или Муссолини. Не так важно даже то, что говорил он о Достоевском и Толстом. Важно то, что он говорил о Христе.

И – о Пушкине, конечно. О солнечной аристократической традиции в противовес унылому разночинству. О преимуществе эстетики перед политикой, априорного знания – перед убеждениями, долга и чести – перед любыми конъюнктурными представлениями. Прочтите то, что он написал о Христе и Пушкине, впервые поняв, что Пушкин для России – христологическая фигура. Мысль Мережковского – школа свободы, праздник ясного и сильного разума. В нынешней нашей тьме этот светоч сияет куда ярче, чем сто лет назад. Неясно только: это мысли его приобрели дополнительную глубину, многократно подтвердившись, или русская тьма стала гуще.

Она

1

Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) была не то чтобы андрогином, как многие подозревали, но явным кентавром – сочетанием несочетаемого.

Замечательный поэт – и практически никакой прозаик; проницательный критик – и слабый, увлекающийся публицист; автор точных, временами провидческих дневников – и самовлюбленная хозяйка нескольких одинаково смешных салонов; женщина изумительного ума – и поразительного неумения себя вести; один из самых влиятельных, но и самых фарсовых персонажей русского Серебряного века и, впоследствии, русской эмиграции. Нельзя ей не умиляться – и не восхищаться временами, – но нельзя ее и не пожалеть, хотя весь ее облик и душевный склад как будто исключают жалость и сама она не терпела ни сюсюканья, ни состраданья. Жена подлинно великого писателя – чье величие открывается нам постепенно, отдаляясь от пошлой оценки современников, – она многое взяла от Мережковского, но воспроизвела на собственном уровне, как бы перевела его мысли, интонации, даже стилистику в иной регистр, переложила его для женского голоса. Тут уж неизбежны упреки в сексизме, но нынче ведь нельзя ничего сказать, чтобы кто-нибудь не оскорбился, – царица Савская была мудра “мелочной мудростью женщины”, как заметил Куприн, явно имея в виду не только царицу Савскую. Гиппиус была как раз прежде всего женщиной, чего многие друзья и ровесники не желали видеть; ей нравилось блистать, она была не по таланту тщеславна, ей хотелось колебать мировые струны и управлять Временным правительством через своих людей; она была болезненно чутка к современности и глуховата к будущему, и эта метафизическая глухота материализовалась в ее старческой тугоухости. Она прожила достаточно долго, чтобы стать пережитком своей эпохи, остаться в полном литературном и человеческом одиночестве, но, кажется, так ничего и не поняла относительно России, потому что догадывалась о многом, но подтверждения своих догадок не видела. Взгляд ее был слишком нацелен на сиюминутное, на политическое; метафизику истории она чувствовала – и в самом деле как будто о многом проговаривалась, особенно в приступах раздражения, – но проявлений ее не замечала. Это, впрочем, беда многих говорящих и думающих о России: они за деревьями не видят леса, за политическим не видят глубокого, внутреннего и совершенно аполитичного. Россия вообще не политическая страна, и, по большому счету, в ней меняется очень немногое. Мережковский, кажется, простился с этой темой сравнительно рано, написав историческую трилогию “Царство зверя” и всё для себя поняв; сегодня редко перечитывают “Александра I” и “14 декабря”, а стоило бы. Гиппиус же так и не успокоилась, так и не махнула рукой на Россию с ее историей и будущим, так и искала пути спасения родины, не желая понимать, что родину спасать не нужно, она так живет и иначе не хочет. Поэтому Мережковского просто перестали читать, а над Гиппиус продолжали смеяться (в Европе, кстати, было наоборот: там Мережковского читали, чтили, предлагали ему гранты, а ее просто не знали).

Блок незадолго до смерти писал Чуковскому: “Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. Это с большим или меньшим правом могли сказать о себе все люди Серебряного века, которым померещился выход из замкнутого круга; но Гиппиус, кажется, могла бы первой применить к себе эти слова своего “лунного друга”, как называется ее отличный очерк о Блоке. Если бы она перестала интересоваться современностью, не было бы и глобального разочарования семнадцатого года, и угрюмого доживания – но тогда, пожалуй, не было бы и дневников, и стихов, и всей остроты, всего напряжения ее жизни. Слабость Гиппиус в записях 1917–1920 годов обернулась силой, и, пожалуй, только эти записи останутся в конце концов главным в ее обширном наследии. Мы все ничего не изменим в России – “И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером”, – но наше отчаяние по этому поводу порождает и еще некоторое время будет порождать значимые тексты, а что интересует Главного Читателя, кроме текстов?

2

Гиппиус родилась 8 ноября 1869 года, рано потеряла отца и с трудом оправилась от его смерти, рано заболела туберкулезом, лечилась на Кавказе. Она росла девушкой печальной и сосредоточенной, но эта печаль объяснялась тем, что ей нечего было делать и не с кем общаться. Вообще же натура у нее была необычайно деятельная и, что называется, кипучая – но только при условии, что найдется дело, приложение сил; если такого дела не было, она предпочитала одиночество, и не демонстративное, а подлинное, от глубокого нежелания общаться с чужими. И потому есть и тут некая двойственность, почти несовместимость: мы знаем лирическую героиню Гиппиус печальной, изолированной от прочих, желающей лишь того, чего не бывает, – и она же принимается живо и горячо откликаться на общественное движение, как только оно начинается. Эта замкнутая мечтательница кидается в любое начинание, спорит о политике, собирает кружки, как только в российской жизни намечается хоть робкое оживление. В этом смысле Гиппиус была самой типичной отечественной декаденткой: когда всё гниет и застывает – она удаляется в башню из слоновой кости, когда повеет хоть малейшей надеждой – нет человека активней и вовлеченней.

Мережковский был старше Зинаиды Николаевны на четыре года. Они познакомились на Кавказе – он туда отправился путешествовать после выхода первого сборника. Тут была не то что любовь с первого взгляда, но исключительно глубокое взаимопонимание. Мережковский был человеком огромного личного обаяния; не понять и не почувствовать этой харизмы могли лишь те, чья душевная настройка была недостаточно тонкой. Вот, например, Иван Ильин, один из главных теоретиков и практиков русского консерватизма (рискнул бы я сказать – на грани фашизма, о чем современники писали более открыто): ему казалось, что в Мережковском, его писаниях и его героях слишком много рассудочности и мало непосредственного чувства. Увы, поклонники русского консерватизма под рассудочностью понимают чаще всего воспитанность, а под непосредственным чувством – готовность без долгих рассуждений дать в морду; их нелюбовь к рациональности на деле означает всего лишь любовь к национальности, иррациональным мотивам и врожденным признакам; все это, конечно, уже скомпрометировало себя и скомпрометирует еще сильнее, но Мережковский при жизни от таких людей натерпелся. Тэффи писала: “Человека этого (Мережковского. – Д. Б.) она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его”. Человек типа Гиппиус может любить лишь того, кем восхищается прежде всего интеллектуально; это не тот случай, когда сначала любишь, а потом начинаешь взахлеб нахваливать творчество любимого. Гиппиус любила Мережковского, потому что понимала; Тэффи это странно, потому что политические взгляды и религиозные интересы Мережковского ей чужды, а эстетически он от нее далек. Берберова, кстати, тоже писала, что из послереволюционных писаний Мережковского всё умерло (тогда как именно в эмиграции написал он лучшие вещи, уже вовсе свободные от беллетристических упрощений), что нового искусства с его магией, того же Пруста, он не понял и не принял, “…новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно”. Что же касается Тэффи, она, видимо, просто не дала себе труда вчитаться в Мережковского.

Она-то могла бы его понять, потому что ко многим его догадкам подошла сама, просто не с книжной, а с человеческой стороны. А вот Гиппиус, которая многим современникам казалась ходячим анахронизмом, действительно им была, но принадлежала не прошлому, а будущему. Каждое слово Гиппиус и Мережковского звучит сегодня точно только что написанное.

Гиппиус же и в ранней юности понимала всё; она вообще принадлежала к тем волшебным детям, которые с ранних лет знают очень многое, а с годами только убеждаются в правильности своих догадок. Замечание В. Злобина, секретаря Гиппиус, о том, что она в семь лет знала и понимала не меньше, чем в семьдесят, глубоко верно. Иной вопрос, что это детское знание не мешало ей увлекаться людьми, идеями и затеями, про которые она всё понимала, – но чего стоит человек, котрый никогда не рискнет попробовать?

Так, например, она всё понимала про религиозно-философские собрания, разрешения на которые Мережковским пришлось добиваться лично у Победоносцева. Широко известен вопрос, который задал Победоносцев: да понимаете ли вы, что такое Россия? Россия – ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек! Менее известен ответ Мережковского: да кто же, как не вы, превратил ее в эту пустыню?! Собрания – идея общая: Гиппиус стало недостаточно узкого кружка декадентов, поэтов и публицистов, она захотела привлечь церковников, а в идеале – чиновников. И ей, и Мережковскому мыслился Третий завет – дух, то есть собственно культура. Чувство исчерпанности человеческой истории, обреченности человечества владело многими, Мережковские совпадали в остроте этого переживания. По мысли ДС, первое человечество было погублено потопом, второе погибнет в огне всемирной войны, третья попытка будет кардинально отличаться от первых двух, ибо новое человечество будет духовным, творческим, сверхчеловеческим в ницшеанском понимании. О тех, кто спасется, надо думать уже сейчас; надо вовлекать в духовную работу как можно большее число людей, и эти рыцари нового, сверхлюди начала века виделись Мережковским (и не без оснований) в людях русской революции, в террористах, в самоотверженных и, по сути, самоубийственных эсеровских акциях, в каторжанах, беглецах, политических эмигрантах. Религиозно-философские собрания были насильственно прекращены, но Мережковские, уехав за границу в разгар революции 1905–1907 годов, предположили, что новая религия куется сейчас в русских сектах. Это могут быть секты религиозные, а могут – революционные: не принципиально.

Это мысль спорная, но по-своему перспективная. Секты всегда были в России альтернативой официальной церкви, и не зря они вызывали острейший интерес у всей предреволюционной интеллигенции – как возможная основа новой церкви после краха этой, присвоенной государством и потому антихристовой. Антихристовой, кстати, назвал ее именно Мережковский, считавший огосударствление церкви главной ошибкой Петра. Революционные кружки – тоже почти религиозные объединения, и их преимущества – как и вообще несомненный плюс самой идеи тайного общества – заключаются в особого рода инициации, в невротизации, в постоянной готовности к подвигу вплоть до самоуничтожения. Правда, есть у секты и существенный минус: она почти всегда вырождается, да вдобавок участие в ней сопровождается повышенной самооценкой, чувством, что мир лежит во зле, а мы тут, праведники, спасемся; но ведь секты – или кружки, или общества, – которые так восхищали Мережковских, и не были рассчитаны на долгую жизнь. Их задача была – воспитать новое поколение, а там уж оно, стараясь не повторять прежних ошибок, построит другую церковь и другое общество.

Именно здесь – корень интереса Гиппиус к Савинкову, которого она заметила и вывела в писатели; ее внимание к сектам – особенно заметное в рассказе “Сокатил”, но он далеко не единственный, – того же рода. Появились новые люди, которые собираются в свои тайные кружки; со временем все эти ручьи сольются в единый океан. Она чувствовала, что пришло новое поколение, и – более того – к этому поколению принадлежала. Его убила война, иначе Европа давно бы жила в том новом мире, который мечтался лучшим ее умам; в новом веке это поколение выросло опять – и опять, в порядке самосохранения, старый мир готовит ему войну, но на этот раз вряд ли у него получится. Война как ответ на новизну, как способ законсервироваться – тема рассказа Гиппиус “Странный закон”, отличного – не по исполнению, но по глубине догадки: “Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам не знакома разве надоевшая фраза «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб…”

Гиппиус верила, что эту молодежь не удастся выбить войной и запугать реакцией. А потому именно о ней – ее главные романы и знаменитая пьеса “Зеленое кольцо”. “Отлично понимаю: собрания, «Зеленое кольцо» наше – ведь это лаборатория; не жизнь – подготовка при закрытых дверях; на улицу-то еще не с чем идти. И надо спокойно”.

Но спокойно не вышло. Двадцатый век, к которому обращено ее гневное стихотворение 1914 года, не дал:

  • И если раньше землю смели
  • Огнем сражений зажигать —
  • Тебе ли, Юному, тебе ли
  • Отцам и дедам подражать?
  • Они – не ты. Ты больше знаешь.
  • Тебе иное суждено.
  • Но в старые меха вливаешь
  • Ты наше новое вино!

3

Проза Гиппиус – удивительная квинтэссенция публицистичности, безвкусия, эклектики, прямое отражение русской жизни нулевых и в особенности десятых годов двадцатого века: тут вам и мотивы “Серебряного голубя” Андрея Белого – лучшей русской книги о сектантах, – и тема тайных обществ и провокаторов из Леонида Андреева и Савинкова, и эсеровские покушения, и хлыстовские радения, и чуть ли не Александр Добролюбов, самый загадочный из ранних символистов, впоследствии основатель собственного религиозного движения, – словом, всего в избытке, и в центре всегда молодая бледноволосая красавица, которая с детства всё понимает. И “Чертова кукла”, и “Роман-царевич”, и даже “Кольцо”, которое восхищало Блока, – все это легко читается и никуда не годится. Проблема, вероятно, в том, что никуда не годилась и сама идея молодежного тайного общества как средства воспитания (сначала) и перемены всего российского устройства (потом). Уже в “14 декабря” Мережковского видна мысль о том, что никакое общество, никакая секта не переменят ситуации, потому что внутри такого общества нарастают замкнутость, сознание своей обреченности, а впоследствии даже диктатура. Как тогда менять Россию? Вероятно, тем самым рутинным просвещением и чувством ответственности, то есть правами, свободами, самоуправлением… Но все это не работает без мотивации, а мотивации не будет без веры или по крайней мере без ценностей. Вот почему Мережковский со второй половины десятых годов ищет именно эту мотивацию – то есть пытается пробиться к сущности христианства за всеми многовековыми расслоениями; Гиппиус все еще верит, что все начнется с кружков. Вероятно, это потому так ей важно, что идея своего круга – салона, если выражаться презрительно, – ей вообще близка. Странно, что салон – та же секта, только в интеллигентской, барской версии; у Гиппиус была органическая, врожденная потребность царить в маленьком кружке, где ее суждения не подвергались бы сомнению. Такой кружок она создала в 1902–1903 годах, таков же был салон Мережковских во время их первой эмиграции, так же функционировал он в доме Мурузи, где они жили до самого отъезда в Польшу (с массой трудностей, с серьезной конспирацией) в 1920 году. Салон, кружок, секта – главные формы самоорганизации в русской жизни (ну, и мафия, конечно, но это уж позже). Это не лучший способ изменить русскую жизнь – и ничего в самом деле не получилось, не зря Ленин постоянно предостерегал соратников от кружковщины и сектантства, – но хорошая среда для полемики, для общения, для литературы, наконец. Вся проза Гиппиус, вся ее драматургия, за небольшими исключениями, – об этом; и если Мережковский ищет рецептов в истории, в религии, Гиппиус уповает на клуб единомышленников, с которого, по ее рассуждению, начиналось и христианство.

Лучшее, что она написала, – дневники 1917–1920 годов, так называемые “Черная книжка”, “Синяя книжка” и “Серый блокнот”, в которых отчетливо видна эволюция ее самоощущения: эйфория по случаю Февраля, лихорадочная деятельность весны и лета семнадцатого года, гипертрофированное сознание собственной значимости, нарастающее отчаяние, ненависть, наконец; ненависть ко всем – к интеллигенции, народу, России, в конце концов. Это соблазн, которого никто из российского разночинства не избежал: перемены встречаются восторгом, собирается кружок, пытающийся влиять на мировые события, и в этом кружке вздувается чудовищное самомнение. Таков был в конце 1980-х – начале 1990-х кружок (даже и салон!) Маши Слоним, закрытый клуб политических журналистов, как его описывает Елена Трегубова в своих ужасных “Байках кремлевского диггера”. К Маше Слоним захаживали Чубайс и Явлинский – к Гиппиус все время забегает Савинков, когда-то нищий эмигрант, а теперь чуть не главнокомандующий. У Мережковских обсуждаются свежайшие сплетни, новейшие инициативы, опаснейшие слухи; все это фиксируется в дневнике. И вот любопытно: всё, что она придумывала, выходило у нее слабо, – проза, пьесы, публицистические обзоры. Но всё, что связано с самоуглубленностью, как стихи, или с непосредственной фиксацией окружающего, как дневник или критика, – всё отлично. То есть человек она была восприимчивый и чуткий, кто бы спорил, но не умеющий ни прогнозировать, ни обобщать; воздержусь от комментариев, насколько это женское. Дневник ведь тоже в известном смысле молитва, как и стихи, просто в дневнике присутствует и напоминает о себе заоконная реальность. Сформулируем иначе: когда Гиппиус разговаривает с публикой, она всегда актерствует; когда – в дневнике или поэзии – говорит с собой, она неизменно честна. И это высокое достоинство.

Ее книга “Последние стихи” – вариант дневника: там всё названо и угадано с истинно женской беспощадностью. Мужчина еще самоутешается, еще ищет оправданий явному злу: да вдруг, да мало ли, да были причины… Женщина лишена этой трусливой снисходительности, этой вынужденной встроенности в систему: что видит, то пишет.

Оглянитесь вокруг: разве не то же самое видите вы?

  • Страшно оттого, что не живется – спится.
  • И все двоится, все четверится.
  • В прошлом грехов так неистово много,
  • Что и оглянуться страшно на Бога.
  • Да и когда замолить мне грехи мои?
  • Ведь я на последнем склоне круга…
  • А самое страшное, невыносимое —
  • Это что никто не любит друг друга…

29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:

  • Какому дьяволу, какому псу в угоду,
  • Каким кошмарным обуянный сном,
  • Народ, безумствуя, убил свою свободу,
  • И даже не убил – засек кнутом?
  • Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
  • Смеются пушки, разевая рты…
  • И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
  • Народ, не уважающий святынь!

Так оно и вышло.

4

Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов – а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместе со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться – скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере, всё поняла. И хотя “Последние стихи” по уровню далеко не “Сестра моя – жизнь”, все-таки у русской революции три поэтических памятника: “Революция. Поэтохроника” Маяковского, “Сестра…” Пастернака и эта книга Гиппиус.

А “Двенадцать”? – спросите вы.

А “Двенадцать” имеют к русской революции весьма касательное отношение; это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный: “В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась”.

Но уж в чем была ее правда, так это в умении воздерживаться от самых массовых и самых отвратительных мод, скажем от прославления войны. Нужны не воинственные крики, а “тихие молитвы” – так она ответила на ура-патриотические стихи Сологуба. А что писал в это время Леонид Андреев! Что нес Брюсов! Маяковский вызвал у нее особенную брезгливость: “К тому главному положению, что футуризм умер, как футуризм, найдя свою настоящую плоть, и что эта плоть – война, пояснения Маяковского ничего не прибавляют. Но они оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму, отрицание принципа этого футуризма. Три четверти мира (больше) относилось и продолжает относиться отрицательно к войне, к самому ее принципу. В этом отрицании залог всего нашего будущего: истинного futur’a. Что же такое ликующие клики Маяковского о всемирном разлитии футуризма, – «все футуристы. Народ – футурист»? В лучшем случае – ребячество. Нисколько не «наводнен мир» военно-футуристическим упоением. Если «наводнена» некая малая часть мира, то разве только Германия (с придачей футуристов). Но и германский народ, как «народ», трудно, страшно осудить навеки, объявив его «народом-футуристом»; говорить ли о каком-нибудь другом? Англия, что ли, Франция или мы жили войной и теперь принимаем ее как «исполнение мечтаний»?

Но даже и в Германии, если и живут войной, – не говорят этого (стыдятся). Даже там делают вид, что «принуждены были к войне», что «любят мир» и т. д. Одни итальянские футуристы 12–13-го года заорали про войну, да вот теперь наши переимщики открыто ликуют – «воплотилось желанное!»”.

О, как бы перечитать это сегодняшним бардам Новороссии. Обаяние варварства никуда не делось, еще и усилилось. Но Гиппиус – серьезный союзник, и радостно видеть ее на нашей стороне.

5

О собственно женской жизни ее, вероятно, сказать нечего – именно потому, что она слишком зависела от жизни интеллектуальной и творческой. И знаменитый треугольник Гиппиус – Мережковский – Философов был не эротическим, а именно интеллектуальным: жили вместе, потому что так удобнее было встречаться, думать и сочинять. Насколько вообще была сильна взаимная страсть в их отношениях с Мережковским – судить трудно, но ДС не особенно стеснялся своих романов, довольно многочисленных, и наверняка не требовал отчета от жены. Люди модерна считали достоинством, предметом гордости пренебрежение к телесной стороне отношений; Гиппиус и ее единомышленники потому так и ненавидели арцыбашевского “Санина”, что это была пошлейшая попытка подменить модернистское самоощущение похотью и разнузданностью, устроить революцию в постели, а не в уме и не в стране (сам Арцыбашев вызывал у нее скорее симпатию, и молодым она советовала: живите не по “Санину”, живите по Арцыбашеву!). Трудно сказать даже, была ли она красива. Некоторые – особенно из числа старших писателей – называли ее красавицей; ровесники обращали внимание на ее экстравагантность, на ядовито-зеленые глаза и ядовито-голубые платья; младшим было не до того, они не воспринимали ее как “объект желания”, она была для них влиятельнейшей фигурой русского модерна, все благоговели, и никто не любил. Так же как Блок сказал о Мережковском: все уважают, и никто не любит.

Наверное, будь в ее жизни чуть больше человеческого, чуть меньше умственного, она была бы мягче и снисходительней; но бескомпромиссная Гиппиус ничего не желала понимать и ни к кому снисходить. Пусть у нее был узкий вкус – она оставалась ему верна; и почти все, кто получил от нее клеймо безвкусных, – Горький, например, – подтвердили ее догадку. И Розанов тоже. Из мемуаров Андрея Белого – почти всегда пристрастных, но неизменно живых и живописных, – мы знаем об ее отношении к Розанову: “Не плоть, а просто – пло!” И Розанов – чья полемика с Мережковским была одной из главных и нагляднейших в русском ХХ веке – тоже был ею угадан: она его и уважала, и жалела, но не любила – и оказалась права. И в тринадцатом, когда Розанов поучаствовал в деле Бейлиса, пусть под псевдонимом, на стороне антисемитов; и позже, когда та самая империя, которая “слиняла в три дня”, погибла не в последнюю очередь из-за обожаемого им консерватизма, из-за той самой “Свиньи Матушки”. В России вообще снисходительность опасна, тут надо следовать своим принципам, никому по возможности не помогать и никому не прощать. Гиппиус, при всей своей гротескности и даже фарсовости, первой продемонстрировала эту модель поведения; Ходасевич, завещавший “победителей не славить” и “побежденных не жалеть”, в сущности, только развивает ее принципы.

Была ли она в действительности красива – сказать трудно: сохранилось множество портретов, но бросается в глаза выражение жестокости и даже брезгливости, которое почти всегда сохраняет нижняя половина лица – крылья носа, рот. Глаза светлые и, пожалуй, даже приветливые; но вот эта складка у губ, опущенные их концы, полное отсутствие улыбки… На тех немногих фотографиях, где она улыбается (в частности, на совсем молодой фотографии с Акимом Волынским, который там вылитый Путин), это улыбка издевательская, сардоническая, какая бывает у противных умных девочек лет в двенадцать. А я знаю и всем скажу! И когда ее секретарь свидетельствует, что перед смертью из глаз ее выкатились две слезы, а потом на лице застыло выражение совершенного счастья, – как знать, не было ли это такой же сардонической, почти вольтеровской насмешкой?

Такие, как Гиппиус, не бывают счастливы и никому ничего не прощают, в том числе себе. Такие, как Гиппиус, делают только одну ошибку: они полагают, что в России можно и нужно что-то менять; зато, уж разочаровавшись в этом, никогда не оглядываются. И это самое правильное поведение, которое тут возможно, – подтверждением чего и являются успехи в двух главных жанрах: печальная лирика и злобный дневник.

Квадрат Бунина

Иван Алексеевич и Вера Муромцева

Заниматься сплетничеством о великих, в особенности о литераторах, имеет смысл, только если из этих сплетен можно извлечь важное руководство к действию или глубокую мораль. Так вот, подробно описанный (и все-таки до сих пор загадочный) последний любовный эпизод в жизни Бунина учит нас одной труднопостижимой, чрезвычайно полезной истине: модернист, пытающийся сыграть с жизнью в свои модернистские игры, неизбежно проигрывает, потому что жизнь оказывается еще большим модернистом. Вы ей адюльтер – она вам бисексуальность. Вы ей треугольник – она вам квадрат.

Ради того, чтобы эта горькая истина была усвоена возможно большим числом людей, пытающихся расшатывать традиционную мораль, я и рассказываю заново эту старую историю, про которую написаны тьма мемуаров, один малоталантливый дневник, дюжина глянцевых очерков и один посредственный сценарий. Почему всё это такое неубедительное? Потому что этого главного вывода никто до сих пор не сделал, все боятся. А чего бояться? Кушнер однажды сказал: существует миф об особой аморальности художников, артистов и поэтов. А почему? Да просто потому, что они на виду, а так-то в любой коммуналке по части аморалки дадут фору самому экстравагантному футуристу. Но уж раз мы на виду, давайте извлекать из наших грехов и заблуждений нравственные уроки. Только этим оправдан слишком пристальный интерес к чужому постельному белью. Впрочем, Бунин ведь в последние годы ни о чем не писал, кроме роковых, ужасных, иногда извращенных страстей. Если ты долго смотришь в… назовем это бездной, – то и она, “бездна”, посмотрит в тебя.

Галина Кузнецова была младше Бунина на тридцать лет. Она родилась 10 декабря 1900 года в Киеве, девятнадцати лет вышла замуж за офицера, с этим офицером бежала в Константинополь, оттуда они переехали в Прагу, потом в Париж. Она писала стихи и рассказы, все это довольно блеклое и сильно подражательное. Ну вот, для примера, такое бунинское и одновременно георгий-ивановское:

  • Осенний дождик тоскливо сеет,
  • Унылый берег оцепенел.
  • В тумане мутном едва сереют
  • Густые волны Дарданелл.
  • На мысе камни пустой мечети,
  • Руины, спины горбатых гор,
  • Как будто трупы былых столетий,
  • Как будто пасти звериных нор.
  • Ныряет в море седом фелука,
  • Дырявый парус легко круглит…
  • О, быть пришельцем – какая мука,
  • Как горько сердце мое болит.

Эти стихи и прозу она решилась показать Бунину, но на него большое впечатление произвели не стихи и не проза, а она, и в 1926 году начался роман. А когда Бунины окончательно переехали из слишком дорогого Парижа в Грасс, где до этого снимали дачу только на лето, – она поехала с ним, и с 1927 года началась дикая тройная жизнь.

Что это был за союз? Страшно сказать: с обеих сторон корыстный и потому вдвойне греховный. У меня никогда не повернулся бы язык назвать грехом безумную страсть, дикое вожделение, небывалую духовную близость, которая, кстати, сильней всякой физиологии, потому что, если вам одновременно приходят в голову цитаты или мысли, это укладывает вас в постель быстрей всякого влечения. Страшна, говорил Толстой, не та баба, которая держит за х…, а та, которая держит за душу; а уж Толстой понимал. Но здесь, сколько можно судить по текстам, не было ничего подобного. В случае Бунина это было возрастное, последняя вспышка, как назвал это Стивен Кинг в интервью про случай Клинтона – “последний вопль репродуктивной способности”. Отчасти тут срабатывало возрастное тщеславие, потому что Бунин, вечно считавший себя недолюбленным и недооцененным, столкнулся с откровенным подобострастием. Она ему прямо в рот смотрела, трепетала и придыхала. Она даже с мужем немедленно развелась, потому что муж ее не понимал и на литературу ее смотрел как на блажь. А Бунин сразу сказал: есть, есть способности, даже талант. Еще бы он так не сказал! Кто из мэтров так не говорил хорошенькой девушке, которая явилась к нему хотя бы и с совершенно безнадежными стихами?

Так вот, с его стороны это была “последняя вспышка”; он вообще часто увлекался, а в Париже на старости лет, в постоянном присутствии жены, Веры Муромцевой, увлечься было особенно некем; лучше всего он – как и все мы, грешные, – писал в состоянии любовной одержимости, неважно даже кем, потому что влюбленный мужчина острей, и полней, и благодарнее воспринимает все чудеса Божьи. Об этом он сам сказал в дневнике: “Ночью во мне пела «Лунная соната». И подумать только, что Бог всё это – самое прекрасное в мире и в человеческой душе <связано> с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?” А для Галины Кузнецовой все это было, конечно, таким способом обучения литературе: она, верно, и впрямь надеялась, что мастерство передается этим путем. И тоже тщеславие. И благодарность за его внимание к ее беспомощным, хотя и трогательным опусам.

Была ли она красива – свидетельства есть разные; как всегда, доверять красивым женщинам нельзя, и большинство современниц – особенно Берберова, без особенных оснований ко всем относившаяся свысока, – говорили, что она была тяжеловесна и глаза ее были коровьи. На фотографиях действительно видны южная яркая красота, страстное, несколько грицацуевское выражение – и, ничего не поделаешь, покорные коровьи глаза. Но это мы уже позволяем себе хамство. Кой черт мы беремся ее оценивать! Ему нравилось, и достаточно. Свидания происходили на квартире, которую она себе сняла (трудно понять, на какие деньги), когда ушла от мужа. А потом Бунин попросту предложил ей переехать к нему, взяв на себя обязанности его секретаря. Начинающая писательница, ученица, что такого?

Можно только гадать, что испытала Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Про нее тоже наговорили много оскорбительной ерунды. Бунин как-то умудрился ей внушить, что между ним и Галей отношения платонические, что она только секретарь – нужен же ему секретарь! Берберова говорит о глупости Веры, граничащей с идиотизмом: не просто глупость, а что-то из ряда вон. Но Вера была человек необыкновенный, большинство современников понимали ее плохо; одна Цветаева, судя по переписке, знала ей цену, и Муромцева, кстати, знала цену Цветаевой. Вера Бунина – ей было тогда едва за сорок, но, как многие светловолосые северные брунгильды, постарела она быстро, – воспринималась в этой жалкой роли (да, жалкой, назовем вещи своими именами) как покорно терпящая, безответно служащая мужу хранительница очага, у которой на глазах муж спит с якобы секретаршей, а она ведет хозяйство. И Катаев в мемуарах вспоминает ее как суровую и тяжеловесную – в общем, неинтересную, – и у Бахраха она выходит наивна до неприличия и скучна в разговоре. Бахрах… о, к Бахраху у меня свой счет. Вот уж кто вообще ничего не понимал! Написать про Мережковского, что он не более чем культуртрегер, что герои его романов – ряженые манекены, повторяющие авторские мысли, что даже смешно представить, как его когда-то могли ставить рядом с Буниным… Мережковский – моя обида личная. Но вот ведь что интересно: история литературы – она такое дело, долгое, и сейчас, когда надо заново всё объяснять и переконцептуализировать русскую историю, Мережковский не только рядом с Буниным – он впереди. Бунин устарел по множеству параметров, хотя писатель первоклассный, кто бы спорил. А Мережковского будут еще открывать и открывать. Бунин, который страшно Мережковского ревновал, говорил: начал я вчера на ночь читать Мережковского о Данте… заснул… просыпаюсь, стал читать дальше с того же места – что такое! А это я уже открыл на Наполеоне. И никакой разницы. Ну так что же, это проблема Мережковского? Нет, это твоя проблема, что ты на ночь, в полусне читаешь серьезное произведение, а потом не можешь отличить Данте от Наполеона. Есть вещи поважней стилистических вычур, и за мыслью Мережковского надо следить, а не скользить глазами по странице… но это ладно. Это я к тому, что Бахрах – человек недальновидный, мало понимавший.

Вернемся к Вере. Вера Николаевна Муромцева была младше Бунина на одиннадцать лет. Химик, ученица Зелинского, одна из перспективнейших. Согласилась жить с Буниным вне брака – он не был официально разведен с Анной Цакни (между прочим, женщиной, которую он продолжал вожделеть, несмотря на ранний разрыв; в дневнике от 17 ноября 1933 года читаем: “Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе, – и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот”). Вера Муромцева отправилась с ним путешествовать на Святую землю, в Палестину, не только не имея никаких гарантий – пошлость какая даже говорить об этом! – но наслушавшись дружных осуждений со стороны коллег, всей своей семьи и множества бывших поклонников! Репутация Бунина была, прямо сказать, ужасна; и она подтвердилась. Бунин ее любил – и, думается, она была единственной женщиной за всю жизнь, которую он уважал. Георгий Адамович справедливо замечал, что, если бы кто-то оскорбил Веру – Бунин, при своем темпераменте, убил бы; Катаев, видевший его в гневе, утверждал, что Бунин, дойди дело до драки, мог бы загрызть запросто. “Зубами всех заем, не оторвут!” – сам признавался. Вера осталась с ним до конца. Всё она прекрасно понимала, есть письма, где она прямым текстом говорит: он художник, он особенный человек, и, если ему так надо, я выдержу. Она знала, должно быть, главный русский закон: ничего не надо делать русскому человеку, Бог за него всё сделает. И она Бунину не мстила. Сам собой возник симметричный ответ, и сложившийся было треугольник достроился до квадрата.

Тут в нашем повествовании появляется новое лицо – Леонид Зуров. Бунин сам его ввел в свой дом – и, хотя он Бунину надоел через неделю, девать его было уже некуда. Бунину понравилась проза двадцатисемилетнего эмигранта, успевшего повоевать, дослужиться в семнадцатилетнем возрасте до командира роты и бежать в Ригу. Там он стал печататься, выпустил первую книжку прозы “Кадет”. Бунин ее похвалил и пригласил Зурова в Париж, уверяя, что поможет ему трудоустроиться. Зуров написал, что не знает языка. Бунин успокаивал: в Париже вакансий много, отлично устраиваются люди без языка! Зуров приехал. По воспоминаниям Веры, Бунина особенно умилило, что при появлении Ивана Алексеевича в их грасской столовой Зуров вытянулся в струнку и густо покраснел.

Какой он был писатель – сказать трудно: он не так много написал, и с кем сравнивать? В эмиграции критерии смещены. Там хвалят даже за правильный русский язык (поскольку язык – первое, что портится). В наше время случается читать о Зурове такие, например, пассажи: “Так ярко и так образно никто из русских писателей еще не поведал о далеком прошлом Псково-Печерского монастыря, о его духоносцах и ратниках, отстоявших твердыню в годины вражеских набегов”. Эдак и открывать его не станешь – ни “Поле”, ни “Древний путь”, ни посмертно изданную повесть “Иван да Марья”. Он был литератор второго ряда, со стилем ясным, но, в общем, стертым; доработаться до шедевра было ему негде и некогда: меж двумя мировыми войнами, да еще в изгнании, собственную тему не найдешь и личных приемов не выработаешь, или уж это надо быть Набоковым, человеком гармоничным и счастливо женатым. Зуров страдал от душевной болезни, приводившей его к безумному перфекционизму, – он так и не закончил главную свою вещь, эпический роман “Зимний дворец”, к которому, по издевательской формуле Бунина, прибавлял в месяц по кирпичику. Он ни в коем случае не мыслитель. Но есть у него трогательные страницы, и чувствуется в его прозе прямой, даже несколько прямолинейный, чистый и очень порядочный русский человек, какие составляли когда-то большинство или по крайней мере очень значительный процент, но потом их всех убили или выгнали. Ситуация в Грассе ему очень не нравилась, он чувствовал себя нахлебником – и был единственным, кто вносил в бюджет свои ежедневные десять франков. Бунина это бесило (его к тому времени всё бесило): живет как в отеле, писал он в дневнике. И чем платить такую мелочь, лучше вообще не платить, как не платили Галя с Маргой, о чем ниже.

И постепенно оказалось, что Зуров стал восприниматься как “питомец” Веры – так она сама его называла; никакого романа, конечно, не было, “отношений” – тоже, но он выглядел как ее паладин, защитник (и в самом деле всегда брал ее сторону), паж, и что-то пажеское в нем действительно было: сдержанность, выправка, молчаливое обожание. Он не любил ее никогда, но чтил, сострадал, после смерти Бунина помогал – словом, вел себя совершенным рыцарем. И эта рыцарственность делала всю ситуацию окончательно идиотской, потому что в отношениях Бунина с Галиной Кузнецовой ничего платонического давно не было, хотя ничего эротического – тоже. Вот странно: когда Берберова пеняла Кузнецовой на недомолвки в “Грасском дневнике” – та издала свои записи, хотя и сильно цензурированные, – она была права, конечно, ибо все эти умолчания только подчеркивали двусмысленность; но, с другой стороны, чего мы ждем-то? Любовных излияний? Так не было там любви почти с самого начала, и Гале Кузнецовой вся эта история тоже была глубоко отвратительна.

Почему? Потому что она была чистая и простоватая русская женщина и привыкла подчиняться чужой воле, и весь этот надрыв и надлом был ей стилистически чужд. А ситуация застыла и никуда не двигалась: сама Галя писала всё так же и даже хуже, потому что нового в жизни ничего не происходило, Бунин от жены не уходил и считал это подвигом. Творческие способности, как выяснилось, не передаются ни сексуальным путем, ни даже путем непрерывных бесед о литературе (Бунин обладал своеобразным вкусом, желчным нравом и дикой пристрастностью; записанные в “Грасском дневнике” сентенции – чаще всего отражение сугубо личного опыта, и ничего особенно интересного он там не говорит). Возвращаться же Кузнецовой было некуда. Тянулось все это, тянулось – и получалось совершенно как в “Анне Карениной”, любимом романе Бунина, где в самом начале сказано, что на любом постоялом дворе люди крепче связаны между собой, чем в этом несчастном семействе.

И вот что мне кажется. Господь иногда слышит молитвы, в том числе писательские, и словно нарочно исполняет заветные просьбы – чтобы доказать, что услышанных молитв надо бояться больше, чем проигнорированных. Бунин очень хотел Нобелевскую премию. Она была ему по-настоящему нужна, потому что без нее положение его было шатко. У Горького были всемирная слава и возвращенная родина, а он-то писал лучше Горького. У Алексея Толстого были всероссийское признание и государственный статус. Неясно было, уважают ли еще Бунина даже в эмиграции во времена модернизма (что он сам был отъявленный модернист – никому, даже ему, в голову не приходило). В моде был Пруст, и, когда при нем хвалили Пруста, он пожимал плечами; Берберова имела бестактность при нем назвать Пруста первым прозаиком XX века – Бунин взорвался. Чтобы уравновесить неудачную жизнь, разрушенную семью и абсолютное литературное одиночество (не мог же он считать литературными учениками Кузнецову и Зурова, которых объединяла с ним только общая крыша!), нужна, необходима, спасительна была Нобелевская премия. Кандидатов от русских изгнанников было двое – Бунин и Мережковский. Мережковский, чистая душа, предлагал: кто бы ее ни получил – давайте заранее договоримся и поделим. Бунин кривился. Дали Бунину – что вызвало, кстати, в эмиграции отнюдь не только восторги: Цветаева, скажем, считала, что Горький и человечески, и писательски крупней.

Бунин очень, очень хотел эту премию. Его выдвигали уже два года, оба раза он тяжко разочаровывался. Накануне присуждения, 20 октября 1933 года, записал в дневнике:

“Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все-таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды – и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное – предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр.!) Только один раз – Академия. И как неожиданно! А их ждешь…

Да будет воля Божия – вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно”.

И он твердо решил не надеяться. Внушил себе, что ему не дадут. Пошел в кино. В кинохронике показывали хорошенькую Кису Куприну – дочь вечного соперника и старого, еще одесских времен, приятеля, ныне совершенно неузнаваемого, исхудавшего, шатаемого ветром, давно неспособного связать две строчки. Но дочка, Ксения, выросла красавицей, и Бунин смотрел на нее с доброй завистью, понимая, что уж на него-то теперь такая не посмотрит. И тут Зуров требует его вызвать. Бунин не понял – зачем, куда, он хотел досмотреть.

– Телефон из Стокгольма! – шепотом заорал Зуров.

И вот я думаю: мог же он накануне сказать – не надо мне Гали, ничего не надо, пусть только будет Нобелевская премия? Мог. И мог быть услышан. Потому что на обратном пути из Стокгольма Галина Кузнецова, вообще болезненная, слегла с температурой, с подозрением на плеврит. Ехали через Германию, уже фашистскую, Бунина подвергли унизительнейшему досмотру, раздевали догола, он отказался останавливаться в Германии даже на лишний час. Галю высадили в Берлине и положили болеть к Федору Степуну, прекрасному писателю, философу, обаятельному человеку, который, в отличие от Бунина, умел всем нравиться. И у Степуна была сестра Маргарита, которую все называли Маргой – а некоторые, не понимая этого странного имени, Магдой. Она была певица. Ирина Одоевцева – не самый надежный, но яркий мемуарист – вспоминала, что Галина, всю жизнь зависевшая от чужой воли, попала под обаяние сильной и раскованной женщины. Марга была старше на пять лет. Есть фотография, на которой они вчетвером: Бунин с Верой, Галина с Маргой. Марга некрасивая, но эффектная и очень волевая. В фильме ее играла Елена Морозова, в которую невозможно не влюбиться, – но это зеркало льстит. И дальше ситуация повторилась опять-таки зеркально: Бунин был последним, кто догадался. Как он пытался уверить Веру, что между ним и Галиной ничего нет, так и Галина морочила его год, а он изводился, внушал себе, что всё в порядке, что всё можно вернуть, иссушал себя ревностью, скандалил, писал в дневнике: “Разговор с Г. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела”. И чуть ниже: “Без конца длится страшно тяжелое для меня время”. Он-то, в отличие от Веры, не мог выносить, что под его кровом его возлюбленная живет с другим… с другой! В результате в 1934 году Галина с Маргой уехали в Германию. Бунин остался в чувствах столь расстроенных, что постоянно исповедовался всем гостям, иногда плакал. Берберова вспоминает, как она – уже с новым мужем, не с Ходасевичем, – навещала грасских отшельников и Бунин то и дело спрашивал: “Но объясните мне, как это, как это можно?! Я понимаю, если бы к мужчине… но так!”

А потом, в 1939 году, когда русским в Берлине стало вовсе уж небезопасно и невыносимо, Марга решила, что лучше им переехать во Францию – не в Париж, где все ужасы оккупации чувствовались острей, а в провинциальный, южный Грасс. И они снова на два года оказались у Буниных, которые к тому времени половину Нобелевской премии раздали, а другую проели; началась нищенская жизнь вшестером (к пятиугольнику добавился бунинский новый секретарь Бахрах), обедали супом из капустных листьев, который уважительно называли щами… Бунин в это время почти ничего, кроме дневников, не писал: “Темные аллеи” почти закончены, на другую прозу нет сил. “Век мой, Господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим…” – сказано в “Мистрале”, почти дневниковом отрывке сорок четвертого года. Как он прожил войну, как вынес все это вместе: старость, которой всю жизнь страшился; нищету, которую всю жизнь ненавидел; немецкое нашествие на Россию, о которой он в эти пять лет худого слова не сказал (в отличие от Мережковского, который, как было сказано выше, бедный идиот, поддержал Гитлера летом сорок первого), – представить ад, в каком жил Бунин в сороковые, невозможно. Но не сломался, отказался от возвращения в СССР, которым так соблазнял его Симонов, прибывший с визитом (Серова, жена Симонова, успела шепнуть Вере: не возвращайтесь, вы там погибнете).

После войны Марга получила работу в Штатах, они с Кузнецовой уехали. Марга дожила до 1971-го, Кузнецова – до 1976 года. Бунин умер в 1953-м – вот так: родился в один год с Лениным, умер в один год со Сталиным. Перед смертью, пока мог удерживать книгу в руках, перечитывал “Воскресение”, а вслух со слезами – “Дубовый листок оторвался от ветки родимой…”. Я, кстати, думаю, что это стихотворение понимают неправильно: там не об изгнаннике, там о страдальце, иссохшем в жизненных бурях и надеющемся найти избавление на Востоке, в исламе. Отсюда и подчеркнутая зелень младой чинары. А Восток нас не хочет, он нас отторгает: “На что мне тебя?” Так же отторгают нас и чужая молодость, и чужая сила, и сама жизнь, тоже всегда молодая. Ты говоришь ей: “Я бедный листочек дубовый”, – но она не сентиментальна, потому что корни ее омывает холодное море. Но это отдельная тема.

Я вот думаю сейчас: какой смысл пересказывать эту историю, которую перепечатал, кажется, весь русский глянец? Ведь был такой способ выживания у историков и филологов: пересказывать трагические и поэтические истории, западные или наши, языком бывшего бла-ародного человека, ныне спившегося и потешающего зевак в трактире. Примеры языка, которым всё это излагалось, и еще далеко не в худшем варианте: “Галя любила в Бунине его умение воспевать красоту и любовь – эстетика его письма действовала на нее магнетически. Их роднила сосущая тоска по прошлой России – трагедия, которую Бунин переживал ежедневно. Ее трогала его бессильная грусть из-за страшных превратностей XX века. И все же роль секретаря и боевой подруги была прочно занята мадам Буниной, а жить то ли музой, то ли полуребенком на попечении было не в характере Кузнецовой…”

Что мы можем к этому добавить, кроме некоторой фамильярности, вообще свойственной писателю в разговоре о писателе – и даже Бунину в разговоре о классиках?

Есть люди, которые не понимают, как Бунин мог быть так жесток. Как можно было так надругаться над чувствами Веры, ведь она любила его! Ведь она, так сказать, создала ему все условия для работы! А он привел в их дом молодую любовницу… и у жены на глазах… сделав ее посмешищем всего русского Парижа… Во-первых, Бунину дела не было до русского Парижа, в такие минуты о нем не думаешь. А во-вторых, когда писателю нужно радикально обновиться, чтобы писать новую вещь, он о моральных аспектах думает мало. На что Пастернак старался всегда и для всех быть хорошим – но, когда ему надо было пережить “Второе рождение”, он оставил жену с ребенком и ушел к чужой жене, разбив семью друга; ушел от женщины умной, чуткой, красивой и в чем-то равной ему – к той, кого пять лет спустя называл “бурей из парикмахерской”. Бунину надо было писать “Жизнь Арсеньева”, новую вещь в новом для него жанре, – он и писал, и для этого нужна была Галя Кузнецова. Хорошо то, что Вера осталась с ним и приняла его последний вздох.

И вот еще что. Русская семья тяготеет к треугольнику, к разрыву патриархальности, и особенно чутки к этому зову модернисты. Они же все жизнетворчеством занимаются. Шелгуновы поселяют у себя Михайлова, Панаевы – Некрасова, Ольга Сократовна Чернышевская крутит романы с кем попало и даже с Добролюбовым; Мережковский и Гиппиус заводят друга дома – Философова – и с ним путешествуют; Маяковский прибивается к Брикам; Ленин возвращается из Европы в одном купе с Крупской и Арманд, тоже большой был модернист… Ну и Бунин, который футуристов ненавидел и символистов презирал, построил у себя дома вполне футуристическую конструкцию; но в его случае все вышло особенно наглядно, потому что Богу ты нужен ровно до тех пор, пока пишешь. Он же читатель по преимуществу. Хочет почитать “Жизнь Арсеньева” с ее странной русской идиллией – подбрасывает тебе Галю Кузнецову. А хочет почитать “Темные аллеи” – о трагической любви, о предательстве со стороны женщины и родины – и убирает Галю Кузнецову. Потому что жизнь, как уже было сказано, тот еще модернист; ее, как всякого настоящего художника, ничто, кроме текстов, не интересует. И как бы безжалостен ты ни был к Вере Буниной, жизнь обойдется с тобой еще безжалостней: у нее-то вовсе никаких принципов, ей литературу подавай.

Зуров был в этом смысле человек гораздо более нравственный, поэтому и не написал ничего, хоть отдаленно сравнимого с “Жизнью Арсеньева”.

Вера написала “Жизнь Бунина” и “Беседы с памятью”. Обе книги не доведены до грасской истории.

Бунин, правя свой рассказ “Роман горбуна”, приписал к нему последнюю фразу: “Беспощаден кто-то к человеку”.

Он же, впрочем, сказал и совсем другое:

  • И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
  • И лазурь, и полуденный зной…
  • Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
  • “Был ли счастлив ты в жизни земной?”
  • И забуду я всё – вспомню только вот эти
  • Полевые пути меж колосьев и трав —
  • И от сладостных слез не успею ответить,
  • К милосердным коленям припав.

Сказочник и разбойница

Шварц и Катерина Ивановна

1

В “Снежной королеве” Шварца нет любовной линии, ведь Кай и Герда – брат и сестра; есть некий намек на любовь между старым вороном Карлом и его воронихой Кларой, но они очень уж древние. Настоящая любовная линия там, конечно, между Сказочником и Маленькой разбойницей, но она не написана. Осуществилась она в реальности.

Очень трудно писать про Шварца, а тем более про любовь Шварца. Выходит пошлость, а в Шварце этого не было совсем, то есть вообще. Ну это как в знаменитой истории, когда Шварц в числе других членов худсовета Театра комедии приглашен был слушать новую пьесу Зощенко, а в газете “Культура и жизнь” от 10 августа 1946 года уже началась кампания против рассказа Зощенко “Приключения обезьяны”. Зощенко еще статьи не читал, ничего не знает. Пьесу принимать нельзя, но надо о ней что-то говорить, надо и Зощенко что-то сказать. И Шварц вспоминал: “Какие бы я слова ни произнес в ту минуту, слова сочувствия или огорчения, они все равно были бы ложью”. И про самого Шварца что ни скажи, все будет ложь, особенно во времена вроде наших, когда слова вообще скомпрометированы.

Лучшую его характеристику дал не писатель, а театровед – Сергей Цимбал: “Можно, конечно, сказать с полной уверенностью, что он был необыкновенно добрым художником, и не просто добрым, а активно добрым, именно добротой своей побуждаемый к творчеству. Но в нем не было ни капли той всеядной и жалостливой доброты, заметить которую проще всего, но которая зато и стоит не так уж много. Все его человеческие свойства были окрашены его индивидуальностью: он был по-своему добр и по-своему проницателен, скрытен какой-то особенной скрытностью и откровенен тоже особенной, так сказать, в цвет характера, откровенностью”. Вот эту индивидуальность Шварца – которая делает его пьесы не хорошими, не талантливыми, а гениальными, – объяснить очень трудно; и отношения его с Катериной Ивановной Обух были гениальными, и никто, кроме него, этого не объяснил бы, да и он не объяснил, а только показал – в “Обыкновенном чуде”, например.

Попробуем как-то зайти именно со стороны вот этой непреодолимой разницы между понятиями “талант” и “гений”. Гений совершенно беспомощен. Буквально жалко видеть гения в любом другом качестве, кроме того единственного, в котором он гениален. Чуковский вспоминает, как ужасны были комментарии Ахматовой к Лермонтову: она оставляла без внимания всё, что требовало пояснения, и подробно разъясняла очевидное. Беспомощны детские стихи Мандельштама, пьесы Олеши, сценарии Окуджавы. Беспомощны в жизни настоящие профессионалы в литературе, и наоборот. Гений – не мастер, поясняет Эйхенбаум на примере Мандельштама; то есть мастерством это не приобретается. И вот эта беспомощность во всем, кроме главного, – основная черта личности Шварца, и об этой беспомощности, даже слабости своей он постоянно пишет в автобиографической прозе, бывшей главным его занятием в последние годы жизни.

Сказать, что слаб человек, написавший “Дракона”, “Тень”, “Голого короля”, никто из самых яростных критиков не посмел бы; но это ведь он – сам о себе, а для него писание великих пьес и дневников было делом естественным, самым человеческим. “Эту пьесу я очень любил, прикасался в последнее время к ней с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком”, – говорил он про “Обыкновенное чудо”, вещь любимую и не сразу понятую. Вот чувствовать себя человеком было для него естественно, но в 1930–1950-е годы это довольно редкое состояние.

Так вот, природа Шварца – та самая, отпечаток которой лежит на всех его текстах, устных и письменных, напечатанных на машинке и зафиксированных современниками, – она именно в этой слабости и даже беспомощности в обычных ситуациях; но в экстремальных он вдруг становится железным рыцарем, отважным и прямым воином, героем без страха, упрека и рефлексии. Про это лучше всего сказал Лев Лосев, который в своем предисловии к парижскому (1982) изданию пяти отрывков из дневников Шварца вообще очень многое сформулировал, – а он его знал, видел, был соседом и даже, рискну сказать, сам был такой: “Внешне мягкая манера Шварца слегка вуалирует ту решительность, с которой он восстанавливает право морали на место в русской литературе”. И в жизни, добавим. Шварц мог колебаться и отступать в ситуациях банальных, повседневных, не требующих участия души, – но, когда надо было, тут его ничто не могло сломить. Сам он писал о повседневных своих проблемах: “Я начисто лишен был счастливого дара – весело и спокойно разговаривать с начальниками, в каком бы чине они ни состояли. Я трусил, когда приходилось просить. Терял всякий дар слова. Внушал своим растерянным видом мрачные подозрения. И наконец, радовался в глубине души отказу – так или иначе, он кончал тяжелый для меня разговор. И я отступал, еще по-настоящему и не начав боя, там, где более или менее настойчивый человек одержал бы победу”.

Но когда от него требовали выступить с критикой Олейникова и отречься от него, он дрожащим голосом закричал, что не может этого сделать и никогда не сделает, что Олейников не был вредителем и не может им быть. Когда надо было попасть на фронт (все равно не взяли), он тем же дрожащим голосом закричал в военкомате: “Вы не можете меня не призвать!” И когда надо было жениться на Катерине Ивановне, потому что нельзя было на ней не жениться, потому что прежняя жизнь, жизнь без нее, стала ему физически невыносима, – он ушел от жены и новорожденной дочери и поселился с Катей. Чуковский – человек совершенно другого склада, талантливый во всем, всегда тянувшийся к гениям, – его сдержанно осудил (и Шварц тоже чувствовал непреодолимый барьер между ними, почему и написал о Чуковском такого же сдержанного “Белого волка”, фрагменты из дневника, которые публикаторы потом выделили в отдельный текст). Чуковский пишет: “…Он никогда не умел противостоять любви, потому что был слабый человек. Он совершал решительные поступки именно потому, что чувствовал свою слабость. Полюбив Ганю, он прыгнул с набережной в Дон. Полюбив Екатерину Ивановну, он оставил Ганю и новорожденную дочь. В течение долгого времени он знал, что ему предстоит нанести Гане чудовищный удар; неизбежность этого так страшила его, что он всё откладывал и откладывал, ничем себя не выдавая; и удар, нанесенный внезапно, ничем не подготовленный, оказался вдвое страшнее”. Ну да, как-то так, Чуковскому видится в этом истерика, и решительность Шварца, может быть, действительно от слабости. Он не способен на регулярные поступки – скучные, добавим мы; он способен на поступки экстремальные. Все его решительные шаги – это прыжки в холодную воду, в ледяной Дон. И после таких поступков жизнь выходит на новый этап. “До тех лет я не жил”, – повторяет Шварц, а ведь ему было тридцать три и многое уже было написано. Но жизнь началась с Кати, хотя и до этого уже было участие в Ледяном походе (в котором он был контужен, отсюда и дрожание рук), и женитьба на Гаянэ Халайджиевой (Холодовой), с которой он так же решительно переехал в Петроград. Гумилев, проезжая через Ростов, увидел постановку своей “Гондлы” в “Передвижной мастерской”, где Гаянэ и братья Шварцы служили, и сказал, что такому театру нечего прозябать в провинции – пора в столицу, пусть и бывшую. Они переехали, а его уже расстреляли. Так Шварц оказался в городе, в котором прожил всю дальнейшую жизнь, не считая полутора лет в Вятке, в эвакуации. И Гаянэ действительно ему сказала: “Прыгнешь в Дон – выйду за тебя”, – и он действительно прыгнул, и совместная их жизнь протекала вполне мирно, хотя и пишут иные биографы, что Гаянэ с годами стала похожа на мачеху из “Золушки”. Но это вряд ли. Просто после Кати ему всё казалось невыносимым, и в октябре 1929 года он к ней ушел. Сама Катя ушла от мужа еще 12 февраля 1929 года, и Шварц мучился, не решаясь всё сказать Гаянэ. Дождался родов – 16 апреля 1929 года. Еще два месяца метался. И летом сказал. Все его вещи Гаянэ выбросила из окна.

2

А историю знакомства с Катей Обух – когда его словно обухом ударило, и как не сказать этого каламбура, вполне в духе их компании! – мы восстанавливаем по воспоминаниям современников, потому что сам Шварц об этом говорить не смог. У него и на сцене чудес обычно не происходит, все они за сценой или при внезапной, так сказать, вспышке темноты.

“Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение ее было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она всё чистила зубы и ела хлородонт; и курила, курила всё время… (Хлородонт – зубная паста, если кто забыл. – Д. Б.)

Она была необыкновенно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье ее расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла ее гордость. Я думаю, что дело заключалось еще в могучей ее женственности, в простоте и силе ее чувств. Развратить ее жизнь не могла. Вокруг нее все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под ее материнскими руками. И при всей доброте и женственности – ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво”.

Мы знаем, что к этим двадцати пяти годам она вышла замуж за Александра Ручьева, младшего брата Вениамина Каверина (тут обязательно кто-нибудь захочет напомнить, что Ручьев и Каверин были Зильберы; ради бога, это их ничуть не роняет). Ручьев заведовал музыкальной частью в Красном театре, он был начинающий композитор, впоследствии автор шести опер; брак его с Катей Обух был не особенно счастливым, поскольку и замуж она выходила не по любви, а чтобы уйти из семьи, из-за сложных отношений с матерью; с ней она в дальнейшем почти не виделась. Шварц летом 1930 года, когда она в больнице, ее просит: “Напиши своей маме хоть две строчки”.

Обо всем этом мы знаем из воспоминаний Ольги Эйхенбаум, дочери знаменитого формалиста, которая запомнила жену Ручьева еще по совместному житью на даче в деревне Гуммолосары летом 1923 года; запомнила она и ее маленького сына Лёню, умершего в три года, и то, что после его смерти Катя пыталась покончить с собой. Вот тогда ей и стало “все равно”. Очень всё тесно: Ольга Эйхенбаум стала впоследствии тещей Олега Даля, сыгравшего Ученого в киноверсии шварцевской “Тени”. К самому же Эйхенбауму мы вернемся еще.

Летом 1928 года, почти сразу после знакомства, все из Ленинграда разъехались. Шварц с женой поехал в Абхазию, Ручьев с женой – в Липецк. А осенью роман начал развиваться очень быстро, Шварц стал постоянно бывать у Зильберов на Греческом проспекте, писать Кате множество писем, письма эти сохранились.

“Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше – не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.

Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак”.

И стихи, совершенно несерьезные с виду, абсолютно прямые и серьезные внутри. Не знаю, замечал ли кто, что признаваться в любви легче всего словами Шварца: “Куда вы пойдете – туда и я пойду, когда вы умрете – тогда и я умру”. Ничего лучше этих слов нет, но это можно сказать только о любви, а не об увлечении, например. И вот стихи его отличаются такой же абсолютной прямотой:

  • Сижу я в Госиздате,
  • А думаю о Кате.
  • Думаю целый день —
  • И как это мне не лень?
  • Обдумываю каждое слово,
  • Отдохну и думаю снова.
  • Барышне нашей Кате
  • Идет ее новое платье.
  • Барышне нашей хорошей
  • Хорошо бы купить калоши.
  • Надо бы бедному котику
  • На каждую ногу по ботику.
  • Надо бы теплые… эти… —
  • Ведь холодно нынче на свете!

Шварц, как и положено гению, никогда не был уверен в себе. Стеснялся называть себя писателем и даже в детстве мечтал, что будет “романистом” (“…сказать о себе «я писатель» – стыдно, все равно что сказать «я красавец»”). И в том, что Катерине Ивановне хорошо с ним, он никогда не был уверен. Есть у него дневниковая запись 1957 года – незадолго до смерти – о том, как он перекладывает рукописи и замечает, что сделал очень мало хорошего, никому не дал счастья; вот и Катя вряд ли была с ним счастлива, разве что летом 1929 года. Он всегда ее ревновал, и всегда безосновательно. Но просто она вообще не умела выглядеть слишком счастливой, иначе он бы ее не полюбил так. Попробуйте представить вечно довольной принцессу из “Обыкновенного чуда” или Маленькую разбойницу, дочь Атаманши из “Снежной королевы”. Катя была похожа именно на них, и с матерью у нее были, видимо, те же проблемы, что у Маленькой разбойницы, потому что две разбойницы вообще уживаются с трудом. Но это всё восстанавливается гадательно. Мы можем говорить о женском типе Шварца, о его героинях, которые немного похожи на каверинских девушек – не столько из романов, сколько из сказок; они все тоже немного разбойницы, хотя происходят почти всегда из благополучных, профессорских, тянет сказать – знатных семей. В них всегда живет неблагополучие, потому что кругом очень много врут, а они врать неспособны; потому что мир замирает перед огромной силой, которая угрожает его поглотить и уже, собственно, поглотила, только отдельные безумцы еще ерепенятся. В ней не было ничего от Эльзы из “Дракона”, которая уже со всем смирилась и лишь в последний миг бунтует, отказываясь убивать возлюбленного; нет, она похожа именно на Разбойницу со всем ее очарованием и прямотой, на принцессу из “Голого короля”, которая спасается от всего окружающего вранья и тупости только за счет прекрасного своеволия. Взбалмошные люди вообще более надежны, чем правильные и глубоко моральные. Взбалмошные могут взбунтоваться, слабые могут впасть в истерику и выкинуть фортель, а сильные уговаривают себя так убедительно!

Насколько трудно они жили, притираясь и привыкая друг к другу – даже при изначальном полном взаимопонимании, – можно судить по шварцевской пьесе “Повесть о молодых супругах”, которую ставят меньше – очень она трудная. Отчасти это нормальная реалистическая пьеса, но без Куклы и Мишки, которые периодически влезают со своими комментариями. И вся история этого брака отчасти сказочна, и всё, что Маруся говорит про их с Сережей историю, довольно точно: никаких ссор из-за денег, вещей, жилья у них не было. (Были трудности, но не в них суть; были трагедии – в 1930-м Катерина Ивановна забеременела, вопреки предсказанию врачей, но потеряла ребенка.) Сам Шварц это время вспоминал так: “Я не сделал бы и шага, чтобы выгадать или завоевать. Не по благородству, а из честолюбия. И самолюбия. Из страха боли. И писал немного. Потому что жил. <…> Все имело смысл…”

Как Шварц сходил с ума во время ее болезни летом тридцатого, ясно из писем: “Котик мой! Когда я увидел в последний раз, в воскресенье, какой ты лежишь больной, отчаявшийся, обезумевший, одинокий, – на меня ужас напал. Как бы я тебе ни сочувствовал, как бы я за тебя ни мучился, – легче тебе не будет, вот в чем ужас. Я тебя очень люблю, родной мой, я никуда тебя больше не отпущу. Будь всегда со мной, Кисыч родной. Жизнь ни на что не похожа стала. Я из колеи выбился, что никаких сил нет. Если ты бы знала, какая без тебя пустота. Я за это время, что мы вместе, совсем разучился говорить и жить с людьми, которые приблизительно подходят. Ты до такой степени со мной, что все остальные раздражают, мешают, кажутся нелюдьми”.

И ему действительно ничего и никого не было нужно, когда она с ним. А вот всегда ли это взаимно – он никогда не понимал вполне, не верил до конца, и это совершенно в его духе. Писал же он, что и слава нужна ему “не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим”.

Подробности их жизни – тоже, к сожалению, немногие – есть в очень хорошей книжке Евгения Биневича “Евгений Шварц. Хроника жизни”. Но к какому типу эта жизнь принадлежала, ясно и так. Маруся – и Катерина Ивановна – из тех женщин, которым всегда должно быть интересно. Их не занимают собственные правота и главенство, они вообще не заинтересованы в том, чтобы быть домашними тиранами (и Маленькая разбойница совсем не хочет быть атаманшей – плавали, знаем, эта работа делается у нее на глазах). В этом их главное преимущество, потому что Гаянэ, например, всегда настаивала на своем, а Кате это было совершенно не нужно. Им надо просто, чтобы все время что-то происходило, и не ужасное, не унизительное, а увлекательное. В этом смысле Сказочник – идеальный и даже единственно возможный муж для такой женщины. И Шварц старался, и во всех перипетиях она была с ним: чувство страха ей, кажется, было генетически не присуще, в принципе неведомо. Она лазила с ним на крыши тушить зажигалки. Она умудрялась шутить во время первой волны террора, поддерживая его. И только жуткой зимой 1952 года – когда люди буквально сходили с ума, не выдерживая, по слову Ахматовой, второго тура, – в их маленьком синем домике в Комарове, где они проводили большую часть года, стало неуютно, оба начали срываться. Об этом неохотно вспоминает Леонид Пантелеев, соавтор легендарной “Республики ШКИД”, которую Шварц, кстати, редактировал в “Детгизе”. Но он оговаривается: “А между тем он был вспыльчив, и очень вспыльчив. Впервые я узнал об этом, кажется, осенью или в начале зимы 1952 года, когда нервы у него (да и не только у него) были натянуты туже, чем позволяет природа”.

Много чего тогда было страшней, чем позволяет природа. А Катя сохраняла великолепное легкомыслие, она ведь “ничего не боялась”, и язычок у нее был злой, вспоминает тот же Пантелеев. Иногда сплетничать и ругаться лучше, чем бояться. Вообще, быть женщиной, со всеми женскими привычками, страстями и страстишками, лучше, чем быть запуганным, вечно трясущимся куском студня, каковыми были тогда очень многие мужчины; а Шварц никогда таким не был – не в последнюю очередь потому, что жил вот с такой женщиной.

В дневниках – а он записывал в дневник и воспоминания, готовясь к большой прозе и называя эти мемуары коротким издевательским “ме”, – есть намек на некий нервный срыв, который случился у него в 1937–1938 годах. Олейников, с которым у него под конец сильно портились отношения – потому что демонизм, которым Олейников защищался от жизни, Шварца раздражал, – спросил, как дела, имея в виду, вероятно, семейную ситуацию; Шварц в ответ сорвался: “Ничем тебя не могу порадовать”. Он служил предметом насмешек (как и Каверин) именно потому, что стал идеальным семьянином. В этой среде принято было говорить о женщинах пренебрежительно, о легких победах говорить с презрением, о женах отзываться как о наседках, и даже Заболоцкий, который жену по-настоящему любил, охотно поддерживал такие разговоры. Олейников тонко и не без удовольствия насмехался над ревностью Шварца, вспыхивавшей по любому поводу, и один такой болезненный припадок Шварц вспоминает: зимой (видимо, 1938 года), в лютый холод, под режущим ветром при таком же режущем, страшном солнце, – и он мчится домой, терзаемый жуткими подозрениями. Это где-то в Сестрорецке или около того. Шварц, видимо, не понимал тогда – поскольку в подобные эпохи люди не видят себя со стороны, как во время душевной болезни, – что случилась с ним вещь объяснимая и даже распространенная: проекция родины на семью. Почва из-под ног уходит, и кажется, что изменяет тебе не родина, которую ты знаешь, с которой ты с рождения, а жена. Это и в литературе описано. Фазиль Искандер, спасаясь от припадка, описал его в “Морском скорпионе”: вдруг кажется, что в твой мир вторглась чуждая сила и что эта сила – измена; грубо говоря, у тебя отнимают самое родное, и отнимают нагло, пользуясь правом сильного. Об этом же, скажем, “Берендеев лес” Нагибина и “Портрет жены художника”, фильм по его мотивам, по великолепному сценарию Рязанцевой; и всегда кажется, что основания для ревности есть. А их нет. Так Пастернак чуть не сошел с ума (и ненадолго, может быть, действительно сошел) в 1935 году, когда начинает безумно ревновать Зинаиду Николаевну к ее прошлому. А уж у Шварца-то для ревности вовсе не было никаких оснований. Это была какая-то попытка спрятаться от самого страшного, потому что, если ты вообще вдруг понимаешь, что не там родился, – это более ужасное осознание, чем семейная измена. Чехов правильно написал: “Если жена тебе изменила, то радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству”.

И только война сняла этот невроз, разрядив – или, точней, загнав вглубь – предвоенную панику и все страхи террора. Нагрянуло нечто более ужасное и тотальное, чем террор, коснувшееся уже всех без исключения. А Шварц был устроен как Пастернак: когда катастрофа случалась, он испытывал облегчение, почти радость. Можно не ждать, все уже случилось! И во время блокады ему было не так страшно, как во время террора, потому что во время террора люди вокруг становились нелюдями, а во время блокады, наоборот, людьми. (Хотя всякое бывало, и людоедство было, но речь – о тенденции.) Террор расчеловечивал, а война очеловечила. И никогда Катерина Ивановна не была такой деятельной, энергичной и сильной, как во время войны. Сначала они с мужем оба долго отказывались от эвакуации, и в этом было между ними полное согласие. Потом, когда 9 декабря 1941 года они на американском “дугласе” все-таки вылетели из окруженного города и к Новому году оказались в Кирове, она налаживала мучительный эвакуационный быт (их еще и обокрали в первую же ночь), и оба они пытались в обычной своей сказочной манере во всем найти плюсы: да, вся комната выморожена, лед толстым слоем нарос на стенах и на пороге, зато все щели этим льдом законопачены и не дует! Потом, в марте 1942 года, из Ленинграда по Дороге жизни вывезли семью Заболоцкого, который в это время уже четвертый год как был в лагере на Дальнем Востоке и несколько раз спасся от неминуемой, казалось бы, смерти. Шварцы взяли Заболоцких – Катерину Васильевну, детей Наташу и Никиту – к себе, Никита заболел скарлатиной, и Шварц умудрился от него заразиться! Вот что значит быть детским писателем, говорил он гордо: скарлатина в сорок пять лет! И все это время его Катя была сильна и неутомима: вечно болевшая в Ленинграде, не захворала ни разу, никогда ни на что не пожаловалась, ни на холод, ни на грязь; она была, кажется, единственным человеком, который полюбил его кировскую пьесу “Одна ночь”, – в Москве ее запретили, и даже режиссеру Театра комедии Николаю Акимову, всегдашнему другу и первому читателю Шварца, она показалась скучной. Между тем из всех его сказок эта реалистическая вроде бы вещь – самая сказочная.

3

Именно после встречи с Заболоцким – уже в 1955 году, в Москве, когда уже и книга у него вышла, и был он реабилитирован, и числился в классиках, хотя только среди подлинных знатоков поэзии, – Шварц начал догадываться, что жизнь кончена. Вот что странно: в 1958 году умерли Заболоцкий, Шварц, Зощенко, годом раньше Луговской – люди, которые перенесли террор и войну, а во время оттепели стали вдруг умирать от инфарктов. Это, вероятно, не потому, что они расслабились, а потому, что как раз в 1958-м оттепель временно закончилась (дело Пастернака, да и после венгерского восстания 1956-го всё уже было понятно). Возобновилась она только в 1961-м, когда Хрущеву понадобился союз с интеллигенцией против номенклатуры; но уже в 1963 году он с интеллигенцией опять поссорился. А до этого Шварц уже не дожил.

Впрочем, ничего странного в этом нет, потому что двадцать лет чудом выживали – и не было времени задуматься. А тут задумались, и стали подниматься вопросы о смысле жизни; вот этого уже вынести было нельзя. И стало ясно, что выживать было незачем, потому что обещанное торжество добра происходит медленно и со скрипом, и если зло было абсолютное, то добро получилось половинчатое.

Вот тогда, в 1955-м, во время встречи со Шварцем, Заболоцкий сказал: “Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена”. Вот это всё они и поняли во второй половине пятидесятых. В лютый мороз выживали, а в оттепель поняли, что – всё.

Самое интересное, что почти все в это время переживают творческий взлет – но вещи пишут трагические, как поздние стихи Заболоцкого; радости нет – есть трагедия, как в “Нобелевской премии” Пастернака. Шварц тоже пишет очень грустную вещь “Обыкновенное чудо”, но пишет ее именно о жене – она и Принцесса (это Катя в молодости), и Жена волшебника. Получается, что только эта любовь и спасительна, что только она и позволяла спастись, она и есть самое главное. Это самая печальная шварцевская пьеса, четвертый акт вообще невозможно смотреть без слез, я со всех спектаклей выходил зареванный. “Ну вот и хорошо. У меня теперь есть тайна, которую я не могла поведать даже самым близким людям. Только вам. Вот она: я люблю вас. Да, да! Правда, правда! Так люблю, что всё прощу вам. Вам всё можно. Вы хотите превратиться в медведя – хорошо. Пусть. Только не уходите. Я не могу больше пропадать тут одна. Почему вы так давно не приходили? Нет, нет, не отвечайте мне, не надо, я не спрашиваю. Если вы не приходили, значит, не могли. Я не упрекаю вас – видите, какая я стала смирная. Только не оставляйте меня”. Я уверен, Шварц сам плакал, когда сочинял.

Но чтобы так любить и так спасаться, нужен был такой человек, как Катя, которая ничего не боялась, кроме скуки. И когда Шварц умирал 15 января 1958 года, его последние слова были к ней: “Катя, спаси меня”.

Она спасла как могла: издала большой том его пьес, где впервые напечатали запрещенного “Дракона”. И отравилась намбуталом в 1963 году. Как-то странно предсказан этот намбутал, самое популярное тогдашнее снотворное – а в сущности, единственное, – в стихотворении, которое на смерть Шварца написал Борис Эйхенбаум (в полусне, как сам он записал, в ночь с 11 на 12 апреля 1958 года):

  • Синий домик в Комарове
  • Навсегда закрыт,
  • А хозяин в темном гробе
  • Наглухо зарыт.
  • И прозрачная, как льдинка,
  • Прислонивши лоб к стеклу,
  • Катя призрачно и дико
  • В городскую смотрит мглу.
  • Но хозяина не видно,
  • Пуст и мрачен кабинет.
  • Не вернется Женя, видно:
  • Был, писал – и нет!
  • Помню я Гуммолосары
  • (Катя там жила!);
  • Был я молод – нынче старый:
  • Память ожила.
  • Помню я… но вспоминать ли?
  • Разве можно вспомнить жизнь?
  • Вряд ли жил я – жил я вряд ли,
  • Вот теперь – теперь я жив!
  • То есть ем, пишу, читаю…
  • Только вот задумчив стал —
  • И, ложась в постель, глотаю
  • Нам-бу-тал!

Страшно стало в мире без Шварца, и Пантелеев, любивший его едва ли не больше всех друзей, написал в конце мемуарного очерка: “И все это обрывается, все это – мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья”.

Примерно в таком мире мы сейчас и живем, и довольно давно. Страшнее всего, что в страшной сказке, какой был русский (советский) ХХ век, были и Драконы, и Ланцелоты; и Шварц, и Катерина Ивановна, и Сказочник, и Разбойница, и беспримесное зло, и такое вот абсолютное добро. Самое чистое вещество из всей литературы этого века.

А сейчас как-то совсем уже ничего, белый снег и черные деревья; и самое ужасное – кажется даже, что они не белые и черные, а какого-то одного цвета.

Возвращение из Египта

Заболоцкие

Николай Заболоцкий пережил уход жены, но не пережил ее возвращения.

Об этом история.

Мой литературный учитель, искусствовед и поэт Лев Мочалов Заболоцкого знал, говорил с ним на совещаниях молодых писателей и переводчиков, здоровался на писательских собраниях, и на его девяностолетии, уже сочиняя эту статью, я его спросил: действительно ли Заболоцкий был похож на позднего римлянина?

– Ни на позднего римлянина, ни на бухгалтера. У него было скульптурное лицо не в смысле статуарности, а в смысле рельефности: больше всего он похож на свой кубистический автопортрет. За этой ровностью – колоссальная сложность, непрерывное скрытое движение. Он был очень изломан внутренне, и человека, понимающего в скульптуре, эта гладкость не обманывала.

История любви Николая Заболоцкого и Екатерины Клыковой до 1955 года более или менее типична – разумеется, в той мере, в какой что-нибудь в биографии и личности Заболоцкого могло быть типично. Я иногда думаю, что он и есть тот единственный новый человек, ради которого задумывалась революция: не Маяковский, который на всю жизнь остался неврастеником из Серебряного века, и уж подавно не какой-нибудь советский чиновник, а этот обэриут со стихами абсолютно классическими внешне и абсолютно безумными внутренне. Именно его, родившегося в 1903 году, сформировала эта революция с ее нечеловеческим сдвигом; и, когда жизнь начала входить в колею, он первым зафиксировал этот новый порядок – классический и даже классицистский на поверхности, но глубоко безумный и патологический внутри. Первая его книжка “Столбцы” вся была написана так: абсолютно ровные столбцы стихов, в которых творилось полновесное гротескное сумасшествие. Выпишем, что ли, самое актуальное (когда вы это читаете, чемпионат мира по футболу в Москве давно прошел, но когда я писал, мне каждый день вспоминались эти стихи):

  • Четыре гола пали в ряд,
  • Над ними трубы не гремят,
  • Их сосчитал и тряпкой вытер
  • Меланхолический голкипер
  • И крикнул ночь. Приходит ночь.
  • Бренча алмазною заслонкой,
  • Она вставляет черный ключ
  • В атмосферическую лунку.
  • Открылся госпиталь. Увы,
  • Здесь форвард спит без головы.
  • Над ним два медные копья
  • Упрямый шар веревкой вяжут,
  • С плиты загробная вода
  • Стекает в ямки вырезные,
  • И сохнет в горле виноград.
  • Спи, форвард, задом наперед!
  • Спи, бедный форвард! Над землею
  • Заря упала, глубока,
  • Танцуют девочки с зарею
  • У голубого ручейка.
  • Всё так же вянут на покое
  • В лиловом домике обои,
  • Стареет мама с каждым днем…
  • Спи, бедный форвард!
  • Мы живем.

Как это можно было написать в 1926 году? Непостижимо, а вместе с тем – когда же еще это можно было написать? В самом Заболоцком все было как в этих стихах: статуарность, румянец, серьезность, конторский басок – и невероятные вещи, которые он этим баском говорил. Что женщины, например, не могут любить цветы, потому что способны любить только полезное, а чистую красоту презирают. По этой же причине не могут они любить и писать стихи. “Курица не птица, баба не поэт”, – замечал он, когда при нем хвалили Ахматову.

Мы вообще мало знаем о душевных метаниях и страстях Заболоцкого, потому что воспоминания пишут друзья, а в дружеском кругу люди этой эпохи предпочитали жестоко острить, исповедоваться же не любили. Особым шиком считалось сохранять непроницаемость по пьяни. На что Хармс был невротик, а и он не пьянел. Железная самодисциплина принята была в этом кругу. О себе не говорили. Хармс в “культурной пивной” разглагольствовал, как ненавидит детей, насколько они лишены человеческих чувств и вообще отравляют жизнь. Олейников на мотив “Эй, ухнем” тихо напевал: “Труд в СССР есть дело чести… доблести и геройства!”

Более или менее подробно записывал свою жизнь в последние годы Шварц, и он оставил несколько фантастически интересных страниц о Заболоцком, но и при нем Заболоцкий впадал либо в цинизм, либо в клоунаду. Он был холоден, и серьезен, и с юности солиден, а раздиравшие его драмы держал при себе, под строгим контролем; думаю, Олейников – самый язвительный человек в компании – по-настоящему уважал его одного: остальные для него были слишком люди, а Заболоцкий все-таки не совсем человек.

Катя Клыкова сначала любила другого их общего приятеля, но все ей говорили, что приятель этот ненадежен, а вот Заболоцкий – человек основательный. Сам он, впрочем, вел себя с обычным обэриутским вызовом – однажды позвал ее гулять, намалевав у себя на щеках таинственные знаки; никто из прохожих не обратил внимания: мало ли сумасшедших тогда разгуливало по Ленинграду? Для нее письмо с предложением – очень патетическое – было совершенной неожиданностью, но Заболоцкий и не требовал любви. Он допускал, что она его полюбит когда-нибудь, не сразу, и просил только абсолютной честности. Она согласилась, и в 1930-м они поженились.

Почему? И любила ли она его? Думаю, в их случае трудно было говорить о той абсолютной близости, которая сразу установилась у Шварца с его Катериной Ивановной: Заболоцкий, выросший в Вятской губернии, и Катя Клыкова с Большой Пушкарской были людьми очень разными, но одинаково сдержанными. Что их друг к другу притянуло – сказать трудно, но думаю, дело было в значительности обоих, вот так бы коряво и загадочно я выразился. Бывает, что чувствуешь в человеке значительность и в этом обманываешься очень редко. Можно имитировать что угодно – ум, доброту, – но вот талант и значительность не имитируются: либо исходят от человека эти флюиды, либо нет. Заболоцкий мог быть похож на образцового красноармейца, каким и был несколько месяцев, или – в старости – на совслужащего, но нельзя было не почувствовать в нем значительности дара. Да. Но не только. Тут была еще и огромность пережитого, причем не только лагерный опыт имеется в виду, а опыт мысли, сосредоточенности, поэтического роста. Если б Заболоцкий не сидел, он бы все равно был трагическим человеком. И в Кате была та же значительность – в абсолютном достоинстве, в молчаливости, в мгновенной отзывчивости на чужое страдание. Он это как-то почувствовал, потому что если умные и даже талантливые опознают друг друга не всегда, то значительные – обязательно.

Она не принимала участия в разговорах. И все друзья, сильно удивившиеся женитьбе Заболоцкого, ее сразу приняли, оценив ее тихий такт и молчаливое понимание, и даже Олейников не острил в ее адрес. Все признали, что Николай Алексеевич, как человек солидный, должен быть женат, окружен правильным бытом, рассчитан надолго и потому серьезно обустраивается.

“Вторая книга” Заболоцкого – стихи очень кризисные, холодные, иногда даже скучные; напечатать свое лучшее и любимое – скажем, “Безумного волка” – он не мог. Не всем слышны были бури под ледяной оболочкой этих стихов тридцатых. По-моему, в них отчаянием дышит каждое слово, но это отчаяние зажато в крепкий кулак и ничем себя не выдает; настроение стихов Заболоцкого вообще не всякому понятно. Это как лунные буквы в “Хоббите”: они видны в определенной фазе луны. Помню, когда девушка моя мне вдруг изменила – мне было девятнадцать, и я не знал тогда, что для этого типа девушек периодическая измена необходима, ну, как поход в горы иногда, – я все ходил и повторял про себя: “В этой роще березовой, вдалеке от страданий и бед…” Стихи были совершенно про другое, но масса страдания, в них заключенная, резонировала с моими страданиями, довольно идиотскими, как я теперь понимаю. Или: чуть позже ехал я по Артемовску, как сейчас помню, на вокзал; я поехал туда в командировку, там пропала и нашлась четырнадцатилетняя девочка, которая год прожила в Питере, сожительствуя с милиционером, а потом взяла и вернулась. В Артемовске – это был еще СССР – можно было купить дефицитные в Москве поэтические книжки, и там я купил первого своего Заболоцкого. И вот дождь, я в автобусе еду на вокзал, струи бьют по стеклам, я читаю “Старую актрису” – и так же неудержимо, как этот дождь, реву. Хорошо, что в автобусе народу мало. Что там, в этом стихотворении, такого слезного? Оно даже слишком рационально. Но в звуке заложена какая-то такая груда отчаяния, детского, беспомощного, что поневоле разрыдаешься. Вот это в нем чувствовали очень немногие – и в нем самом, позднем, облаченном в пижаму, как в броню, и в нем зрелом, в тридцатые, когда он писал такие ледяные произведения, стараясь не выдать себя ни единым живым звуком.

Сел он по доносу Лесючевского в марте 1938 года, когда изо всех сил шили большое литературное дело, в центре которого находился Алексей Толстой. Но то ли Толстой успел написать и напечатать “Хлеб”, эпос о великой роли Сталина в обороне Царицына, то ли Сталин отвлекся на существовавший или померещившийся заговор военачальников – и Толстой, показания на которого выбивали из Заболоцкого, оказался невредим. Подробности своего ареста и последующих мытарств изложил он в “Истории моего заключения”, где с обычной своей четкостью и дотошностью описал все ужасы этих пяти лет да еще двух, до конца войны, в ссылке. В первые дни, когда его начали бить (пытки уже применялись вовсю и не скрывались) и не давали спать, с ним случилось нечто вроде умопомешательства. До конца, думаю, он в себя не пришел, хотя железной самодисциплиной сумел как-то выровняться и даже производил на окружающих впечатление стойкого, неподатливого, идеально защищенного человека. Он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, а Липкин в мемуарах и в стихотворении “Вячеславу. Жизнь переделкинская” описал Заболоцкого, впавшего в панику при виде пассажира в подмосковной электричке:

  • Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжен.
  • Смотрю туда же: грязь, окурки,
  • Две тетки на скамье, а третий – кто же он?
  • Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.
  • “А в тамбуре – второй. Сейчас меня возьмут”.
  • Застывший взгляд и дробный шепот.
  • О, долгий ужас тех истических минут,
  • О, их бессмысленность и опыт!
  • Мы в Переделкине сошли. Сошел и тот.
  • А некто в форменной тужурке:
  • “Где будет Лукино?” – “Вон там”. – И поворот.
  • И я оглядываюсь: бурки!
  • <…>
  • Волнуются жена и дети. Впятером
  • Ждем час и два. Ну, слава Богу, —
  • Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,
  • В себя приходит понемногу
  • И улыбается: “Начальника признать
  • Легко, а бурки – признак первый”.
  • А Катя: “Коленька, могу тебя понять,
  • В вагоне разыгрались нервы”.
  • Я знаю, что собрат зверей, растений, птиц, —
  • Боялся он до дней конечных
  • Волков-опричников, волков-самоубийц,
  • Волчиных мастеров заплечных…

Несколько раз – да что там, вероятно, десятки раз – он прямо ходил под смертью. Был эпизод, когда его спас начальник чертежного бюро, доказав, что Заболоцкий – бесценный кадр, и его выдернули из уже отправлявшейся партии, которая вся потонула в шторм на барже (или была утоплена – и такое бывало). Этот начальник потом, уже после ХХ съезда, приезжал к нему в Москву, и Заболоцкий вроде был рад ему, а все-таки просил прийти литературных друзей: наедине ему было не о чем с ним говорить, да и страшно.

Наталье Роскиной, которая уже вот-вот войдет в наше повествование, он рассказывал о лагере только одно: на поверке какой-то крупный чин спрашивал о нем – ну что Заболоцкий, стихов не пишет? И начальник чином поменьше отвечал: не пишет, говорит, никогда в жизни больше писать не будет… И когда он это рассказывал, глаза его загорались очень нехорошим огнем; вообще-то загорались они редко, но этот огонь представить можно.

В лагере Заболоцкий услышал указ о награждении Толстого и понял, что процесс, к которому его готовили, не состоялся; услышал в другой раз по радио чьи-то отдаленно знакомые стихи – и угадал, что стихи были его собственные, поэтический перевод “Слова о полку Игореве”, начатый и частично опубликованный перед арестом. Это дало ему надежду на пересмотр дела. Первому пересмотру помешала война, во второй раз приговор оставили без изменений – не каяться же было перед ним? Ему оставалось уже сидеть меньше года, и в 1943 году он был расконвоирован, но продолжал оставаться на лагерных стройках. Заключенных, хотя бы и по истечении срока, не выпускали в крупные города. Получил он за это время, как сам говорил, все строительные профессии. Жена его страшно мыкалась все это время: блокада, эвакуация, болезни сына Никиты и дочери Наташи; хорошо, Шварцы помогли им с жильем в Кирове, они жили там вместе (парадоксальным образом – совсем рядом с городом детства Заболоцкого Уржумом). Всё она вынесла, тихий маленький солдат, и дождалась его освобождения. Но это был совсем не тот Заболоцкий, которого она знала. Облик его сохранили нам первые послевоенные фотографии: страшно исхудавший, с лицом неуверенным и с улыбкой как бы даже робкой. В сорок четвертом она поехала к нему на Алтай. Шварц писал: “И так шло до 44-го года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаемным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя»… Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась”.

В сорок пятом они вернулись – но не в Ленинград, где негде было теперь жить, а в Москву, где их приютили в Переделкине. Фадеев знал, что Заболоцкий сел вот уж вовсе ни за что: другие хоть вели разговоры, а этот был абсолютно чист, даром что сильно бит в критике; постепенно его начали печатать, он много переводил, наладилась какая-то жизнь. Сначала его поселили у себя Каверины; потом дали квартиру в домах, построенных пленными немцами на Хорошевском шоссе. Соседом Заболоцких оказался Гроссман. И тут случилось немыслимое, непредставимое: Катя Клыкова, которой было сорок девять лет, влюбилась в Гроссмана, которому было пятьдесят.

Представить это тем невозможнее, что семейный быт Заболоцких был абсолютно патриархален: Николай Алексеевич был в доме совершенным хозяином, Катя – уже Екатерина Васильевна – тиха и безропотна, и Шварц оставил об этом запись в дневнике. Заболоцкий лежал после первого инфаркта, вставал к обеду, спустил ноги с дивана – и Екатерина Васильевна стремительным легким движением надела на него тапки. Шварца это потрясло. (Это тогда, в то посещение, когда Заболоцкий молчал, а Шварц, чувствуя неловкость, болтал о писательских новостях, чтобы нарушить это тяжеловатое молчание, он вдруг сказал: “Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена”. И всё щурился, проверял глаза, боясь слепоты. “Он не то чтобы пополнел, – пишет Шварц, – а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными – общее впечатление переполнения”.)

Знал бы кто, какие бури начинали уже кипеть в этом тихом доме! Гроссман ведь очень резко отличался от Заболоцкого в манерах и быту. Он был учтив. Был красноречив. Он много говорил о сталинизме и его разоблачении, а Заболоцкий отмалчивался, он терпеть не мог политических разговоров. Он слишком натерпелся и не выносил, когда при нем начинали произносить рискованные монологи. Гроссман влюбился в Екатерину Васильевну, всё еще очень миловидную (вообще люди этого поколения получили такую закалку, что, если не умирали в молодости, сохраняли моложавость до глубокой старости; умерла она в девяносто лет. И Гроссман, если б не подкосил его беспрецедентный арест заветного романа и несколько лет глухого непечатанья, рассчитан был на долгую жизнь, полную трудов и подвигов; он и в пятьдесят, работая над главной книгой, излучал сознание правоты – состояние редкое, особенно для советского писателя). Разумеется, ничего – в обывательском смысле – не было. Но просто Гроссман, как его герой в “Жизни и судьбе”, почувствовал: “Будет моя!” У него это всё и описано довольно точно, вся хроника любви немолодого человека к тихой, смиренной, аккумулировавшей в себе страшную внутреннюю силу русской женщине: “Новиков смотрел, смотрел на них, а в душе силилось счастливое, уверенное, обращенное к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей»”.

И она стала его. Тут ведь как получалось: после лагерей, войны, Сталина, всего ужаса ХХ века люди стали расслабляться, позволять себе любовь. Две тенденции есть у этого времени: чуть наступило послабление – во-первых, участились разводы и новые браки, а во-вторых, стали чаще умирать от сердечных припадков, застарелых, но не замечавшихся прежде болезней и, глобально говоря, от разочарования. Начинается время более свободное, но и в какой-то степени второсортное; самое же горькое в том, что и на романах – в обоих смыслах слова – этой эпохи лежит тот же отпечаток если не второсортности, то несвершённости, половинчатости. Словно решились изменить свою судьбу, замахнулись – да так и не ударили. И роман Екатерины Заболоцкой с Гроссманом был ровно этой природы: обоих так мучило чувство вины перед прежними супругами, что они в конце концов расстались. Год прожили вместе и были, должно быть, счастливы – во всяком случае, вся линия любви Новикова и Жени Шапошниковой вдохновлена именно этой поздней страстью, – но Екатерина Васильевна вернулась к мужу, а Гроссман – к жене.

Заболоцкий не смирился с потерей; сначала он страшно обиделся на Катю, запретил ей бывать дома – правда, довольно скоро смягчился, – а потом стал думать о новом браке. Он не мог позволить себе остаться один. Он не мог жить один. Он не мог представить, что бегство жены останется неотмщенным. Он должен был ей показать, что не сломлен и еще может начать с нуля. В общем, он стал выбирать, с кем утешиться, и тут, надо сказать, его чутье на значительность снова его не обмануло. Он выбрал женщину, которая, на первый взгляд, совершенно ему не подходила: была на четверть века младше, из литературной среды, которой он всегда сторонился и к которой не принадлежал по рождению, и взглядов была противоположных, и темперамента совсем иного. Но он почувствовал в ней ту самую значительность, потому что Наталия Роскина, рискну сказать, лучший мемуарист второй половины века. Ее маленькая книжка “Четыре главы” поистине томов премногих тяжелей, а повесть “Детство и любовь” произвела впечатление даже на Екатерину Васильевну. Она-то думала, что ее мужа поспешила присвоить какая-то авантюристка.

Роскиной было двадцать восемь, она работала в альманахе “Литературная Москва”, нашумевшем в начале оттепели и спешно прикрытом (после второго выпуска) после интенсивной партийной критики. Потом Лидия Чуковская устроила ее в “Литературное наследство”. Она уже побывала замужем и развелась, растила восьмилетнюю дочь Ирину, писала стихи, которые нравились Ахматовой, – сама она их ценила невысоко. Заболоцкий виделся с ней раз или два в гостях. Однажды она узнала, что он приезжает в гости к ее приятелю Ивану Халтурину, будет читать стихи, но приехать не смогла; Халтурин дал ей телефон Заболоцкого и предложил договориться о встрече. Она позвонила, но Заболоцкий сослался на болезнь, вообще разговаривал сухо, однако попросил у нее телефон – может быть, перезвонит потом и они встретятся. Он перезвонил спустя полгода и попросил, прямо потребовал, чтобы она с ним немедленно встретилась.

– Но я купаю дочь!

– Какое прекрасное занятие! А потом?

– А потом я буду ее сушить.

– Прекрасно! Потом я за вами заеду, и мы поедем ужинать.

Противостоять этому напору она не могла и, уложив дочь, поехала с ним ужинать, но ужин получился скучный. Заболоцкий пытался быть светским, чего совершенно не умел, несмешно острил, потом вдруг закрыл лицо руками и пробормотал:

– Как я несчастлив! А вы?

Она не считала себя особенно счастливой, но назвать несчастной тоже не могла. И в этот миг ей так жалко его стало, что отказать ему во встрече на следующий день она не смогла. Опять была совместная трапеза, опять он невпопад острил, опять был мрачен и вдруг достал из кармана блокнот, в котором написал: “Я п. В.б.м.ж.”.

Конечно, она читала “Анну Каренину” и сразу поняла, что это значит “Я прошу Вас быть моей женой”.

– Но это невозможно!

– Почему?

– Вы женаты, – сказала она первое, что пришло в голову, хотя в этом предложении невозможно и непостижимо было решительно всё.

– Жена уходит от меня.

– К кому?

– К писателю.

– Хорошему? – спросила она, тут же укорив себя за глупость этого вопроса; но Заболоцкий, как и она, жил литературой и не нашел в этом вопросе ничего странного.

– Не очень, – сказал он, опять закрыв лицо руками. – Хорошему, но не очень. Это неважно.

На самом деле важно, тут мы остановимся. Гроссман был вообще-то не просто хорошим, а большим писателем, но на фоне Заболоцкого вся его проза начинает выглядеть иначе. В прозе Гроссмана много публицистики, и, хотя в поэзии Заболоцкого тоже много советских примесей, вынужденных и чужеродных, почти в каждом стихотворении он воспаряет так, как никто из современников. (Слуцкий вспоминал: ехали с Твардовским и еще несколькими писателями, Заболоцким в том числе, в Италию. Твардовский говорил в коридоре вагона: трудно, трудно быть первым парнем на деревне… И с верхней полки донесся странный, скрежещущий смешок Заболоцкого.) Гроссман написал чрезвычайно значительный роман – великим я его не назвал бы, но многие называют, и они, пожалуй, в своем праве. Но Заболоцкий… как это сказать?.. одним своим существованием в литературе, масштабом своей странной, непредсказуемой фигуры как бы убирает всю советскую прозу и поэзию, вообще переводит разговор в другой регистр. Гроссман был прозаиком, военным журналистом, коммуникабельным и добрым человеком, истинным рыцарем – та же Роскина вспоминает, что после ареста ее отца он, его дальний знакомый, один предложил семье помощь, а куда более близкие друзья испуганно отвернулись. “Время было такое”. Гроссман был выше этого времени, но Заболоцкий как бы вообще его отменял. Гроссман был огромный талант, а Заболоцкий – просто гений, с массой откровенно неудачных строчек и совершенно провальных стихов; как говорил Маяковский о Блоке: “У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать”. Заболоцкий был явлением иного масштаба, и он имел право сказать про Гроссмана: “Не очень”. Мы не имеем, а он имел.

И Роскина это почувствовала, потому что в силу своей безусловной человеческой значимости ощутила масштаб проблемы. Тут дело шло о жизни и смерти. Пусть сама она была случайным выбором, пусть нужен был кто угодно – она поняла, до какой степени ему сейчас нужен этот кто угодно, и, прекрасно сознавая свою служебную роль, дала согласие. Литературовед Сергей Макашин сказал: “На фронте так женились”. И Роскина поняла: близость смерти – вот что тут общего. (В самом первом стихотворении, посвященном ей, Заболоцкий намекает на возможность самоубийства – была эта попытка или нет, мы не знаем, но намерение наверняка было.)

Да, он почти сразу посвятил ей очень слабое стихотворение, совершенно искусственное, которое ему самому сразу разонравилось; вообще, из посвященных ей стихотворений печатал только одно, “Признание” (“Зацелована, околдована” – трудно теперь оторвать его от мелодии и эстрадного, прости господи, исполнения; и есть в этом стихотворении действительно какая-то искусственность, почти пошлость). Впрочем, цикл “Последняя любовь”, адресованный вернувшейся в конце концов жене, навеян событиями того года жизни с Роскиной.

Воспоминания, которые она оставила, – лучшее, что вообще о Заболоцком написано. Тут видна именно огромная и страшная личность: видны его фантастический, подлинно гениальный эгоцентризм, нетерпимость, иногда жестокость, поминутная готовность к разрыву, детская обидчивость, бестактность, его сентиментальность, сострадательность, холод с людьми, муки ревности, терзавшие его поминутно, сознание незаслуженности всего, что на него обрушилось, и мука недооцененности; видно, что иногда он мучил ее и получал от этого злорадное удовольствие, и еще видно, что страстно любил, причем поначалу убеждал себя в этом, а потом полюбил по-настоящему. В общении с Гроссманом его раздражали политические филиппики, кухонная дерзость – хотя дерзость Гроссмана была не только кухонной: он и на войне, и в годы террора многажды доказал свою отвагу; в разговорах с Роскиной, которая непрерывно агитировала Заболоцкого против советской власти, его тоже бесило ее политическое фрондерство. Он прошел через такое, о чем рассказывал ей скупо и редко, – она записала эти его уникальные свидетельства, – и все-таки не позволял себе никаких политических разговоров. Роскина объясняет это непроходящим (и даже, может быть, усугублявшимся) страхом ареста, но, думаю, дело было глубже. Он понимал русскую трагедию отнюдь не поверхностно и усматривал в ней не только сталинскую вину, но говорить об этом не видел смысла. В последнем его стихотворении, в котором он словно возвращается к мистериальному духу ранних стихов, появляется бык, который говорит о себе:

  • Смутно в очах,
  • Мир на плечах,
  • В землю гляжу,
  • Тяжко хожу.

(Датируют его обычно 1932 годом, но этот листок лежал у него на столе в последний день: то ли он обрабатывал старый набросок, то ли действительно начал писать в прежнем духе.)

Вот он был такой бык, и поверхностные разговоры были не для него; да и никакие разговоры. Он и запуган был страшно. Однажды, когда он взял себе и Роскиной путевки в Малеевку, к ним полушутя липла одна интеллигентная дама и Роскина – также полушутя – сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. “Ревность – пережиток, простой советский человек не должен его испытывать”, – сказала дама. “Я человек непростой и несоветский”, – отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя! Он не думал, что на них донесут, – он просто не понимал, как так можно. В другой раз, когда Роскина прямо вызывала его на политический разговор, он отмалчивался и наконец ответил “твердо и спокойно”, как пишет Роскина: “Для меня политика – это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не в политике и не хочу об этом думать”. Химия стала у них псевдонимом политики. И после венгерских событий настаивал: “Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово”. Лишь однажды Заболоцкий сказал ей, в минуту редкой откровенности: “Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть”. И больше к этому разговору не возвращался.

Жили они трудно, непрерывно ссорясь. Один раз он прямо собрался уходить: “Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе”. Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: “Как ты можешь так легко отпустить меня?!” – “А как ты можешь так легко уходить?!” Помирились, но потом снова стали ссориться. Быт был невыносимый: Заболоцкий переехал в ее коммуналку, дочь отводили спать к соседям (у них был телевизор, она и радовалась, и обижалась). Именно об Ире Роскиной Заболоцкий написал “Некрасивую девочку”, хотя девочка была очень даже красивая. Никита Елисеев, большой знаток и страстный любитель Заболоцкого, сказал: гениальные стихи, но, если бы про мою дочь такое написали, я бы его выгнал немедленно. И именно из-за дочери всё в конце концов оборвалось: после Малеевки Заболоцкий и Роскина некоторое время жили на Хорошевском, в квартире Заболоцких. Наташа и Никита на время студенческих каникул уехали в Ленинград, маленькую Ирину поселили в их комнате (“с их разрешения”, уточняет Роскина). Ирине это очень нравилось – “ее мыли в человеческой ванне”. Но тут Заболоцкий сказал, что собирается запить и хочет быть один, а потому Наталья с дочерью должны уехать. Выметаться, грубо говоря. Роскина сказала Заболоцкому, что этот случай последний, уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов – не отреагировала. Еще через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.

Понять ее можно. Заболоцкий и стрезва обижал людей, а спьяну бывал невыносим. Он остро переживал уход жены, пил в одиночестве и постоянно слушал “Болеро” Равеля: дослушивал до конца и ставил опять. Передают рассказ Александра Межирова, как в один из таких дней он пришел с двумя грузинскими писателями; вдруг Заболоцкий стал громко и грубо ругать христианство, говоря, что все беды из-за него, и потрясенные гости немедля ретировались.

Роскина с первого дня предупредила Заболоцкого, что, если он будет пить, они расстанутся. Да и врач ей сказал: если не бросит пить, проживет год, максимум два. “Как я, еврейская девушка, могу выйти за пьяницу?” – пыталась шутить она, и он поклялся, что бросит пить, но бросить не смог. Если будет атомная война, говорил, никуда не пойду, ни в военкомат, ни в убежище: “Буду пить не переставая, у меня большой запас”. “А я?” – спросила она. “Ты молодая, может, еще и удерешь”.

Атомная война в некотором смысле шла, то есть мир уже рушился; мировая война вообще была одним из самых навязчивых его страхов – смотри ту же “Иволгу” (которую, явно не зная, так буквально экранизировал в “Птичке” Алан Паркер) или “У гробницы Данте”, где “мир в кровавой пене”, – но речь не о войне буквальной, а о стремительном распаде всего. Он это чувствовал очень остро и потому не мог не пить – запас в самом деле был большой, грузинские поэты постоянно привозили ему в изобилии любимое ахашени. Чтобы понять Заболоцкого – характер, а не стихи, – надо, конечно, попробовать ахашени, причем попробовать основательно, чтобы почувствовать то горькое, иногда злое опьянение, которое вызывает это красное, очень терпкое, нежнейшее при этом вино. Словосочетание “нежная горечь” будет вам понятно тогда. Ахашени пьют не ради удовольствия, но чтобы забыться – или чтобы высказать то, что давит душу; похмелья почти не бывает, бывает долгая, тяжелая, физически ощутимая грусть, нет, скорей даже чувство острого одиночества; и чувство это зачем-то было ему нужно, может быть, он понимал его абсолютную подлинность. Дружба иллюзорна, хотя бы и самая крепкая, а одиночество всегда с нами; и Роскина вспоминает, что более одинокого человека, чем Заболоцкий, она не встречала. Лишь о ближайших друзьях – Степанове, Шварце – говорил он тепло, но и с ними не во всяком настроении мог общаться; пить же предпочитал один.

И еще мне кажется необычайно трогательным, что работал он со словарем рифм. Чего-чего, а формального совершенства он не добивался или, если угодно, имел о нем свое представление. Совершенно было то, что выражало точней всего мысль, а внешний блеск тут ни при чем вообще; эффекты в поэзии его волновали мало, Маяковского он не признавал вовсе, Пастернака ценил только позднего. Зато про “Рождественскую звезду” говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждый день снимать перед ним шляпу. Правильно, по-моему. В русской поэзии ХХ века таких стихов немного. Я бы повесил на стену “Рождественскую звезду”, “Золотистого меда струя из бутылки текла” Мандельштама, “Меня, как реку…” Ахматовой, “То было на Валлен-Коски” Анненского, “Ты помнишь? В нашей бухте сонной” Блока… Маяковского, может быть, “Разговор с фининспектором” – не весь, Твардовского “Я убит подо Ржевом” – не весь… Из Заболоцкого – не знаю даже. Или “Можжевеловый куст”, где упоминаются аметистовые ягоды – ожерелье, подаренное Роскиной? С этим невыносимым “Облетевший мой садик безжизнен и пуст”? Или ту же “Старую актрису”, от которой и посейчас реву на словах “И когда ее старая тетка бранит…”? Или “Меркнут знаки зодиака”, любимое стихотворение Роскиной, такое готическое, в сущности? Да почти любое у него можно взять, кроме тех, в которых явно уж он максируется под простого советского поэта, – но и там у него вдруг говорится о соснах: “Стоят, словно скопища душ”, – и всё улетает очень высоко. А, нет, понял. Все-таки это было бы “Бегство в Египет”. Он много читал Библию в последние месяцы.

С Роскиной они расстались, а скоро Катерина Васильевна вернулась к нему, и месяц спустя он всю ночь говорил ей о своих планах. Говорил, что хочет написать поэму о Сталине – последнем человеке старой эпохи, ибо он был еще носителем старой культуры, а сейчас пришли те, для которых она ничего не значит. Пограничная фигура, говорил он о Сталине. Это странно совпадает с тем, что Пастернак говорил сыну: раньше нами правил безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья.

Утром 14 октября 1958 года Заболоцкий проснулся, пошел чистить зубы, в ванной ему стало плохо, он несколько раз ударил кулаком в стену, прибежала Катерина Васильевна, и у нее на руках он умер. Хоронили его, по свидетельству Слуцкого, в костюме из итальянской материи – он привез ее из Рима, единственной своей заграницы, костюм заказать успел, а надеть – ни разу.

Почему я думаю, что роман его с Роскиной был в каком-то смысле более настоящим, более ярким, что ли, чем долгая жизнь с Катериной Васильевной? Я не могу умиляться ее возвращению, хоть и очень хочу, – потому что это память о том, как пытались всё переделать и ничего не получилось. И с Роскиной ничего не получилось, хотя в этом русско-еврейском союзе двух противоположностей – двух крайностей, возрастных, национальных, эмоциональных, – была такая ослепительная возможность, такая прекрасная свобода, что поневоле подумаешь: свое лучшее мог бы он написать в нем. А в этом возвращении есть, конечно, свое горькое умиление – но и скрытое разочарование: попробовали иначе – не вышло. У Заболоцкой с Гроссманом тоже ведь был союз русско-еврейских противоположностей и тоже ничего не получилось; видимо, есть в русских какая-то тяжесть, которую не заменит никакие еврейские быстрота и понятливость. А может, и нет в этой тяжести ничего хорошего и всякое возвращение на круги становится убийственным.

Надо помнить одно, и в этом главный урок всей этой истории: убивает нас не бегство. Убивает нас возвращение. Как в той главе у Некрасова “Последыш”, когда старому помещику боятся сказать, что крепостное право отменили, и он приказывает высечь одного мужика, а высечь его уже нельзя. Тогда мужику на конюшне ставят бутылку водки, закуску и просят: ты пей да ори погромче, словно тебя насмерть секут. Он пил, орал, потом пришел домой и помер.

Именно сейчас все это особенно понятно.

Страшно не крепостное право. Страшно его возвращение, когда уже казалось, что всё будет иначе, – а оказалось, что ничего и никогда.

  • Но когда пришла идея
  • Возвратиться нам домой
  • И простерла Иудея
  • Перед нами образ свой —
  • Нищету свою и злобу,
  • Нетерпимость, рабский страх,
  • Где ложилась на трущобу
  • Тень распятого в горах, —
  • Вскрикнул я и пробудился…
  • И у лампы близ огня
  • Взор твой ангельский светился,
  • Устремленный на меня.

“Мое смирение лукаво…”

Алексей Толстой и Наталья Крандиевская

1

Мы договорились в каждой писательской любовной истории обнаруживать смысл, подтекст, черты большой литературы – и здесь, как ни ужасно, он тоже обнаруживается, но это смысл такой дикий, что даже как-то не хочется его формулировать вслух. И главное, обязательно начнут переходить на личности и переносить сказанное на меня, а этого мне хотелось бы меньше всего, потому что идентификация с Алексеем Толстым – не самая лестная. И напрасно.

Да вдобавок, в полном соответствии с моей теорией литературных инкарнаций, свой Алексей Н. Толстой у нас сегодня имеется, даже тезка, это Алексей Иванов, такой же одаренный, универсальный и плодовитый. Свое “Хмурое утро” уже написал – называется “Ненастье”, и это тоже как бы третья часть трилогии о смутных девяностых, начатой “Географом” и “Блудой”. “Тобол” объемом, слогом и отношением к Петру напоминает “Петра I” – и точно так же эта книга кажется мне сознательным уходом, если не бегством, в историческую беллетристику, в роман-сериал, потому что вокруг очень уж больно смотреть. Но психологически – так сказать, фактурно – Иванов на Толстого, слава богу, совсем не похож. Вообще плохо быть “третьим Толстым”, особенно на фоне первых двух.

А я вот А.Н. Толстого люблю. И выводы из его любовной драмы напрашиваются самые комплиментарные для него, хотя Наталью Крандиевскую, хорошего поэта и самую красивую писательскую жену ХХ века, мне невыносимо жалко: очень уж она была трогательный и безоговорочно нравственный человек. Но вышло так, что мы все-таки знаем ее – и, главное, она себя знала – именно такой, как ее Толстой написал. И всё в мире мы знаем таким, каким его написали художники, находясь в лучшей форме и ставя себе серьезные задачи. Смерть Ивана Грозного всегда будет такой, какой ее написал Толстой-старший (1817–1875). Бородино – всегда таким, каким его написал Толстой-средний (1828–1910 (хотя слово “средний” к нему никак не применяется). А русский Серебряный век будет таким, каким его написал А.Н. (1883–1945), и самой прелестной девушкой этого века будет Даша Булавина, впоследствии Телегина. В ней будут черты Туси Крандиевской, хотя узнаётся она и в более взрослой Кате. Вообще, толстовская девушка, в смысле, сквозная героиня прозы А.Н. – тип не менее определенный, чем тургеневская, и она всегда похожа на Тусю. И даже зовут ее иногда Наташа, как в одноименном рассказе:

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Страшная находка на выставке современного искусства превращает дело об исчезновении человека в дело ...
Самое начало 1918 года, время, когда случились уже все роковые события, но их итог еще не был предре...
«Боевой гламур» – роман Ольги Коротаевой, жанр юмористическое фэнтези, попаданцы, магическая академи...
Право первой ночи – закон в графстве Финерваут. Жители смирились и привыкли. К тому же граф щедр и д...
Жизнь Мико уже не будет прежней.Потусторонний рёкан, предательство возлюбленного и потеря сестры изм...