Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе Быков Дмитрий

“Наташа лежала в качалке. От солнца затеняли ее плотные кусты акации. Рассматривая свою руку, она думала лениво: «Какая странная вещь – рука. Почему пять пальцев, а не шесть, и отчего это красиво?»

И вдруг точно всю себя почувствовала со стороны, тоненькую, в белом платье, длинноногую, синеглазую, хрупкую. Над головой тихо треснул стручок акации, и на колени упал бобик, зеленый с красными жилками. Тогда Наташе стало казаться, что живет она в каком-то высоком хрустальном доме, чистая и печальная от своей чрезмерной чистоты. А очень еще недавно играла в теннис, читала с упоением современные романы и презрительно не верила в любовь. Что это было такое? Ноги и руки остались теми же, и голова, и даже сердце, а сама она – другая”.

Толстой влюблялся несколько раз серьезно (и множество раз поверхностно), и даже будучи влюблен в Тусю Крандиевскую домогался семнадцатилетней Марианны Кандауровой, балерины, которая никакого внимания ему не уделяла. Но так получилось, что в его прозе мы всюду встречаемся с одним и тем же типом (только в Саньке Бровкиной, в “Петре Первом”, он несколько от него отошел, и ничего хорошего не вышло, олеография). Это именно высокая, тоненькая, умная, насмешливая, синеглазая, авантюрная – такая Зоя Монроз, такая, о какой поп-расстрига Кузьма Кузьмич Нефедов, самый, вероятно, автобиографичный его герой, в “Хмуром утре” говорил: “Всегда говорю, нет прекраснее женщин, чем русские женщины… Честны в чувствах, и самоотверженны, и любят любовь, и мужественны, когда нужно… Всегда к вашим услугам, Екатерина Дмитриевна…”

Весьма вероятно, что А.Н. этот тип сначала выдумал и полюбил, а потом уже встретил в образе Туси Крандиевской, и даже можно допустить, что она потом перестала ему соответствовать, потому что старела быстрей, чем он. Последнее, впрочем, сомнительно, потому что она была красивой девочкой, прелестной девушкой, красивой женщиной и в шестидесятые красивой старухой, а он обрюзг и уже к сорока был сильно похож на свой знаменитый портрет работы Петра Кончаловского “А.Н. Толстой в гостях у художника”, который в народе имеет альтернативное название “Два окорока”. Тот окорок, что справа, с торчащей вилкой, имеет, однако, вид более наглый и как бы самодовольный, потому что он-то в своем праве – его сейчас съедят, но он для того и предназначен. А вот А.Н. Толстой в гостях у художника сидит с видом смущенным и как бы виноватым, словно спрашивая себя, заслужил ли я, хотя и орденоносец, все эти яства, как то: жареная курочка, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике (от этого подтекста уже не избавишься)… И ясно, что первый тост, который он сейчас провозгласит, воздевая серебряный стаканчик типа “его же и монаси приемлют”, будет совсем не за присутствующих здесь дам и даже не за хозяина, а за совсем другого Хозяина, благодаря которому мы имеем всё, что имеем, и можем всего этого в одночасье лишиться, отчего окорок и имеет тот особенный, незабываемый привкус тридцатых годов, привкус обреченности, ужаса, ночного ожидания и утреннего иллюзорного облегченья. Теперь, не примите за ностальгию, уже не делают таких окороков и не пишут таких портретов.

Хотя вообще Алексей Николаевич был милый малый. Вот как описывает его, только что вернувшегося из-за границы, Булгаков:

“Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

– Га! Черти!”

Тут омерзением дышит каждое слово: “Записки покойника” писались для себя и узкого круга приятелей, можно было не стесняться. А чего такого уж? Да, сам-то Михаил Афанасьевич не был ни чист, ни бел, ни свеж, ни прост и никогда не бывал в Париже. А все-таки про тараканьи бега первым написал Алексей Николаевич в “Похождениях Невзорова”, и русская эмиграция у него выходила убедительней, потому что он в ней был, а Булгаков не был. И хотя в 1938 году Михаил Афанасьевич писал закатный роман, а Алексей Николаевич – говенную повесть “Оборона Царицына”, еще непонятно, в чем было больше сталинизма.

Но это мы забежали ровно на четверть века вперед.

2

Она родилась в 1888 году; мать – писательница Анастасия Тархова, отец – издатель Василий Крандиевский. Портрет молоденькой Туси Крандиевской, еще не вышедшей замуж за адвоката Волькенштейна и не родившей ему сына Фефочку (Федора Федоровича, впоследствии – известного физика), находим у Бунина, причем дважды. Один раз – в воспоминаниях: “Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии…” В другой раз – в “Генрихе”, где протагонист явно позволил себе несколько больше, чем повезло ему в реальности (Бунин вообще часто сетовал, что в прозе был смелей, чем в жизни):

“Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз. <…>

– Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.

Она топнула в пол:

– Не смей мне говорить о других женщинах!

И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:

– На минутку… Нынче еще можно…”

Смех, мех и дыхание достались совсем другому человеку, которого она, сколько можно судить, не любила, а если и любила, то недолго. Адвокат Волькенштейн – возможный прототип Николая Ивановича в “Хождении”; правда, Николай Иванович в жену собирался стрелять, когда узнал о ее неверности, а Волькенштейн – вряд ли, очень уж мелодраматично бы вышло; но как он воспринял весть об ее уходе – мы уж теперь точно не узнаем. Толстой к тому моменту был женат вторым браком (первый – совершенно студенческий, с Юлией Рожанской). Соня (Сара) Дымшиц, принявшая православие ради брака с ним, была и прелестна, и авантюрна, и талантлива, художница отличная, вообще, сколько можно судить по мемуарам – ее и о ней, – человек яркий; но Толстой в тот момент… как бы это сказать? Судя по ранним его стихам и первым рассказам, он еще ничего из себя не представлял; в чем-то главном она была ему не ровня, ибо была и острей, и интересней, и поверхностней в то же время. Раньше сложилась, раньше перестала расти. Ему нужно было что-то – и это тоже так просто не опишешь, – что-то такое, как Наташа Крандиевская: русская усадебная барышня, холодноватая, зато уж, когда разбужена, готовая идти до конца. Талантливая, но без кричащей оригинальности, без эпатажа и остроты. С тем самым вкусом, которого недоставало ему, – и именно поэтому, возможно, она не стала ни крупным поэтом, ни большим художником, хотя и стихи у нее есть превосходные, и рисунки выдающиеся (самый известный – карикатурный портрет молодой толстой Цветаевой и худенького Эфрона, над которыми рыдает Амур: “Ах, что я наделал!” Рыдает, кстати сказать, не без оснований, так что уже в Коктебеле в 1911 году Туся демонстрировала завидную проницательность).

При первой встрече – как раз году в 1911-м, когда Толстой писал главным образом стихи, стилизованные под фольклор, – она его не оценила, заметила, что стихи ниже фамилии или что-то в этом роде. Потом, когда она познакомилась в одном рисовальном классе с Соней Дымшиц и через нее с Толстым, отношения стали развиваться быстро, тем более что оба в браке были несчастливы; первый по-настоящему откровенный разговор состоялся у Юргиса Балтрушайтиса, на рождественском ужине, в самом конце 1913 года.

Ее стихи этой поры взяла в финал романа “Кысь” ее внучка Татьяна Толстая:

  • Мое смирение лукаво,
  • Моя покорность лишь до срока.
  • Струит горячую отраву
  • Мое подземное сирокко.
  • И будет сердце взрыву радо,
  • Я в бурю, в ночь раскрою двери.
  • Пойми меня, мне надо, надо
  • Освобождающей потери!
  • О час безрадостный, безбольный!
  • Взлетает дух, и нищ, и светел,
  • И гонит ветер своевольный
  • Вослед за ним остывший пепел.

(Взяла только последнее четверостишие; по совести, оно едва ли не лучше… но тс-с!)

Подогреты эти отношения были войной, которая, как ни странно, и сделала из Толстого писателя. Оговорюсь: сама по себе война ничего хорошего с человеком не делает, это надо уж совсем ненавидеть человечество, чтобы исправлять его такой ценой, – но Толстой до этого писал вещи, прямо скажем, пустоватые. Воздействовали на него не окопы, не картины боя, о которых писал он для “Русских ведомостей”, – а предчувствия, ощущение надвигающейся апокалиптической грозы, подлинное безумие, охватившее Европу (в описании массового безумия ему равных не было). Он, называющий себя всю жизнь приверженцем нормы, презирающий Серебряный век за культ надрыва и надлома, сам только это нездоровье и чувствовал, сам им был заражен и всю жизнь ему завидовал, потому что не дал ему вполне развиться. Вот у Блока, умевшего “отдаваться стихии”, развита была сейсмическая чуткость; Толстой тоже много чего слышал и понимал, но у него всегда включался инстинкт самосохранения. Поэт не получился, а прозаик был явно перворазрядный, и только начиная с 1915 года. Так все сошлось – любовь и война; и война подогрела эту любовь, и переписка решила дело. Письма он писал лучше, чем корреспонденции, и в 1914 году, в декабре, она к нему ушла.

Сама она написала об этом откровенные и прекрасные стихи: “Алексей – с гор вода! / Встала я на ломкой льдине, / И несет меня – куда? – / Ветер звонкий, ветер синий…” Вообще, врут, когда пишут (об этом браке написано порядочно), будто он был рассудочным с обеих сторон; нет – и она зажглась, и Толстой, доселе в самом деле второразрядный беллетрист, начал на глазах умнеть, дальше видеть, отчетливей и точней выражаться; от любви ведь вообще умнеют, уж точно больше умнеют, чем от войны. Главное же – они оба были друг другу совершенно необходимы. Она ему – чтобы наконец начать сочинять в полную силу, и все рассказы кануна революции, вдохновленные этой любовью, уже заслуживают включения в самое придирчивое “Избранное”. А он ей? Тут сложней. Вероятно, чтобы начать думать и чувствовать в полную силу; она выпустила замечательный сборник “От лукавого”, а потом замолчала до самого их разрыва. И разрыв этот, вероятно, был ей дан, чтобы снова начать писать стихи, на этот раз куда более глубокие и резкие, чем раньше. Что до его таланта, он после этого стремительно угасал, словно вместе с Крандиевской его покинула совесть. Но это мы опять на четверть века забегаем вперед.

3

В 1919 году они эмигрировали – из Одессы: сначала в Константинополь, потом в Париж, потом в Берлин. И вот удивительное дело: эмиграция Крандиевскую не полюбила.

Тут надо сказать, конечно, что эмиграция вообще никого не любит, что это опыт травматичный, не для всякого, что людей редко украшает изгнание. Русские и в России-то друг друга не жалуют, а за границей, где и без того трудно и все рвут изо рта друг у друга кусок, вообще почти невозможно быть общим любимцем. Но вот Толстой – был, и даже такие жесткие люди, как Бунин, писавший гадости почти про всех, и Тэффи, писавшая их главным образом про себя, оставили о нем воспоминания. Жену его Тэффи назвала “милой, красивой и талантливой поэтессой”, но описала, в общем, пренебрежительно: талант Толстого ее совершенно подавил, писала она какие-то фугетты и бержеретки, потом выучилась шить и помогала ему кормить семью. Тут же рассказана комическая история про отъезд в Берлин и про Наташу, потерявшую швейную машинку: “Во ист мейне швейне машине?” Наташе, заметим, тридцать четыре года, трое детей – третий сын родился в 1923 году в Берлине; уже всё как-то не смешно. “А Наташа всё покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила вздыхая:

– Еду сораспинаться с русским народом”.

У Тэффи – любимой моей писательницы ХХ века, по крайней мере первой его половины, – изумительный слух на пошлость. И была в этом, наверное, своя пошлость – а вот в Толстом ее не было, и за это его любили. Про это сама же Тэффи сказала; ведь пошлость, добавим мы, возникает из-за притворства, несоответствия, навязчивой примерки одежд с чужого плеча. А в Толстом этого нет ни на секунду: вот он такой, как есть. “Недостатки его были такие ясно определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был”. Вот она и высказала самое главное: не врал. Честно говорил, что надо содержать семью, что для денег будет писать что угодно, что за границей русскому писателю делать нечего; ему даже сошла с рук публикация частного письма Чуковского, где были незаслуженно резкие слова о чересчур осторожном Замятине, – и, что всего удивительней, никто, кроме сверхщепетильной и принципиальной Цветаевой, с ним не рассорился. Ни Замятин, за которого он шутя намеревался выдать свою дочь от второго брака Марьяну; ни Чуковский, которому публикация того письма в сменовеховском “Накануне” стоила многих седых волос. И когда Толстой приехал в Париж уже глубоко советским писателем, продавшимся с потрохами – даже и не продавшимся, а отдавшимся по глубокому патриотическому убеждению, потому что увидел, что “так”, по-большевистски, для России лучше, – Тэффи ему снисходительно говорила: “Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился”. А ведь он ей открытым текстом говорил: “Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, всё живешь в отельчике?”

Думаю, что первая трещина между ними – Толстым и Крандиевской – пробежала именно в эмиграции. Потому что она увидела там, что он готов на всё, а она все-таки готова на всё не была; и сплетня, что именно она его тащила в Россию, не имеет, по-моему, никакого отношения к реальности. Что она понимала его писательскую обреченность вне России – это точно; писать ему в Европе скоро стало не о чем, не Набоков, прямо скажем. Толстой и Бунина пытался вернуть, и Бунин перед войной совсем было решился, и сохранился черновик толстовского письма к Сталину с просьбой пустить на родину большого русского писателя… Крандиевская отлично понимала, что будет в России. Но понимала и то, что ему иначе нельзя. Ложь, что у Толстого не было убеждений. Они были, хотя и самого общего толка: он понимал, что ему надо быть в России, и хороша или плоха будет эта новая Россия – то, что позволит ей выжить, для нее и хорошо. Ну и для него тоже. Он помнил атмосферу 1916 года, иллюзий насчет России царской у него не было, в революцию он, скорее, верил, а уж из эмиграции сталинская Россия представлялась почти новой монархией. Не один Толстой, не только сменовеховцы, не только евразийцы – многие купились.

И дальше начинается долгое, довольно мучительное расхождение. Не в том было дело, что Крандиевская отяжелела, – она и в сорок оставалась цветущей красавицей. И не в том, что у него случился кризис среднего возраста, когда мужчина начинает бегать на сторону. В том, что его устраивала жизнь советского графа, а ее не устраивала, и началось то, что он называл крандиевщиной. Брезгливость к новым людям. Насмешки над его этической неразборчивостью. Тайная, а иногда и явная недоброжелательность – по отношению не к нему, нет, но к новому его окружению.

Сама она писала через много лет:

“Духовное влияние, «тирания» моих вкусов и убеждений, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряли свою силу. Я замечала это с тревогой. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А Москве нравится! А 60 миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки в ту или другую сторону – я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот.

Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне всё не нравилось в Горках. «Интеллигентщина! Непонимание новых людей! – кричал он в необъяснимом раздражении. – Крандиевщина! Чистоплюйство!» – терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, может быть, враждебных”.

И очень скоро – или он сам себе это внушил, чтобы легче порвать с ней, – он стал чувствовать себя дома чужим, а ведь он этот дом содержал. Так он убеждал себя, потому что тогда со стороны домашних вырисовывалась черная неблагодарность. Он труженик, ломает себя – а она иронизирует, при этом живет в полной праздности. (Масштаб этой “праздности” он отлично понимал – на ней были весь большой барский дом, плюс переписка по всем деловым вопросам, плюс подготовка материалов для его исторических сочинений.) После очередной ссоры она съехала из царскосельского дома на ленинградскую квартиру, где в идеальном порядке и постоянной готовности принять хозяина содержался его кабинет. И он написал ей чрезвычайно резкое письмо:

“Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие – потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне”.

При дележке имущества он себя вел чрезвычайно мелочно, она же отвечала ему с абсолютным достоинством:

  • Я твое не трону логово,
  • Не оскаливай клыки.
  • От тебя ждала я многого,
  • Но не поднятой руки.
  • Эта ненависть звериная,
  • Из каких она берлог?
  • Не тебе ль растила сына я?
  • Как забыть ты это мог?
  • В дни, когда над пепелищами
  • Только ветер закружит,
  • В дни, когда мы станем нищими,
  • Как возмездие велит,
  • Вспомню дом твой за калиткою,
  • Волчьей ненависти взгляд,
  • Чтобы стало смертной пыткою
  • Оглянуться мне назад.

Место в кабинете Толстого и в его спальне скоро заняла его секретарша – молодая Людмила Баршева, которая только что развелась с мужем. Познакомила ее с Толстым сама Крандиевская, ища для него молодую секретаршу. (Обычно упоминают, что еще до Баршевой был у Толстого роман с невесткой Горького, Надей по прозвищу Тимоша, – роман этот сильно преувеличен: Тимоша была очень обаятельна, Толстой за ней приударял, но ее взаимностью не пользовался.) Баршеву иногда в очерках о последнем толстовском браке называют дочерью наркома Крестинского, расстрелянного в 1938 году. Это чушь, хоть девичья фамилия ее в самом деле была Крестинская.

В дневниках жены композитора Шапорина (для которого Крандиевская под чужим именем писала либретто к опере “Декабристы”, так что вся ситуация разворачивалась на ее глазах) история разрыва Толстого с Крандиевской в 1935 году описана так:

“Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира, я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД, я буду думать только о себе. Все заботы о других – это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе белье, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».

Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без нее не проживет. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву.

<…> Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич, по-видимому, свету не взвидел – послал Фефу к черту, добавив: «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал»”.

Другая внучка А.Н., Елена Толстая, в книге “Ключи счастья” предполагает, что Толстой вспомнил душевные раны, нанесенные ему Соней Дымшиц, которая его фактически бросила в 1914 году, – даром что сам он в это время увлекся Крандиевской; как-то все эти еврейские обиды для него слились в одну, хотя уж в чем, в чем, а в антисемитизме он замечен не был.

4

Дальше начался упадок Толстого, который и увенчался во время войны – если упадок может чем-либо увенчаться – чудовищной драматической дилогией про Ивана Грозного “Орел и орлица”. Третья книга “Хождения по мукам” не идет в сравнение с первыми двумя, это, по сути, конспект возможного большого романа о революции, в котором нет уже ни романа, ни революции. Героев привели слушать речь Ленина о плане ГОЭЛРО, и тем всё закончилось. В “Рассказах Ивана Сударева” есть первоклассные новеллы – и это не хрестоматийный “Русский характер”, а, если уж на то пошло, “Странная история”, рассказ, достойный Гроссмана, немного похожий на его “В Кисловодске”. Если не читали, прочтите и сравните – это дает любопытную пищу для размышлений. Но в целом даже “Рассказы Ивана Сударева” с их наивной и глубоко конъюнктурной попыткой заменить советское русским, построить новую национальную деологию – в то время как войну как раз выиграло советское, которое выше, сложнее и гуманней националистического, – производят впечатление упадка, особенно на фоне того, что во время войны писал опальный Платонов.

Говорят – и этому можно верить, – что Толстого окончательно надломили участие в расследовании Катынской трагедии и ложные выводы, которые комиссия с его участием обязана была опубликовать; он-то всё знал. Говорят также – и этому я верю больше, – что в 1943 году он впал в подлинное отчаяние, когда был включен в другую комиссию, по расследованию зверств немцев на оккупированных территориях, и вынужден был погрузиться в подлинный ад, увидеть то, что на этих территориях творилось. По сравнению с 1943 годом все его впечатления от 1914-го казались идиллией, хотя и тогда он всякого повидал; тут его мир рухнул, потому что, хоть у него, судя по письмам, и не было никаких иллюзий насчет Европы, такого падения он от человеческой природы все же не ожидал. И вообще, он как-то не был рожден переживать трагедии – Горький не зря называл его дар веселым (Горький тоже его любил, хоть и не одобрял цинизма ни в ком): Толстой был обаятельный сибарит, человеческие трагедии ни в прозе, ни в жизни ему не давались. Он умел преодолевать бытовые трудности и даже безденежье, из которого всегда изобретательно выкручивался; его любимый герой, сделавшийся нарицательным после лучшей его повести, – Невзоров из “Ибикуса”. Но сталкиваться с подлинными трагедиями и заглядывать в бездны он не умел: даже Шолохов умел, а он – нет. Не было у него какой-то важной человеческой составляющей, которая бы позволяла достойно переживать крушение мира; он и революцию, и эмиграцию пережил сравнительно легко, и кто его упрекнет? Такова его природа, что поделаешь. А вот Наталья Крандиевская свои лучшие стихи написала во время войны, в Ленинграде, в котором пережила блокаду: он мог ее вывезти – она отказалась. Ее блокадный дневник не уступает стихам Берггольц и “Пулковскому меридиану” Веры Инбер, а может, и превосходит их порой. Невероятные эти стихи были изданы только посмертно. И трудно цитировать их в контексте очерка, посвященного не столько военным, сколько любовным перипетиям. Но просто – чтобы, может быть, показать уровень:

  • На салазках кокон пряменький
  • Спеленав, везет
  • Мать заплаканная в валенках,
  • А метель метет.
  • Старушонка лезет в очередь,
  • Охает, крестясь:
  • “У моей, вот тоже, дочери
  • Схоронен вчерась.
  • Бог прибрал, и слава Господу,
  • Легше им и нам.
  • Я сама-то скоро с ног спаду,
  • С этих со ста грамм”.
  • Труден путь, далек до кладбища.
  • Как с могилой быть?
  • Довезти сама смогла б еще,
  • Сможет ли зарыть?
  • А не сможет, сложат в братскую,
  • Сложат, как дрова,
  • В трудовую, ленинградскую,
  • Закопав едва.
  • И спешат по снегу валенки, —
  • Стало уж темнеть.
  • Схоронить трудней, мой маленький,
  • Легче – умереть.

И странное дело: чем меньше становилось живой ткани в его последних сочинениях, из которых только и можно читать без мучительного стыда “Золотой ключик” (а “Петр”, главный советский исторический роман, выглядит вовсе уж искусственной, картонной конструкцией, раскрашенным идолом из папье-маше), тем больше живого воздуха в ее поздних стихах, которые она почти не публиковала. И старела она хоть и в бедности – все досталось официальной вдове, – но исключительно достойно и красиво. Та же Шапорина вспоминает ее, все еще золотоволосую, большеглазую, хоть и одетую в тряпьё. И в поздних стихах она ни разу не сводит с ним счеты – только любовь, только тоска.

5

Если и пытаться сделать из всего этого какой-то вывод, как мы договаривались, вырисовывается довольно дикая картина. Проще всего сказать, что русский писатель без совести жить не может, а вот совесть без русского писателя – запросто. В самом деле, браки Толстого – кроме первого, полуслучайного, – символичны и иллюстративны: сначала декадентка Соня Дымшиц, потом истинно русская, гармоничная и талантливая барышня Туся, потом новая русская красавица сталинского образца. Вспоминает же Шапорина, что Толстой опасался: не примет, мол, Горький его новую пассию, правительство заругает, – а Горькому очень понравилась, а правительству и подавно. Она как раз и была красива наглой, вызывающей красотой, решительной, атакующей, очень принятой в то время, и сам этот роман был вполне в духе той сплошной советской глубоко аморальной оргии, которую в это же самое время на другом полюсе советской жизни описывал Булгаков.

И у Булгакова, и у Толстого выходило, что сталинизм – это еще сравнительно лучшее, что может случиться с Россией. Особенно по сравнению с 1920-ми годами, когда обоих травил впоследствии уничтоженный Сталиным РАПП.

Но помимо этой довольно поверхностной аналогии, приходит мне и куда более печальная мысль. Ведь Толстой, начисто лишенный вкуса, но обладавший гигантским, что называется, стихийным талантом, отлично уживался с Крандиевской, пока был равен себе. Пока ему не пришлось ломать себя, писать сталинистскую пошлятину, сочинять абсолютно мертвую литературу, которая даже на фоне его халтуры двадцатых годов вроде романа “Эмигранты”, где есть еще проблески того самого дара, уже не выдерживает никакой критики. Может в России быть и любовь, и совесть, и высокие духовные взлеты – пока ради фетишей порядка и традиции не устанавливается в ней царство насилия и лжи. Тогда вместо порядка приходит упадок, а покой наступает ровно такой, как на кладбище; и все, кому казалось, что сейчас будут вправлять вывихи, убеждаются, что сейчас будут ломать кости. В этом больном мире уживаться с честью, совестью и душой становится решительно невозможно. А место солнечных барышень из толстовской ранней прозы, место Кати и Даши из его зрелых романов занимают кровожадные фантомы, советский вамп, предсказанный им еще в “Гадюке”, но в сталинские времена обретший новую жизнерадостность. Сила через радость.

Со своей душой Толстой разошелся тогда, когда востребованная эпохой писанина стала с ней несовместима. И тогда эта душа, утратившая витальность, стала печально существовать отдельно, а тело еще некоторое время по инерции ело, пило, издавало знаменитый утиный крякающий смех… и умерло десять лет спустя. Перед смертью он говорил дочери, что, если бы Наташа не ушла, сам бы он никогда… но контрольных экспериментов не бывает.

Все у них было хорошо, пока они были молоды, а когда началось бесславное старение распадающейся империи – тут уж бессмысленно напоминать о былой любви. Любовь была в эпоху расцвета, а нам, дуракам, казалось, что это декаданс. Декаданс – это мир “Мастера и Маргариты” и поздних толстовских пьес, мир сталинской России, о которой он ничего не написал. То есть вообще ничего. Мертвое поле.

Но справедливости ради заметим, что и Крандиевская, какой мы ее знаем и какой она знала сама себя, выдумана им; что ее черты, в которые влюблялись несколько поколений, пока Россия еще читала Толстого, – плод его сочинительства, то ли предвидения, то ли описания. Форму этой русской мечте, этому национальному идеалу дал он, потому что, как писала про него Тэффи, он через свое земное умел понимать что-то очень небесное.

И все у этих двоих получалось, пока не выпал исторический срок тому, что называют расцветом. А нам что же сетовать? Детям зимы надо уметь достойно зимовать, не теряя надежды, что будет еще и на этой земле тепло.

Девушка по кличке Феномен

Горький и Мария Андреева

1

Все, о чем мы рассказывали раньше, происходило с людьми и было даже слишком человеческим. Но история Горького и Андреевой – нечто совершенно не-людское, неантропологическое, в безоценочном смысле. В конце концов, ничего ужасного они не делали. Допустим даже, тут не было большой любви, а был с обеих сторон прагматический расчет – почему они и расстались так странно, словно не особенно сожалея друг о друге. Но, наверное, тут перед нами пример чего-то большего и по-своему более трогательного, чем любовь. Тут перед нами братство нелюдей – двух нечеловеческих существ, которые внешне мало чем отличаются от обыкновенных, но устроены совершенно иначе. И вот они знают это друг о друге, и только это их сближает, – но этого достаточно, как иногда общей болезни или общего таланта бывает достаточно для полноценного романа.

Максим Горький и его вторая (гражданская, никогда официально не зарегистрированная) жена Мария Андреева были представителями русского модерна, и притом едва ли не самыми знаменитыми. А человек модерна – это совсем не то, что мы с вами. Они были представителями новой людской породы, теми сверхчеловеками, которых ждал и интуитивно почувствовал Ницше. То, что пытались выдать за сверхчеловека фашисты, нацисты и прочие сверхнедочеловеки, было на самом деле жалким суррогатом, обывательской потугой на величие. Животными, вообразившими себя хозяевами фермы. А от сверхчеловека в его подлинном значении очень мало что осталось: почуяв новую эволюционную ступень, человечество интуитивно кинулось от нее защищаться, развязало две мировые войны (по сути, одну тридцатилетнюю) и кинуло в топку этих войн новое поколение. Других причин у этих войн не было – потому что экономические противоречия есть всегда, а бессмысленные, страшные по своей иррациональной кровавости бойни развязываются только при попытке человечества прыгнуть выше головы. От модерна вообще немного уцелело: несколько текстов (все-таки еще носящих на себе слишком явный отпечаток человеческого), воспоминания и неудавшийся советский проект, который потом еще долго издыхал.

Черты человека модерна видятся нам смутно, и мы их наметим здесь весьма приблизительно. Это, во-первых, совершенно новый мозг: гигантская память (“Память, слава Богу, лошадиная”, – говорил со злобным восхищением дедушка Горького), нечеловеческая работоспособность, умение считать комбинации. Проще говоря, люди модерна очень умны, но их ум, пожалуй, слишком машинный, чересчур рациональный. Творчество их тоже своеобразно и рассчитано прежде всего на таких, как они. Особенности повествования у модернистов мы рассмотрим ниже, когда разговор дойдет до литературы; что до актерской игры, судить об игре Андреевой нам приходится по обмолвкам современников, которые не так много о ней написали. Они были словно в шоке от нее, и это понятно: в человеческих терминах такое не интерпретируется. Все сходятся на том, что перед ними было существо неземное, но всегда ли это хорошо – вопрос.

Далее: люди модерна безэмоциональны в обычном смысле, то есть они сторонятся навязанных эмоций – отчаяния, стыда, фарисейского почтения к страданию; при виде чужого счастья или горя они не испытывают ни ужаса, ни зависти, с эмпатией у них вообще очень худо. И она, собственно, не нужна им. У них другие способы взаимодействия с миром, а эмоции – своего рода возвратные токи, побочные эффекты. Они только мешают делу. Для восприятия модернистского искусства эмоции тоже не особенно нужны. Что, Базаров глух к прекрасному? Нет, просто он видит прекрасное в другом: в соразмерности всех частей организма лягушки, в собственном великолепном интеллекте… Человек модерна беспрерывно удивляется себе, это и есть главная тема его искусства. Так удивляется себе “Посторонний” Камю, бессильный понять, почему это он всем и всему посторонний. Это он Горького мало читал, потому что абсурдность человеческого существования, эмоций и стремлений именно у русских модернистов выскочила на первый план, а там уж подключились французы со своей “Тошнотой”. Их еще тошнило, а нас уже вырвало.

Человек модерна всё подвергает анализу, как Фрейд, основа учения которого – именно в психоанализе, в попытке вытащить на свет бессознательное, а не в эротизации всего и вся. Эрос и Танатос вообще дело десятое, а вот рациональный подход к собственной психике, прустовское дотягивание всего “до светлого поля моего сознания” – это и есть основа модерна. Совершенная нетерпимость к мистике. Все объяснимо, и это естественная позиция для того, кто сам хочет стать Богом: на мистику и непознаваемое может кивать верующий, а Бог обязан знать, как все устроено. Он мастер в мастерской, ваятель, зиждитель. И рожден он не для того, чтобы чувства испытывать, а чтобы дело делать.

Вот это-то и есть главное: человек модерна живет, чтобы работать, а не наоборот. Для него на первом месте дело, причем скорее в количественном измерении. Все для работы, ничто для рекреации. Процесс скучного повседневного труда модернист ненавидит, бессмысленная механическая работа его бесит, его интересуют открытия, свершения, подвиги. И жизнь должна быть устроена так, чтобы бесконечному познанию и творчеству ничто не мешало: мешает – побоку! К людям, просто людям, такие модернисты настроены даже не агрессивно, а просто игнорируют все человеческое, как мусор.

Таким был Ленин – фактически инициатор этого брака, посаженый отец, если бы у модернистов бывали посаженые отцы.

2

Равенство их изумительно. Разница в возрасте была четыре месяца: он – в марте, она – в июле 1868 года. Детство у обоих было тяжелое, хотя и по-разному, и оба всю жизнь демонстрировали качества, ровно противоположные тем, которые в них пытались воспитать. Думаю, корень собственной ее кажущейся безэмоциональности кроется в таком эпизоде: “Думая развить во мне доброту, когда мне было четыре года, он (отец. – Д. Б.) читал со мною сказки Андерсена, и, когда я при трогательной истории об умершей птичке, которой забыли поставить воды в клетку, горько плакала, он радовался. Боюсь, что эти истории больше развивали излишнюю чувствительность и нервозность вместо доброты”.

Семья вообще была театральная, не только по профессиональной принадлежности, но и по атмосфере беспрерывного, иногда весьма артистичного притворства. Отец – главный режиссер Александринки Федор Юрковский. Как она выглядела в отрочестве – всякий может увидеть по иллюстрации Репина к “Каменному гостю”, он с нее рисовал Донну Анну. Замуж она вышла в восемнадцать лет за крупного железнодорожного чиновника Андрея Желябужского, старше нее вдвое. Ее свободы он никак не стеснял, практиковались романы с обеих сторон и вообще свобода в истинно модернистском духе. Тут любопытно было бы параллельно вспомнить биографию Горького: семья его была хоть и далеко не нищая, но от культуры предельно далекая, и, как справедливо замечал Чуковский, все там только и делали, что изобретательно мучили друг друга. Горький с двенадцати лет жил “в людях”, то есть много работал и потом много странствовал; в восемнадцать лет – ровно когда Андреева вышла замуж – пытался покончить с собой на почве глубокого несовершенства мира; после этого опыта считал самоубийство смешной и постыдной капитуляцией. Истинное свое призвание оба нащупали поздно: он – в 1892 году, напечатав на Кавказе первый свой рассказ “Макар Чудра”, она – в 1894-м, когда впервые вышла на сцену со Станиславским в пьесе Островского “Светит, да не греет”. Собственно, она и в 1886-м, сразу после свадьбы, когда муж работал на Кавказе, играла в тифлисском театре, но все это было дилетантство. Именно там, по имени мужа, взяла она псевдоним Андреева, Желябужская – это очень уж длинно. Ну-с, а будущий гражданский муж взял себе псевдоним Горький – не потому, что жизнь у него горькая была, как объясняли в советской школе, а потому, что он намеревался говорить читателю вещи неприятные. То, что Андреева и Горький оба были в действительности не Андреева и не Горький, многое в них проясняет; оба всю жизнь проходили в масках, но что было под этими масками, едва ли сознавали они сами.

Обоим сопутствовал быстрый успех. Андреевой – в модном театре, в котором она участвовала еще со времен Московского театрального кружка, дававшего спектакли на крошечной сцене охотничьего клуба. Горькому – в издательстве Дороватовского и Чарушникова, где в 1898 году вышли два тома его “Очерков и рассказов” – и беспрерывно допечатывались; по тиражам он скоро догнал Толстого и перегнал Чехова. Отношение к нему в литературе было двоякое: одни негодовали по поводу “красивого цинизма”, как заклеймил его метод Михаил Меньшиков, другие восхищались молодым писателем из народа, который принес с собой новую правду об этом самом народе. Выходцев из гущи в литературе было мало, и потому приходилось верить всему, что они говорили: правды о народе не знал никто, а сам народ молчал. Очень немногие догадывались, что Горькому вообще не очень нравятся люди, а социальные условия – это уж так, вторичное; он собирался переучредить человека в целом, пустить его на переплавку, и людьми будущего казались ему только босяки, которые уже сейчас отвергли этот неправильный мир и выпали из него (не на дно, а в иное измерение). Свой скепсис относительно человека он умело прятал, вообще умел нравиться, очаровал поначалу Толстого, который прямо писал, что полюбил его, и даже Чехову показался милым простолюдином, подающим надежды. Оба довольно быстро его раскусили – Чехов заметил грубость его души, плохое отношение к домашним, Толстому же он вообще показался инопланетянином: “У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб”. Но Горького полюбил массовый читатель, только что народившийся с ростом грамотности: Горький рассказывал интересно, а главное – про то, что этого читателя окружало. Проститутки, конечно, больше любят почитать про графов и баронов, а пролетарии – про аристократические страсти; но Горький, в сущности, эти самые страсти им и давал, только погружал их в босяцкую или мещанскую среду, прочитайте хоть “Мальву”. Так что писатель он самый что ни на есть массовый, за эти-то страсти-мордасти его и любили.

Сложнее с Андреевой: за что так полюбили ее? Почему она породила настоящий культ, почему даже после брака с Чеховым Книппер не могла затмить ее?

Вспоминают ее голос, звонкий, как лесной ручей (критика тех времен вообще очень напыщенная), рыжие – светло-каштановые – волосы (любопытно, что они оба с Горьким были рыжие), огромные глаза, в которых как бы вся чистота и в то же время весь опыт… такое очарование порока, чрезвычайно тогда модное… Похожих портретов мало, то есть мало таких, по которым можно бы понять, что это было такое; Репин оставил отличный портрет Андреевой (1905), и вот там безжалостно изображена она настоящая. Она позирует с видом картинно-задумчивым, но видно, что она капризна, своевольна и очень себе на уме. Ей на этой картине тридцать семь, на вид едва ли двадцать пять – она вообще всегда выглядела младше своих лет, – и можно, пожалуй, понять, что в ней находили. Станиславский, увидев ее и прослушав, сказал: наконец у нас есть готическая актриса! Что он имел в виду – никто не понял, и она тоже, но мы-то понимаем. Да, она готическая актриса, на Ибсена, на Стриндберга; актриса прерафаэлитской внешности, прекрасна, как ангел небесный, как дэ-эмон, коварна и зла. Женщина, которая выглядит невинной, но знает многое; классическая героиня р-роковой любовной драмы начала столетия. Готика – это представление, что мир лежит во зле; и Станиславский в ней ох как не ошибся.

И вот интересно: оба они с Горьким одновременно вышли из моды. Женщину роковую, порочную, вечно юную, ненасытную и неутомимую, расчетливую и обольстительную, как сама жизнь, вытеснил другой типаж, который мы и знаем как женщину Серебряного века: вечно печальная, одухотворенная, меланхоличная – сперва Черубина де Габриак, потом Ахматова. Горький тоже быстро вышел из моды: начался упадок, декаданс, революционность надоела сначала читателю, потом и писателю, весьма чуткому к требованиям публики и сильно зависевшему от нее. Таковы все заложники раннего успеха: они постоянно оглядываются на мнение публики, как на барометр. Но симптоматично, что оба они были актерами во всем, постоянно позировали, друг перед другом в том числе.

Впрочем, до этого перелома в их биографиях – когда реакция простерлась над Россией и оборвала их триумфальные карьеры – было еще десять лет. А познакомились они в 1900 году, когда МХТ поехал в Крым, в Севастополь, показывать чеховскую “Чайку”; все четверо – Чехов, МХТ, Андреева и Горький – были на пике славы.

3

Она этот момент описала подробно и беспристрастно: весна 1900 года, жара, она играет Гедду Габлер, любит пьесу и роль, за кулисы приходят Чехов и Горький, показавшийся ей очень высоким. Горький от смущения басит, чертыхается: “Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете!” – и вдруг она видит его ярко-голубые глаза, замечает сконфуженную улыбку, и сразу он кажется ей ужасно милым. Таким, как ей и виделся по прозе: сердечным. (Вот уж странно было составить о его прозе такое представление! Казалось, ему жаль людей, брезгливость вообще легко принять за жалость.) А дальше они стали встречаться чаще и чаще, и Горький ее совершенно очаровал, поскольку – в этом нет никакой тайны – женщины любят опытных, умелых рассказчиков, а рассказывал он первоклассно. Любят они вообще-то и тех, кто умеет слушать, и это умел он тоже бесподобно, но его рассказы о странствиях, бесконечно повторявшиеся и почти не варьировавшиеся устные новеллы – все это действовало неотразимо. В известном смысле “она его за муки полюбила”, но и за славу, и за то, что за ним всюду ходили толпы, и за то, что его обожали курсистки, студентки и молодая интеллигенция.

В рассказе о начале их отношений – скуповатом и избирательном – она совершенно умалчивает о двух обстоятельствах: к моменту их знакомства у нее был в разгаре, во-первых, роман с Саввой Морозовым, а во-вторых – еще более бурный роман с марксизмом. До вступления в партию было еще далеко, но феноменальная ее способность добывать деньги, впоследствии обеспечившая ей партийную кличку Феномен, была уже известна.

И тут, значит, произошло роковое: Горький стал работать для Художественного театра, написал сначала “Мещан”, потом “На дне”, и стал бывать в театре регулярно, и там увидел Морозова. Познакомился (за четыре года до того он его приметил на Нижегородской ярмарке, но – издали). Сам Горький вспоминает так:

“…Я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра – театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке. Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная какую-то раму, досадно говорил столярам:

– Разве это работа?

Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей – я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.

– Сделаем! – охотно отозвался Савва. – Четыре тысячи аршин – довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.

Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье”.

Ну, не столько об энергии либо здоровье, сколько о невротичности; но Горький видел то, что хотел видеть. Черт вырождения и зарождающегося безумия он в Морозове не замечает или принципиально их игнорирует.

Андреевой тоже запомнилось это время: “Это было во временном помещении, взятом для весенних репетиций, – в театре был ремонт. Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий”. Горький пришел читать “На дне”, сам разрыдался при чтении. После громового успеха постановки (Андреева играла Настю) она, по собственным воспоминаниям, впервые прилюдно крепко обняла и поцеловала автора. Неприлюдно, стало быть, это не раз уже бывало.

Андреева о многом умалчивает, в мемуарах это оговорено странной фразой: “До тех пор мне в голову не приходило вглядеться в людей не своего круга и жизни, помимо той ее стороны, о которой, к сожалению, я лишена возможности писать правдиво и откровенно и которой поэтому не касаюсь вовсе, – я говорю, конечно, о так называемой подпольной стороне”. Эта темная оговорка сопровождается комментарием: из каких-то опасений она боялась рассказать о революционном подполье. Не очень понятно, чего было бояться в пятидесятые, когда это писалось. Вероятно, речь идет о другом – о том, как асходуются добываемые ею деньги (в частности, средства, активно вытягиваемые из Морозова). Больше того: весь 1903 год вся большевистская партия существовала исключительно на деньги от немецких (только!) постановок “На дне”. Это позволяет составить представление об истинных доходах Горького, о том, как он ими распоряжался, – и о том, зачем Андреевой надо было непременно его к себе привязать. Горький стал для большевиков источником дохода, а вовсе не славы (его участие в делах партии никак не афишировалось). Зачем ему были большевики – вопрос иной. Проще всего сказать, что он страстно влюбился в Андрееву и не мог ей отказать. Способность Горького страстно влюбляться – вообще под большим вопросом: человек он был холодный, несколько женофобный, как все ницшеанцы, и если переживал пароксизмы страсти, то страсти самой простой, физиологической. Ему нужен был товарищ, помощник, любовница, эффектная спутница; в способности женщин к душевному соучастию в собственном творчестве он относился с недоверием, думаю, с тех самых пор, как его первая гражданская жена, Ольга Каминская, заснула во время чтения “Старухи Изергиль”. Представьте, ночью, только что закончив рассказ, он читает его спешно разбуженной женщине. Но он считал эту вещь самым стройным своим сочинением! Она не оценила; и вообще он мало верил в способность женщин любить прекрасное. Женщина у Горького – почти всегда самка, никогда не божество; найти у него обаятельный женский образ почти невозможно. Ниловна, например, совершенно картонная. Так что с его стороны тут тоже был расчет: для всякого молодого драматурга роман с актрисой многообещающ и способствует славе. Это его несколько даже приближало к Чехову. Но главное – у него было чутье на всякую новизну, на успех, на перспективность, и Ленина он с этой стороны оценил рано. Ленин был то что надо. Видно было, что у него получится (иное дело, что, когда получилось, Горький был уже не тот и с Лениным на некоторое время рассорился). Так что Андреева была как бы привет из будущего, и он поверил в нее. Так строились эти отношения двух сверхчеловеков, у которых на первом месте всегда интересы дела, в том числе карьеры, а прочее – так, приятные побочные эффекты. (Вот интересно: Андреева оставила детей мужу и виделась с ними очень редко. Изумительная холодность! Материнство, кажется, последнее, что может женщину удержать или растрогать, но она словно вовсе не слышит этого зова и с детьми общается эпизодически, и этой холодности нельзя скрыть, скажем, на их совместной – с сыном Юрой и все еще гражданским мужем Горьким – фотографии.)

Андреева и Горький несколько опьянели от первых успехов, и, хотя было им уже по тридцать пять лет, иммунитета к славе у них не было; они решили взять власть в МХТ. Тут было не только соперничество Андреевой с Книппер, от которого театру было только хуже; тут было и соперничество Морозова со Станиславским. Чехов писал, что деньги-то Морозов пусть дает, но хозяйничать в театре ему нельзя: он купец, и вкусы у него купеческие. Вкусы у Морозова, положим, были довольно широкие, но у него была явная фаворитка – Андреева, и он не только покровительствовал ей, но и требования к репертуару выстраивал так, чтобы она блистала. Станиславский понятия не имел об истинной роли Андреевой в большевистской партии, но и он, и Немирович бесились от “горьковиады”, то есть от политизации театра. Да, признавал Немирович, билеты на “Дно” рвут из рук – но, при всей коммерческой успешности спектакля, это успешность конъюнктурная, нехудожественная, театру она вредит. И тут возник уже не просто треугольник, а губительная, дикая конструкция: с одной стороны – Горький и Андреева, которых поддерживает Морозов, рыцарски влюбленный в Андрееву и исполняющий все ее капризы; с другой – основатели театра и лучшие его артисты. Конфликт сей привел к тому, что Морозов охладел к МХТ и фактически отошел от дел.

Андреева настолько верила в собственный театр, который подарит ей главный меценат, что в 1904 году ушла из МХТ, в довольно грубой форме распрощавшись со Станиславским:

“Я перестала уважать дело Художественного театра, я стала считать его обыкновенным, немного лучше поставленным театром, единственное преимущество которого – почти гениальный, оригинальный режиссер. Я не скрывала этого, я об этом говорила громко. Вы испугались такого моего разочарования? Постарались вернуть мое уважение?

Я не считаю, что изменяю своему богу, – мой бог в моей душе жив, – но я не хочу обманывать, я не хочу быть брамином и показывать, что служу моему богу в его храме, когда сознаю, что служу идолу в капище, только лучше и красивее с виду. Внутри него – пусто. <…>

Я верю в Ваш талант. Человеку – я Вам не верю. Вы не тот, что были”.

Андреева не просто раскалывала труппу, перетянув на свою сторону главного спонсора и перспективного драматурга; весьма возможно, она действительно верила в необходимость нового, радикально политизированного театра, здесь было не только тщеславие. В расколе этом она не брезговала никакими средствами. Качалова – лучшего артиста труппы – пыталась увлечь за собой и поссорить со Станиславским! Качалов отвечал: “Как ни велика надо мной власть Станиславского, я почувствовал, что не в ней одной дело, что я легко мог бы не подчиниться ей, перешагнуть через нее, если бы… И вот в этом «если бы» вся штука: если бы во мне не заговорили, совсем неожиданно, благородные чувства – я не шучу, Марья Федоровна, – именно благородные чувства, какие редко, может быть раз в жизни, вдруг заговорят в человеке”.

Ее поведение было вот именно что неблагородно. Но она уже чувствовала себя хозяйкой положения: ну как же, гражданская жена самого известного писателя в России и трагическая любовь самого богатого российского предпринимателя. Что именно было причиной симпатии этих двух, бесспорно, весьма незаурядных персонажей? Видимо, по-настоящему неотразимо бывает именно это сочетание, уже нами упомянутое: хрупкость на грани виктимности – и ледяной, острый, циничный ум, столь редкий в те времена, причем не только в женщине. В 1904 году – никогда более – Андреева была главной женщиной в России: за нее боролись – и рыцарственно ей служили – главный писатель и главный богач. В этом треугольнике, правда, есть еще один неявный участник – будущее; и будущее, казалось, принадлежит ей и таким, как она.

Но в 1905 году случился облом, последствия которого Россия расхлебывает и посейчас.

4

Никакой революции в семнадцатом, конечно, не было, просто рухнула власть (и потому Горький эту революцию не приветствовал, а напротив – резко осудил, отрекся). Рухнула без всякого участия революционеров, деморализованных и разогнанных, под собственной тяжестью. Русскую революцию могли сделать люди 1905-го – те самые модернисты, знаменем и вождем которых был Горький. О качестве этого знамени можно спорить, но силы, за ним стоявшие, были несомненно лучше, интереснее людей 1917-го. Горький всю жизнь оплакивал последствия 1905 года, той раздавленной, несостоявшейся революции. Реакция сломала его, и он много писал о том, как лучшие люди России спились и скурвились в годы столыпинщины. В 1905 году у новой России был шанс, Горький и Андреева были главными лицами этой новой России. Думаю, это чувство избранности заменяло им любовь.

9 января Горький считал началом Русской революции, стоял очень близко к главным участникам ее – достаточно сказать, что Гапон в ночь на 10 января у него ночевал, – и жене своей, фактически уже бывшей, Екатерине Пешковой, впоследствии основательнице российского Красного Креста, писал так: “Послезавтра, т. е. 11-го, я должен буду съездить в Ригу – опасно больна мой друг М[ария] Ф[ёдоровна] – перитонит. Это грозит смертью, как телеграфируют доктор и Савва. Но теперь все личные горести и неудачи – не могут уже иметь значения, ибо – мы живем во дни пробуждения России”.

Вот такая любовь. Одной жене писать про другую и… про то, что жизнь этой другой уже не имеет значения… Поистине, он был человеком страшно холодной души. Такая порода. К Андреевой в Ригу он все же поехал, там был арестован и препровожден в Петербург, месяц пробыл в Петропавловской крепости, написал там “Детей солнца”, под давлением общественности был отпущен и вынужден немедленно из Петербурга уехать.

Савва Морозов модернистом не был, при всей своей тяге к модернизации производства и обновлению своих знаменитых фабрик. Он не мог бросить жену и открыто зажить с Андреевой, не мог и легко, по-горьковски, относиться к любовным поражениям (Горький потому и не знал их, что – видно было – не придает этой стороне жизни большого значения; женщины такого не прощают и впиваются мертвой хваткой). Савва Морозов в мае 1905 года застрелился в Каннах, предварительно обведя на груди контуры сердца. Зачем он это сделал – то ли чтобы показать истинную причину смерти, то ли чтобы наверняка не промахнуться, – никто не знает. Да и непонятно, застрелился ли он вообще: на эту тему столько всего написано, снято и наврано, что разобраться решительно невозможно. Подозревают большевиков, черносотенцев, царскую охранку – словом, всех, как всегда: гибель яркого человека в России почему-то всем выгодна – вероятно, чтобы удобней было сваливать друг на друга. Поводов для самоубийства у него хватало и помимо любовной неудачи, и кажется, что некая душевная болезнь у него в самом деле наличествовала; это Горькому легко было стать новым человеком – отторгать практически нечего, кроме своих цепей, а у Морозова были одно из крупнейших российских состояний, консервативная семья и громкое имя. Весьма возможно, что он – едва ли не самый быстроумный человек в тогдашней России – понял, на что жертвовал, и не питал иллюзий насчет России будущего. Когда душу твою раздирают такие противоречия, застрелишься и без всякой несчастной любви. Есть упорный слух, что застрелиться ему помогли, что расследование в Каннах велось спустя рукава, что он получал перед смертью (рассказывал Горькому) письма с угрозами… У Горького в “Караморе” – самом автобиографическом его рассказе, о чем ниже, – есть сцена насильственного самоубийства, где героя заставляют повеситься, написав предварительно записку, идентичную морозовской: “В смерти моей прошу никого не винить”. Может, это Горький проговорился и что-то знал? Знал он многое. Жене – Кате Пешковой – он пишет: “В этой смерти есть нечто таинственное. В первых числах мая были известия, что Савва чувствует себя лучше, и все наиболее важные дела в Москве были отложены до его возвращения, которое ожидалось в конце мая. Вместо этого – газетное сообщение о смерти. Умер он еще 13-го, как это точно известно теперь, а в Москву дали знать только 15-го. Мне почему-то думается, что он застрелился. Во всяком случае, есть что-то тёмное в этой истории”.

Андреева не слишком мучилась совестью (или мы ничего об этом не знаем): ни в переписке, ни в мемуарах следов отчаяния по этому поводу нет. “Нервы расстроены”, – пишет она Станиславскому. Она явно не считала свою любовь к Горькому (любовь ли?) причиной этой драмы. Ее гораздо больше тяготило то, что со смертью Морозова стала неактуальна мечта о собственном театре. И, как все люди модерна, в середине 1905 года она принимает прагматическое решение: возвращается в МХТ, из которого так нехорошо уходила. Возвращается смиренно, но с достоинством:

“1. Если не случится никакой катастрофы со мной или моей семьей, я служу с 15 июня в Художественном театре.

2. О жалованье считаю лишним говорить с Художественным театром.

3. К началу репетиций первого августа приеду.

4. Относительно старых моих ролей считаю справедливым, чтобы их играли те, кто меня в них замещал в мое отсутствие. Никаких претензий на них не имею. А если Художественному театру будет нужно, чтоб я их играла, – буду играть”.

Возвращение это, однако, оказалось недолгим, потому что кульминация революции близилась, а после этой кульминации – и разгрома Московского восстания, к каковому восстанию Горький был причастен непосредственно, – им пришлось бежать: она не могла его оставить. Комиссаржевская звала ее в свой театр, работать там – с Мейерхольдом! – была давняя ее мечта, но в январе 1906 года Горькому пришлось уехать в Гельсингфорс. Партия решила, что рисковать им невозможно. “Нам в России не жить”, – пишет Андреева подруге, и начинается их эмигрантская одиссея.

Это странное время: с одной стороны, Андреева ведет себя достойно, хотя обязанностей у нее много, от хозяйственных до секретарских, и жизнь Горького, полную разъездов, издательских и литературных забот, она устраивает отлично. С другой – это время всеобщей депрессии, не подавленности даже, а раздавленности. Нам ли всего этого не понять, мы ли не помним зимы 2011–2012 годов и всеобщей депрессии, наставшей после этого! Оптимизм и солидарность зимы сменились страхами и склоками весны и лета, и ровно так же все это выглядело в 1906-м, с поправкой, конечно, на масштаб. Хочется спросить: а чего они ждали? Что самодержавие пойдет на компромиссы, переговоры, что реален манифест, что будет свобода слова, собраний, партий? Что это всё вообще совместимо с “вертикалью власти”? Но когда люди сравнительно молоды и опьянены тем, как у них всё получается, и им кажется, что за ними будущее… и не в такое поверишь! Нет, тут не любовь, конечно, тут общее упоение молодостью, красотой, славой, успехом, деньгами тоже – но с самоубийства Морозова начался долгий и угрюмый разгром российского будущего. Люди модерна всем хороши, но, увы, периодов застоя они не переносят. Работать и бороться умеют как никто – а капитулировать и пережидать не могут совершенно.

Партия командировала Андрееву и Горького в Штаты, на сбор денег для новой русской революции, которая казалась близкой. Эта поездка – тогда и был написан печально знаменитый роман “Мать” – оказалась катастрофическим неуспехом, хотя и сблизила их до известной степени. Но вот какой любопытный парадокс: неудачи сближают людей традиционных, “человечных”. Для людей модерна они постыдны, ибо честолюбие прежде всего; думаю, первая настоящая трещина пробежала между ними в Штатах. Вот и Берберова, например, полюбила Ходасевича, когда он ненадолго стал первым поэтом России, – и разлюбила в эмиграции. Я, говорила она, любила победителей; теперь, впрочем, никого не люблю. Вот и Андреева любила победителей, тех, за кем будущее, – а в эмиграции они были лузерами. Ни он, ни она лузеров не любили.

Вышло так: в Штаты их отправили в сопровождении большевика Николая Буренина. Встречали их поначалу очень мило. Горький и “его очаровательная жена” производили на всех прекрасное впечатление. Но тут кто-то – меньшевики? эсеры? агенты охранки? – сообщил прессе, что Горький с Андреевой не венчаны. Их тут же оскандалили в прессе, выгнали из гостиницы – то есть буквально выставили: после возвращения со встречи с американскими пролетариями они обнаружили в лобби свои чемоданы, из которых торчали наспех впихнутые туда андреевские платья. Травля в пуританской местной прессе перешла в прямое улюлюканье, и тут спасение пришло с неожиданной стороны. Америка – не только пуританская, но еще и чрезвычайно индивидуалистическая страна, там поощряется противостояние коллективной травле, и вдруг им пришло письмо от богатой землевладелицы Престонии Мартин, пригласившей их пожить в своем имении “Летний ручей” в Вермонте.

Я там был, кстати. Меня однажды позвали преподавать в летнюю школу в Миддлбери, так это оттуда недалеко. Никакого музея нет, но кое-что от усадьбы Мартинов осталось, и двухэтажный дом, на втором этаже которого Горький писал “Мать”, любуясь знаменитыми местными закатами, тоже цел. Места вообще литературные и таинственные, в них происходит действие знаменитого романа Ширли Джексон “Вешатель”, посвященного не менее знаменитому исчезновению студентки Полы Джин Уэлден: пошла пешком навестить родителей и бесследно исчезла, и точно так же бесследно исчезли на этой лесной тропе в разное время еще шесть человек. Меня туда тоже водили студенты, лунной ночью, когда кругом серебрился туман; я взвыл от ужаса и потребовал немедленно вернуться в кампус. Что вы хотите, я не модернист, мы люди с пылким воображением. Надо быть в самом деле очень упертым революционером, чтобы среди таких пейзажей писать первое произведение социалистического реализма с несимпатичным Власовым и нереальным Находкой. Но вот он писал, а Андреева создавала уют, и в доме Мартинов в это время господствовала истинно русская атмосфера триумфа и поражения, семейной идиллии на фоне гротеска.

“Горький и Андреева научили супругов Мартин русским выражениям – «черт побери», «спасибо» и «до свиданья». Они прозвали хозяев «Престония Ивановна» и «Иван Иванович» – хозяева переняли эти обращения. По вечерам все сходились к камину, Буренин играл Грига – Горький полюбил там Грига на всю жизнь. Иногда в гости заходили бывшие миссионеры, недавно вернувшиеся из Японии, – мистер и миссис Нойз. Они были в чем-то сродни Горькому – миссионеру, проповедовавшему в Америке идеи русской революции, – и прониклись к нему безоговорочным доверием. Миссис Нойз умела всякие штуки – ловко изображала эквилибристку на проволоке. Мистер Нойз тоже много чего умел – изображал человека-скелета под ритмичную дребезжащую музыку. Горький одобрительно приговаривал: «Ритм – душа музыки»”.

Так я некогда описывал лето и осень 1907 года в сценарии фильма “Был ли Горький?” – и уже подозревал, что главный перелом в биографии Горького совершился там и тогда. Америка дана нам как идеальный образ чужбины: уехать, чтобы разобраться в себе. Боюсь, что Горький обнаружил там в себе не то чтобы пустоту, но скорее абсолютную необходимость Бога; сам он написал: “Да – для пустой души / Необходим груз веры. / Ночью все кошки серы, / Женщины все хороши”. Это попало потом в “Жизнь Клима Самгина” в качестве модных куплетов, своего рода рефрена эпохи; и действительно: тогда, в припадке общенациональной депрессии, ударились кто во что горазд. Кто-то – в бешеную, оргиастическую эротику, кто-то – в сектантство, прямое, буквальное, хлыстовское, кто-то – в спиритизм и прочие мистические авантюры, а Горький – в богоискательство и ожидание Третьего завета (и на этом пути он неожиданно совпал – с кем бы вы думали? – с Мережковским, который вдруг начал его хвалить).

Тезисов было три, и Горький, по обыкновению, прямо их не формулировал, они вычитываются из его тогдашних текстов. Первый: Бог необходим, ибо без него человек – животное. Его ЕЩЕ нет, мы должны его создать. Второй: Бог-Отец не справился с задачей, необходимо женское божество, Мать (эта идея была модной, в карикатурном виде она воспроизведена в недавней бельгийской комедии “Новейший завет”). Третий: Первый завет был основан на законе, Второй – на милосердии, Третий будет на культуре, ибо только она способна справиться с человеком. Идеи все общеинтеллигентские, довольно простые, как всегда у Горького; отчасти они вытекают из его предыдущей практики, когда он верил, что новое общество построят отверженные. Теперь ему казалось, что Бога создадут поверженные: именно опыта русской революции, потерпевшей столь тотальный и унизительный крах, недоставало новым сверхчеловекам, чтобы стать богами. Этих богов собрал он на острове Капри – в новом Иерусалиме – и там затеял свою богостроительскую каприйскую школу, вызвавшую такое негодование у Ленина.

В это время написал он свои лучшие художественные произведения: “Городок Окуров”, доказывающий, что уютная затхлая Россия никогда не сможет быть иной; “Сказки об Италии” – неровные, но очень сильные местами; повесть “Исповедь”, как раз и манифестирующую эту новую веру. Ленин, приехав на Капри, ее разгромил. Андреева встала на сторону Ленина, за которым – о женское чутье! – ощутила то самое будущее. Луначарский, поколебавшись, перебежал туда же. Горький пережил серьезнейший творческий кризис и волну отчаяния, ярче всего отразившуюся в автобиографической трилогии; на горе советским школьникам, им навязывался именно этот его текст, когда он обозревал свою жизнь под углом нынешней неудачи. В России его стали забывать, считали беглецом на комфортный и богатый юг (напрасно он доказывал в письмах, что юг этот нищий и неудобный для жизни, что он тут не по собственному выбору).

Для людей модерна, как мы помним, тщеславие – фактор не последний. Жизнь казалась неудавшейся, зашедшей в тупик. “День сгоревший хороня, / В бархат траурный одета, / Ходит Ночь вокруг меня”, – написал он в это время (всю жизнь писал стихи и считал себя поэтом). Отношения с Андреевой уже совершенно разладились, она стала подумывать о том, чтобы вернуться в Россию без него, открыть, может быть, свою антрепризу, вернуться к Станиславскому… Изменяли ли они друг другу – трудно сказать. На Капри рассказывают, что Горький не пропускал ни одной горничной. Поскольку главной семейной фигурой русского модерна был треугольник, ревность считалась предрассудком. Андреева томилась, тосковала; спасение же, как всегда, явилось от власти (о, ужасная закономерность!). “Литераторская амнистия, кажись, полная”, – писал ему Ленин; по случаю 300-летия дома Романовых былые политические враги режима были помилованы. Горькому разрешили вернуться.

5

Тут происходит в жизни этого странного союза едва ли не самое интересное: Горький окончательно разочаровывается в политике, Андреева же, напротив, окончательно ею очаровывается. Связь их в это время – не духовная и не плотская, чисто формальная: Андреева – хозяйка салона, где Горький делает смотр новым литературным силам и убеждается, что за время его отсутствия всё сгнило, всё зашло в тупик. Это четкое осознание отражено полней всего в “Русских сказках” – цикле убийственных фельетонов, где для автора нет буквально ничего святого и самое горькое разочарование досталось интеллигентам, которых он полагал солью земли; насчет самой земли, то есть народа, он вообще никогда иллюзий не питал. Он очень быстро понял, что никакой революции нет, а есть распад, который закончится новой тиранией. Он помирился с Лениным после покушения на него, но с 1916 по 1918 год в своей газете “Новая жизнь” писал про него такие гадости, что всю жизнь боялся напоминания о них.

Андреева же, напротив, в восторге от революции. Она не ссорилась с Лениным и не писала о нем “Несвоевременных мыслей”. Она уже не могла быть инструментом воздействия на Горького, он уже не был привязан к ней, как прежде, – но помогала сохранять видимость семьи; Ленин ее поощрил – сделал комиссаром по театрам и зрелищам, и она развила бешеную активность. В мировоззрении Горького в это время произошел страшный перелом, который толком не описан, не отслежен, да и главные его книги – “Заметки из дневника. Воспоминания” и “Рассказы 1922–1924 годов” – не прочитаны. Перелом этот отчасти подготовлен повестью “Жизнь ненужного человека”, начатой еще на Капри и почти никем не замеченной в России из-за войны. Война вообще разрушила остатки его веры в человека, а революция довершила это разрушение.

И тут он понял.

Он понял, что главный герой эпохи – провокатор. Потому что идеалисты растоптаны, реакционеры сами себя съели, а у сверхчеловека путь только один – в провокаторы. Потому что, если у него не получилось построить новое царство, он будет странствовать по свету, обманывая тех и других, – вечно одинокий, ловкий, насмехающийся над всеми. Если он был рассчитан на победу, на новую жизнь, снабжен всеми необходимыми для этого качествами – например, бешеной энергией и полным отсутствием совести, – и ничего ему не пригодилось, так вот же вам: он будет великим предателем (и не зря его единственный друг Леонид Андреев в годы той самой реакции написал повесть “Иуда Искариот”, оправдывающую и героизирующую Иуду).

Главным героем эпохи станет Азеф – тот, кто ни с этими, ни с теми. И если в реальности Азеф был уродом, то у Горького в рассказе “Карамора” провокатор – красавец, ловкач, чьей любви домогаются все женщины, а дружбы – все мужчины. И новая власть сохраняет ему жизнь, потому что боится, не понимает: где он был настоящий? Ведь стольким помог. И сам он не знает, зачем всё это делал: вероятно, ждал, пока совесть или Бог его окликнут, а они всё молчали.

Горький совершенно точно уловил путь модерниста: из провозвестников новой эпохи, от Мятежного Человека – в великие провокаторы, в Остапы Бендеры, в сверхчеловеки времен тотального разочарования. И именно этот персонаж стал главным героем эпохи двадцатых: великий провокатор (он сам себя так называет) Хулио Хуренито, Бендер, Невзоров из толстовского “Ибикуса”, катаевские растратчики, Беня Крик Бабеля. Бандит, ловкач, жулик, всеобщий обманщик – новое Евангелие писали в двадцатых Ильф и Петров, чего они сами, кажется, не понимали. Но рядом с таким героем не может быть женщины – он не знает любви. И Горький в “Жизни ненужного человека” это зафиксировал: “Он стоял у постели с дрожью в ногах, в груди, задыхаясь, смотрел на ее огромное, мягкое тело, на широкое, расплывшееся от усмешки лицо. Ему уже не было стыдно, но сердце, охваченное печальным чувством утраты, обиженно замирало, и почему-то хотелось плакать. Он молчал, печально ощущая, что эта женщина чужда, не нужна, неприятна ему, что всё ласковое и хорошее, лежавшее у него в сердце для нее, сразу проглочено ее жадным телом и бесследно исчезло в нем, точно запоздалая капля дождя в мутной луже”.

Провокатор же, в сущности, идеалист. И если нельзя ВСЁ – ему не надо ничего. Так, физиология, а любовь… какая любовь, если главное не совершилось? Если ему не достался дивный новый мир, он будет обманывать непуганых идиотов. И последний итог исканий Горького – именно “Карамора” да отчасти “Самгин”, в котором красивый и ловкий Самгин, не веря ни во что, точно так же дурачит женщин и революционеров.

С Андреевой он расстался, хоть и остался в отношениях скорее дружеских; он уехал, она за ним – с новым любовником, сотрудником ГПУ Крючковым, младше нее на семнадцать лет. Очень скоро она вернулась и играла в БДТ – лучшей ролью была леди Макбет; потом снова поехала за границу по партийному заданию, в качестве заведующей художественно-промышленным отделом советского торгпредства в Германии. Окончательно вернулась в 1928 году, с Горьким практически не общалась, заведовала московским Домом ученых и не столько писала, сколько надиктовывала отрывочные мемуары. Крючкова расстреляли по обвинению в убийстве Горького. Андреева больше не выходила замуж и умерла в 1953 году.

Последние годы жизни Горького – тема отдельного рассказа; заметим лишь, что придавать особое значение его роману с Марией Будберг я бы все-таки не стал. Она была тот самый случай, когда очень подходила ему физиологически, и не зря именно ей посвящен роман о Самгине – не столько лучшее приношение, сколько ее точный портрет (“История пустой души” назывался он сначала). Признание советской власти и возвращение в СССР – пробное в 1928-м, окончательное в 1932-м – тоже было половинчатым и скорее внешним; жизнь за границей стала тяжела – ну и приехал. Очень может быть, что в последние годы Горький действительно был искренним сталинистом, справедливо полагая, что сталинизм лучше гитлеризма, – но в действительности, как можно судить по его депрессивному последнему роману и совершенно безликой публицистике, не верил он уже никому и ни во что. Пятый год его уничтожил, седьмой добил. Последние тридцать лет, как ни странно это звучит, он доживал.

И вот, глядя на удивительную эту пару, я с особенной горечью думаю: да, этот их дивный новый мир не получился. Нигде не получился: ни в России, где прогресс был запоздалым и потому особенно бурным, ни в Германии, ни во Франции, ни даже в Штатах, где его подменили миром сытым, а вовсе не новым. Крах своей утопии они пережили, когда на эпоху джаза тяжелой ногой наступила Великая депрессия. Ницшеанского сверхчеловека с его революцией духа задавила всеевропейская реакция, потопила в крови мировая война; в последний раз он поднял голову в 1968 году – и на западе Европы его победил обыватель, а на востоке раздавили танки. Человечество с радостью плюхнулось в стойло.

И так и не могу я ответить на главный вопрос: вот этот мир, который мы получили в результате, – мир старый, заношенный, где все идеи и ценности давно скомпрометированы, – он лучше того, который могли построить они? Лучше он того мира, где Горький был бы главным писателем, а Андреева – главной актрисой и всеобщей музой? Лучше ли этот наш мир обветшавших традиционных ценностей, чем ледяное сияние модерна, в котором нет ни прежних эмоций, ни прежних правил, а один лишь творческий труд, бесполая утопия, стерильное стеклянное будущее “Клопа” и романа “Мы”? Это был бы мир авантюриста Челкаша, а мы живем сегодня в хлеву, который обустроил Гаврила. В нем душно, в нем нет перспектив, в нем пахнет навозом нескольких тысячелетий – но выше себя сокол не взлетит, человек выше головы не прыгнет, и о модерне, великой и бесплодной попытке, вспоминаем мы сегодня скорее с ужасом, чем с ностальгией. Искусство, которое мы называем сегодня модернизмом, – скорее искусство великого разочарования в нем: модернистами были страшные люди Рембо и Гумилев, конкистадоры и покорители. А мы читаем и цитируем то, что написали на руинах их великих и обреченных попыток, всё то, что ненавидел и презирал Горький, – искусство русского декаданса. Мы и живем до сих пор в декадансе, под девизом из Саши Черного: “«Отречемся от старого мира» и полезем гуськом под кровать”.

Зато мы знаем любовь, то есть привязанность. И совершенно нам незнакома эта эмоция взаимного любования, эмоция модерна, которую сам Горький сначала описал, а уж потом пережил: “Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими глазами плавала царственно красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками. А за нею по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили пряди густых черных кудрей, и из-под них капали частые, холодные и крупные слезы… Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой паре красавцев цыган – Лойке Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы. А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно, и никак не мог красавец Лойко поравняться с гордой Раддой”.

Это, конечно, не любовь.

Но, может быть, это было – лучше, как спросил бы он с вечным своим тире?

Дикая путаница

Андрей Белый и Ася Тургенева

1

Белый сделал так, что история его жизни – путаной, талантливой, бурной и все-таки мало кому интересной, как и он сам, – менее всего ассоциируется с любовью. Влюбленный Белый – курьез, фарс, вроде бегства Любови Дмитриевны Блок, когда она уже разделась. Почему-то охотней всего представляешь себе ситуацию, когда надо уже переходить к сексу, а Белый вскакивает и начинает разглагольствовать. Кажется, ему вообще это было не нужно. Такой образ себя он сам соорудил, и образ прижился, и в результате в Белом, каким мы его знаем, не осталось ничего человеческого: только книги, антропософия, лекции, публичные танцы, разнообразные измы, которыми он жонглировал без отдыха. Все человеческое как будто унизительно и стыдно. Нет, мы знаем, конечно, что у него были сложные чувства к отцу, прямо эдипов комплекс, и влюбленность в жену друга, и смерть от последствий солнечного удара, – но как-то он умудрился настолько все превратить в слова, а проще говоря, заболтать, что все это воспринимается как эпизоды его бесконечных и почти нечитаемых эпопей, большей частью трилогий.

Получилось примерно как в романе “Петербург”, в первой редакции которого есть вполне внятный сюжет, герои, даже диалоги, похожие на человеческие, – а потом все это превратилось в дикую путаницу, изложенную ритмизованной прозой, с безумной пунктуацией, с магнетическими повторами, ну и в результате никто не может сколько-нибудь понятно пересказать роман “Петербург”. Имеется ком петербургского тумана с какими-то липкими, как фамилия Липанченко, сущностями внутри: впечатление производит, а суть ускользает. Вот так и вся жизнь Белого – все знают про какие-то истерики в Берлине в 1922 году, публичные танцы, дикие горячечные исповеди, разрыв с антропософией, возвращение к антропософии… а на самом-то деле всё просто: у Белого была красавица жена, художница Ася Тургенева, одна из самых очаровательных женщин Серебряного века. Он повез ее к доктору Штейнеру, популярному в то время лектору и мыслителю, а в сущности шарлатану, фанатичным последователем которого был. И она влюбилась в доктора Штейнера, и бросила Белого, и осталась в антропософской коммуне, только и всего. Белого нашлось кому утешить, и остаток жизни он прожил с Клавдией Васильевой, которая трогательно о нем заботилась и была ему подругой, единомышленницей, впоследствии идеальной вдовой, но которую он не любил или любил совсем не той любовью, какая сжигала его во время романа с Асей.

Вот и вся история, но Белый нагромоздил вокруг этого столько слов, описал свою любовь так цветисто, что суть совершенно затмилась и получилась какая-то духовная драма о Штейнере, который якобы не понял… недооценил… не проникся масштабом русской революции… В сущности, если называть своими именами самые болезненные вещи, Белый не был никаким антропософом – антропософия просто позволяла ему наилучшим образом замаскировать собственное разочарование во всех философских системах, в России и в литературе. Литературу он, положим, смог действительно вывести на новый уровень, превратить в нечто синтетическое, и на этом поле, скажу не шутя, переиграл он и Пруста, и Джойса, которые по отношению к нему выглядят и вторичными, и подчас бледноватыми. До Джойса он написал “Серебряного голубя” и “Петербург”, одновременно с Прустом – “Котика Летаева”, и, при полном отсутствии чувства меры и множестве абсолютно безумных кусков, это все-таки проза, из которой вырос весь европейский модерн: синтез лирики, драмы, мистерии, романа, о котором грезили все декаденты и который впоследствии породил, например, всю латиноамериканскую традицию, Маркеса в первую очередь. Но в остальном жизнь Белого – это хроника дичайшего одиночества, непонимания, метаний в отсутствие равного собеседника и совершенная глухота к окружающим, которых он, может быть, отлично понимал в силу гибкого и богатого ума, но которыми совершенно не интересовался. Судя по прозе, он как раз хорошо разбирался в людях, но не способен был принимать их всерьез. Именно поэтому, кстати, его почти все считали гением (Мандельштам, например), а он почти всех – дураками (Мандельштама, например).

И, когда мы реконструируем его историю с Асей, нам приходится ее именно распутывать, постоянно отдирать от его ран словесные бинты, все эти бесконечные абстракции, какими прикрывал он развороченное мясо. А история-то совсем грубая и простая: человек выдумал себе учителя и наставника, заставил женщину поверить в его величие (относительно которого сам, кажется, ни секунды ни заблуждался), женщина полюбила этого наставника и бросила поэта. Бывает сплошь и рядом. А дальше он утешился с нянькой-сиделкой, очень умной, очень чуткой, но совершенно земной, без той печати небесного, которая была на его возлюбленной. Дополнительная печаль в том, что печать небесного очень часто стоит на существе самом примитивном, даже пустом, но страшно эротически привлекательном; эротически привлекательна именно эта небесность, а вовсе не пустая и скучная женская душа. Но женщины-то этого не понимают, они думают, что мы влюбляемся в них, ровно ничего из себя не представляющих.

2

Хотя Белый и выглядел юродивым, и юродствовал вполне сознательно – как все настоящие интеллектуалы, этот профессорский сын, равно способный к математике, биологии и гуманитарным наукам, был себе на уме. Хоть он и мог заболтать кого угодно – в его поведении всегда прочитывается трезвый расчет. Лучше всего это проследить на его переписке с Блоком: некоторые письма воспроизведены факсимильно. И вот письма Блока – идеальным, свободным, правильным почерком, но совершенно безумные и вдобавок немногословные: ничего не поймешь, какие-то сплошь условные знаки, слова, которые значат всё (для него) и ничего (для окружающих). А вот Белый: огромные кривые буквы, бесконечные объемы, а всё о довольно прозаических вещах – гонорары, договоры, сотрудничество в журналах… Блок был с виду сдержанный, гипертрофированно аккуратный, совершенный comme il faut – и непрерывная, ненасытная буря внутри, и настоящее безумие после долгого дворянского вырождения. А Белый был весь буря и танец, а внутри – здравый и умный профессорский сынок, замечательный строитель собственной профессиональной карьеры, первоклассный писатель и, когда надо, строгий мыслитель (хоть в книге “Мастерство Гоголя”). И с женщинами у него были вполне обыкновенные романы, даром что задним числом он их мифологизировал: была любовь с Ниной Петровской, которую он фактически отдал Брюсову, а выдумал потом, что Брюсов ее коварно увел; была история с Любовью Дмитриевной Менделеевой-Блок, которая поколебалась да и выбрала своего Сашу; и много еще всякого было, что он старательно прятал в бесконечные и малопонятные слова. И с Асей Тургеневой у него был нормальный роман, без всякого декадентского демонизма, потому что Белый умел и любил производить впечатление на умных девушек Серебряного века.

Ася Тургенева была на самом деле Аня, но “Ася” звучит литературней, прямо отсылает к известной повести про диковатую девушку-сироту, которая не боялась любить. Аня Тургенева творила свой миф не менее последовательно, чем будущий ее избранник, чем все будущие ее избранники; Тургеневу она приходилась двоюродной внучкой с отцовской стороны. У нее были две сестры – Таня и Наташа – и брат Михаил. Ее родители развелись, мать снова вышла замуж – за лесничего Кампиони – и уехала к нему в Луцк, оставив дочерей со своей сестрой, певицей Марией д’Альгейм, в девичестве Олениной.

Мария Оленина – вот тоже судьба! Прожила сто один год (1869–1970), стала первой певицей прославленной русской камерной школы, знала Мусоргского, Чайковского. Кюи называл ее самой талантливой певицей русской сцены. Единственная ее дочь Марианна умерла в 1910 году, восемнадцати лет от роду; племянниц, сестер Тургеневых, она любила как собственных дочерей. После революции почти сразу уехала во Францию, участвовала в Сопротивлении, в 1959 году вернулась. Похоронена на Ваганьковском, могила утеряна. В доме этой знаменитой певицы, которой Блок посвящал стихи, Белый познакомился с Асей в марте 1909 года, когда ему было двадцать девять, а ей – девятнадцать.

Она увидела его пятнадцатилетней, в 1905 году, на литературном вечере, проходившем у д’Альгеймов, смеялась его “пению”, но заметила – и четыре года спустя захотела писать его портрет, чтобы сделать потом с него гравюру; она обучалась гравюре в Брюсселе у Августа Данса и собиралась ехать к нему снова. Белому она поставила условие: позировать ежедневно. Он стал каждое утро приходить, сначала она рисовала, потом сидела в кресле с ногами, а он разговаривал. Диалог с Белым был почти невозможен – это был захлебывающийся монолог.

Описаний тогдашней Аси Тургеневой у нас достаточно, самое точное, как всегда, у Цветаевой; в каком смысле точное – ведь мы Асю не видели и судить о сходстве не можем? Но можем судить о том, что именно очаровывало, ибо этот тип очарования нам известен: “Прелесть ее была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала, мужской деловитости – с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством черт и очертаний. Когда огромная женщина руку жмет по-мужски – одно, но – такой рукою! С гравюры! От такой руки – такое пожатье!” Огромная женщина, конечно, не в значении роста: масштаб личности угадывался, хотя Ася не говорила ни да, ни нет (или, уточняет Цветаева, чаще говорила “нет”, но ничего кроме). Вот эта постоянная папироса – и бледное узкое лицо в локонах; пепельные кудри – и прямая, тонкая, хрупкая фигура, русалочьи, как их всегда называют, зеленые глаза и тонкие пальцы (“красивее из рук не видела”). Белый называл ее Розмарин. Вообще, большинство легендарных женщин Серебряного века не были красавицами в общепринятом смысле – разве что Ольга Арбенина; большинство пленяло не столько классической красотой, сколько своеобразием, как Глебова-Судейкина, или промискуитетом, как Паллада Бельская, или значительностью облика и речи, как Ахматова. Нина Петровская, с которой связаны самые трагические любовные переживания Брюсова (их с Белым треугольник перенесен в роман “Огненный ангел”), имела внешность подлинно роковую, трагическую, незабываемую – но по фотографиям можно лишь догадываться о том, какой она была в жизни, и это тоже никак не красота в собственном смысле; это сплошное страдание и бесприютность. Ну а вот Ася Тургенева была подлинно хороша, и, когда смотришь на их с Белым совместные фотографии, всегда ясно видишь, что она не его, что она не будет с ним, что она уже сейчас, хоть и младше на десять лет, держит и чувствует себя хозяйкой. Эта тонкая, стальная, стеклянная красота не нуждается ни в обожании, ни в поклонении. У Белого на всех фотографиях – даже на самых буржуазных – безумные глаза и дикий вид, тревожное счастье обладания: моя, моя, никому не отдам! Она же совершенно спокойна; она из тех женщин, которые сами готовы служить, но терпеть не могут, когда им служат. И ясно, что ничего у Белого не получится; что совершенно не он ей нужен, при всех его талантах. Вся она окружена своим холодом – не надо думать, что это невинность; напротив, такие женщины всё знают с рождения. Но рождены они именно для того, чтобы приносить себя в дар чему-то грандиозному (и чаще всего совершенно ничтожному); а когда им поклоняются влюбленные гении – они смотрят с такой, знаете, прохладно-сострадательной улыбкой. Из таких женщин получались замечательные жрицы советской идеологии; идолам они служили с жертвенным наслаждением, а через живых людей перешагивали играючи.

Белый ее – тогдашнюю – зарисовал многажды: “Вид девочки, обвисающей пепельными кудрями; было же ей восемнадцать лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей спрятанный в волосах большой мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг улыбнется, бывало, дымнув папироской; улыбка ребенка”. Вот – о сеансах: “Я усажен в огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле – Ася; с добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная морщина чернит ее лоб”. Моника Спивак, едва ли не главный московский специалист по Андрею Белому, доказывает весьма убедительно, что роман “Москва”, весь кровоточащий после разрыва с Асей, содержит ее портрет в страшноватом образе Лизаши – дочери рокового злодея, международного шпиона и эротомана Мандро, который собственного ребенка вдобавок растлил (а Лизаша по-прежнему в него влюблена безоглядно). Вот этот образ порочной курящей девочки, которая к нам холодна, а влюблена в злодея, имеющего над ней роковую власть, – он, конечно, оттуда, из личной его истории с доктором Штейнером. Я далек от мысли, что в “Москве” Белый сводит счеты с доктором – счеты он сводит с Асей, которая любит не его. А любит потому, что в природе этого именно женского типа, неотразимо-холодного, детски-порочного, – влюбляться в силу и величие, как они его понимают; влюбляться в тех, кому они не нужны.

Но сначала это все еще в тумане. Она уезжает доучиваться в Брюссель, возвращается только весной 1910 года и отправляется к матери и отчиму – в Боголюбы, село Волынской губернии близ Луцка. В Боголюбах – у символиста все символично – решилась участь Белого.

3

Не сказать, конечно, чтобы к Белому у нее с начала не было никаких чувств; он ее заинтересовал, и она захотела с ним сбежать. Поскольку оба они были одиноки – Ася существовала под весьма свободной тетушкиной опекой, а Белый переживал тяжелый кризис, чуть не ежегодный, – обоих восхитила идея заграничной поездки, и сам Белый в мемуарах “Между двух революций” описывал это так: “…Кроме симпатии, в которой ничего не было ни от страсти, ни от пылкой влюбленности, обнаружилось сходство нашего положения; мне было около тридцати лет; Асе – около двадцати; между тем жизнь разбила ее не менее, чем меня; незаживающая рана ее – разрыв матери с горячо любимым отцом (Тургеневым), не перенесшим этого и умершим от разрыва сердца; девочки, Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима, не пожелали жить с матерью; и оказались при д’Альгеймах; Наташа – зимой приживала при них; Асю дядя устроил к старому бельгийскому граверу; у нее не было дома; она ненавидела Луцк; будущее ей казалося пропастью, разверстой у ног; несколько месяцев, и – куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Мое положение было сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить твердой ногой; комната в квартире матери, с вывисающим из зеркала отраженьем лица, разбитого жизнью, – невеселое зрелище: жизнь нашей квартиры – была нелегка. <…>

…Мы не решали даже вопроса о том, кем будем мы: товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в «там», по ту сторону вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она дала клятву не соглашаться на церковный брак (условности она ненавидела); она смеялась: какой скандалище разразится в «порядочном» обществе, когда мы с ней «бежим» за границу”.

Нужны были деньги. Белому предложили редакторский пост в “Мусагете” – он отказался и пошел лишь на то, чтобы полностью продать “Мусагету” права на все свои тогдашние книги – стихи и “симфонии” (замечательный, первый у него опыт стихопрозы, где нерегулярные повторы прозаических фраз создают иллюзию музыкального ритма и даже мелодии). “Мусагет” дал три тысячи, закабалив Белого надолго, и высылал деньги небольшими частями, что было особенно унизительно. Осенью 1910 года они выехали в Италию. Сначала – Венеция, потом – Неаполь. До Сицилии ничего между ними не было, кроме разговоров. “Сицилия – место моего сближения с Асей; помнятся лишь моменты его; душная, декабрьская ночь; Ася протянута из окошка в теплые порывы ветра; за лапами расхлестанной зелени – вспыхи молнии; локон Аси взлетает; я – рядом: в окне; мы слушаем поступь будущего”. Из Сицилии – в Африку, в Тунис. Там посетили Белого удивительные прозрения, которые самое время вспомнить сегодня: “Я боюсь – будет час: кровь с огромною силой прильет к голове организма французской Европы – кровь черная; миллионами негров, мулатов вдруг хлынет она в Париж…”

Вообще, совместные эти путешествия не столько сплачивали их, как может показаться, сколько – уже тогда – разводили: Белый колоссально много знал, для него все это была ожившая история, а для нее, замечает он, – прежде всего визуальные впечатления. Она художница, смотрит на цвета – и, сколько бы они ни говорили там, это все было не столько вглядывание друг в друга, сколько вглядывание каждого в себя. Вот Бунин, отправившись с Верой – тоже невенчанной, поскольку он не мог получить развода от Анны Цакни, – тоже устремился с ней на арабский Восток и в Северную Африку, и это путешествие сделало их неразрывным целым: отчасти потому, что Вера жила им и понимала его, а отчасти потому, что он-то монологов не любил, он умел слушать, а совместное молчание сближает больше разговоров. Белый понимал, что между ним и Асей все еще бездна: “…Я, в зеленом халате и феске-чечье, развивал перед Асей свою философию. В эти дни нас связала друг с другом лишь Африка; отнимись она – мы с испугом вперились бы пустыми глазами друг в друга; с испугом мелькнула бы мысль: почему это вместе мы?”

Дальше они посетили Стамбул и через Одессу вернулись в Россию. К лету 1911 года относится первое связавшее их мистическое переживание… но тут надо сказать, что Ася вообще жила как во сне (или хитро играла в это): часто она принималась бормотать, словно в забытьи, видела сны наяву, начисто выпадала из реальности – Белому казалось, что она подлинный духовидец. И вот под Луцком, куда они снова поехали на лето (Кампиони оказался милейшим лесничим, подначивал Белого – “выпьем с декадентом водочки”), вдруг начались у них синхронные слуховые галлюцинации: ровная дорога, чистое небо, а они слышат грохот, словно едет огромная армия, громыхают обозы и даже постреливают какие-то дальние пушки… Решительно ничто не предвещало войны 1914 года, когда Луцк окажется в прифронтовой полосе, – но тогдашние люди отличались особой чуткостью: за три года могли расслышать войну.

Этим летом Белый начинает задумываться об Асе – и понимает, что, в сущности, не знает ее. Прежде ему казалось, что собственная жизнь его разбита, а потому смысл его существования теперь – стать опорой чужому существованию. Теперь он пытается понять: Ася, которая большую часть дня лежит неподвижно, курит, молча думает, – она кто вообще такая? “Ненормальна была ее жизнь; <…> природная восприимчивость, соединенная с болезненной чуткостью, не могла заменить ей сознанья и знаний; <…> она умеет с естественной грацией дымить папироской, очаровательно улыбаясь, и отпускать то мистические, то скептические сентенции с чужого голоса”. “Всякий жест ее был непроизвольно мил, но с позой будто бы глубины, в которой не было глубины собственно, с умением меблировать эти позы цитатою или ссылкой на высокомудрые афоризмы oncle d’Alheim”. “Вот с этим-то растерянным, болезненным и теперь меня пугающим существом я связал свою жизнь в эпоху разуверенья в себе! Невеселые перспективы вставали”.

Это, конечно, не Белый 1911 года – это он сводит счеты; но уже и тогда, после первого путешествия, он начинает догадываться, что Аси еще, в сущности, нет, что она ждет только, чем наполниться, что за душой у нее – ничего, кроме природной грации да монологов с чужого голоса. Он во все это явно влюблен, но стать для нее смыслом он не может – у него всегда вопросов было больше, чем ответов. “Невеселые перспективы” – именно оттого, что ему самому нужна опора, а в ней он найдет в лучшем случае слушательницу.

4

Свои мемуары – понятное дело, подкорректированные эпохой и весьма пристрастные – Белый диктовал до 2 декабря 1933 года, а в январе следующего года умер от последствий солнечного удара. Поэтому дальнейшее приходится именно реконструировать: вот он написал “Петербург”, вот заказавшая роман “Русская мысль” отказалась его печатать, Струве пришел от романа в ужас, Брюсов Белого защищал, но неубедительно. Этот скандал, потрясший Белого, описан многократно, роман завис, надо ехать за границу (в Москве жить нечем и незачем), но денег нет! В конце концов роман пристроил Вячеслав Иванов, Белый продал его издателю К.Ф. Некрасову (в результате он вышел в новом издательстве “Сирин”, но не о том сейчас речь) и уехал дописывать за границу; готовы были три главы из восьми.

Мы не будем здесь подробно описывать “Петербург”, о котором написаны и будут еще написаны тома; не касаемся и общественной обстановки, той глухой, очень понятной сегодня депрессии, которая всегда сопровождает реакцию. Нас занимает только тот абсолютно необъяснимый, но почему-то очень понятный бред, в который Белый с Асей погружаются в Европе. Именно тут весной 1912 года происходит их знакомство с Рудольфом Штейнером, которое переломило жизнь обоих.

Начать с того, что Белый интересовался оккультизмом всегда и в изучении “духовной науки” значительно продвинулся. Здесь опять-таки не место рассказывать об этих мистических увлечениях, которым в той или иной степени подвержены были все титаны русского модерна – именно потому, что модерн предполагает осмысление, поверку, рациональный подход ко всему темному и туманному; культ патологии, характерный для декаданса, связан именно с тем, что эту патологию подвергают трезвому и очень здоровому анализу, и сам Белый, как уже сказано выше, человек рациональный по преимуществу. Все неясное, что его томит, все катастрофическое, что он предчувствует, – ему хочется разложить на составляющие, подвергнуть системному изучению; у него добрая естественно-научная школа и профессорские гены. И потому, скажем, теософия его не удовлетворяет совершенно: Блаватская для него – синоним дурного вкуса; теософка Анна Минцлова, таинственно исчезнувшая в августе 1910 года, причем исчезнувшая бесследно и начисто, находила у него великие медиумические способности, но сам он прекрасно сознавал всю степень ее экзальтации, а то и полуграмотности. Штейнер был для него доктором, то есть ученым par excellence. В антропософии ему открылась не оккультная, а научная истина. Опять же здесь не время и не место подробно разбирать личность и учение Штейнера, хотя сделать это систематически и профессионально давно пора: написал бы кто-нибудь хоть его биографию в ЖЗЛ! Я удивительно часто встречал в жизни людей исключительно достойных и глубоких, которые относились к Штейнеру всерьез и даже благоговейно: скажем, Елена Давыдовна Арманд, автор блестящей книги “О Господи, о Боже мой! (Педагогическая трагедия)”. Ее детский приют в Любутке был построен на антропософских началах, и Доктора – они все Штейнера так называют – она чтила до конца дней своих. Или Тамара Юрьевна Хмельницкая, выдающийся филолог, исследователь творчества Белого, – она, насколько понимаю, сама была близка к антропософским кругам и о Штейнере мне кое-что рассказывала в 1989–1990 годах; ее уверенность в серьезности штейнеровских научных прозрений для меня была очевидна. В Болгарии видел я специалиста по истории научной фантастики, чья комната была от пола до потолка заставлена разными изданиями Штейнера: записи лекций, биографии, воспоминания учеников. Вальдорфская педагогика, которую тоже изобрел Штейнер, сегодня привлекательна для миллионов, хотя лично я считаю ее стопудовым шарлатанством, но мы же говорим про Бориса Николаевича и Анну Николаевну… Мандельштам про всю антропософию выразился хлестко: “Теософия – вязаная фуфайка вырождающейся религии. Издали разит от нее духом псевдонаучного шарлатанства. От этой дамской ерунды с одинаковым презрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки”. Он даже не удосужился, рецензируя “Записки чудака” Белого – где речь как раз идет о разрыве с Асей, выведенной под именем Нелли, – отличить антропософию, о которой идет речь, от теософии, да и какая ему разница! Мне кажется, ближе других к истине подошел Леонид Долгополов, писавший о Белом вдумчиво и, при всей подсоветской осторожности, сочувственно: “Учение Штейнера, как и антропософия в целом, как и ее предшественница теософия, – системы крайне эклектические, во многих аспектах наивные и бездоказательные, с таким количеством произвольных истолкований, что изложить любую из них в ее внутренней последовательности – дело затруднительное. Здесь многое зависит от силы личного воздействия, от способности внушения. Рудольф Штейнер такой способностью, видимо, обладал”.

С моей скромной точки зрения, Штейнер был абсолютный и законченный шарлатан, но шарлатан искренний, глубоко убежденный в систематичности собственных взглядов и подлинности озарений; цель его далеко не сводилась к личному тщеславию или корысти. Он действительно строил храм духа, названный в честь Гёте – Гётеанум, – и в самом деле верил в синтез религии, эзотерики, науки, во всё то, что выглядит бессовестной эклектикой. Как лектор он был настолько убедителен, что Белый, худо понимая по-немецки, проникся верой в Штейнера и пропагандировал его до конца дней. Он, собственно, и за границу поехал для того, чтобы слушать лекции нового гения, чьи мистерии, а особенно лекционные курсы в Германии вызывали скепсис, а в России уже стали модой. Ася в поздних мемуарах утверждает, что читала Штейнера уже в 1911 году; но главный его пропагандист, полубезумный Эллис-Кобылинский, утверждал, что Штейнера надо не читать – пишет он темно и вяло, – а слушать.

Нечего и говорить, что весна двенадцатого года оказалась у Белого сплошь озарена мистическими предчувствиями, они с Асей то и дело ощущали приближение вестников, и сама судьба подводила их к Штейнеру, и, хотя не было билетов на циклы лекций, билеты тут же находились, и в конце концов – барабанная дробь! – Белый и Ася узрели своего кумира.

Май 1912 года, Кёльн. Ася вспоминает эти безумные два месяца, предшествовавшие личной встрече, так:

“Личный опыт еще до встречи со Штейнером показал нам, что среди нас есть люди, владеющие знанием и умеющие применять его в степени, далеко превышающей знакомые нам нормы. И сначала с помощью сна, переходящего потом в действительность, у нас создался, можно сказать, психический контакт с группой таких людей, длившийся несколько недель. Из него выросли три потрясающего впечатления встречи. Первая воспринялась как непосредственное воздействие волевой силы, вторая притягивала обаянием, третья была призывом. И нужно было большое концентрированное усилие, чтобы не откликнуться. Откуда это, разве мы примадонны? Почему комнаты наши заполняются благоуханием незримых цветов? Чем заслужили мы такое внимание, даже если это от друзей Минцловой? Рудольф Штейнер скажет нам, идти ли им навстречу. Он открыто ведет свое дело и сам несет ответственность за него, никого не зазывая: ему можно довериться. Бросив обед, мы кинулись на вокзал, а оттуда в Кёльн, куда, как мы случайно узнали, поехал Штейнер.

Нельзя сказать, чтобы в Кёльне нас встретили особенно любезно, было ясно, что им не до нас, но все же, как русских, нас пригласили на лекцию для членов. Мы попали в толпу теософов, преимущественно дам, очень безвкусно одетых, но среди них было много милых лиц без масок, которые постоянно встречаешь на Западе. Издали мелькнули черты лица, виденного на фотографии три года назад и тут не было вопроса, мы нашли то, что искали, что жило в глубине души как самое близкое. Лекция на незнакомом мне языке была, как музыка, понятна переживанию. В несколько месяцев на этих лекциях понятен стал и язык”.

Ну вот слушайте, нормальные люди это пишут, а? И тем не менее напрашивается ответ, что эти люди только и есть нормальные, какими они задуманы. Бывает же телепатия без интернета? Бывает передача мыслей без твиттера? Ведь понимать друг друга надо без слов, предчувствовать будущее – одной интуицией; и, вне зависимости от того, чему учил Штейнер, Белый и Тургенева пережили с 1912 по 1914 год, до начала европейской войны, колоссальный личный расцвет. Белый закончил “Петербург” – высшее свое создание. Ася Тургенева рисовала и гравировала, и по ее эскизам создавались капители будущего Гётеанума. После лекции 10 июля “Христос и ХХ век” Белый и Ася стали окончательными и убежденными штейнерианцами, но речь не об их убеждениях, а о том, какие вершины им открылись за счет этой веры. Сама вера тут, кажется, не принципиальна.

Швейцария – не Россия: двое живущих в гражданском браке русских должны зарегистрировать свои отношения. 23 марта 1914 года брак их зарегистрирован. Оба они в это время участвуют в строительстве Гётеанума в Дорнахе под Базелем. Белый задумывает роман “Невидимый град” – третью часть трилогии, начатой “Серебряным голубем” и “Петербургом”. Он в восторге от того, что его научили работать стамеской и что мускулы его крепнут (Белый вообще не был субтилен, скорее двужилен: потрясающая работоспособность, огромные лапищи). Правда, физический труд ему через две недели надоел, но лекции на строительстве Гётеанума – отнюдь. Раздражало его другое: его сделали сторожем стройки, литературных его заслуг здесь никто не знал, и сам доктор, славившийся интуицией, никак не выделял Белого из числа учеников. Правда, встречаться с Вячеславом Ивановым Штейнер вовсе отказался (“К оккультизму у него нет ни малейшей способности”). Но Белого не на шутку раздражало, что в общине штейнерианцев он только сторож.

Тогда же началось и то роковое, что их впоследствии развело: Ася Тургенева полюбила антропософию больше, чем Белого.

Это важно: не Штейнера! А именно его учение и среду. Сам он, конечно, вызывал у нее чувства молитвенные, но никак не личные. И довольно скоро после начала строительства Гётеанума Ася вдруг заявила Белому, что телесное общение между ними отныне прекращается. Спать они будут в двух разных комнатах.

Надо сказать, Белый испытал шок – и такой, что не умолчал о нем и в автобиографических сочинениях. “Под влиянием работы у доктора Ася перестала быть моей женой, что при моей исключительной жизненности и потребности иметь физические отношения с женщиной – означало: или иметь «роман» с другой (это при моей любви к Асе было для меня невозможно), или – прибегать к проституткам, что при моих антропософских воззрениях и при интенсивной духовной работе было тоже невозможным; итак: кроме потери родины, родной среды, литературной деятельности, друзей, я должен был лишиться и жизни, т. е. должен был вопреки моему убеждению стать на путь аскетизма”, – написал он в “Материале к биографии”, из которого потом образовалась прощальная трилогия “Между двух революций”. Дошло до того, что он начал видеть грешные сны о Наташе Тургеневой-Поццо, старшей сестре, приехавшей к ним в Гётеанум и оставшейся там поработать; к счастью, дальше грешных снов дело не пошло.

С 1915 года начинается массовое бегство русских из Дорнаха; отчасти это было связано с войной – оставаться в непосредственной близости от Германии русским было неуютно, да многих и призывали; отчасти же массовое разочарование было связано с тем, что русский характер годится для кратковременных экстазов, а долгий и систематизированный труд “не по профессии” свободному художнику скучен, а именно свободные художники составляли большинство штейнерианских русских. Разочарование в учении доктора тоже не замедлило подступить, потому что одно дело – ждать великих откровений, и совсем другое – дождаться мировой войны, которая началась вместо обещанного царства мирового духа. В России намечались куда более великие обещания, и Белый отправился туда: формально – потому что ему надо было разбираться с мобилизацией, а по сути – потому что ему до смерти надоело работать стамеской в Гётеануме. Надоели ему толпа немцев, которые составляли большинство строителей, и их откровенная глупость; надоела враждебность многих штейнерианцев, ревновавших Белого к доктору (у Штейнера была русская жена, Мария Сиверс, и он охотно приглашал на вечерние чаепития русских, в первую очередь Асю с мужем). В конце концов Белый уехал – и Ася за ним не последовала.

5

Почему вышло так, что эта девушка-ледышка, Розмарин, пепельнокудрая красавица сначала к нему потянулась, потом запретила ему к себе прикасаться, а потом, после короткого романа с еще одним русским берлинцем, малоодаренным имажинистом Кусиковым, вообще начисто порвала с Белым и с внешним миром?

Самое простое объяснение – то, которое и сама Ася повторяла в мемуарах: ей открылась истина, и земное перестало для нее существовать. Это слишком просто, и, при всей своей необразованности, Ася была достаточно умна, чтобы оценить Белого; а кто оценил Белого – не мог же всерьез воспринимать Штейнера, правильно? Нельзя же было в одном проявлять и ум, и вкус, а в другом слепо верить на слово самозваному пророку, который сам, кажется, к концу жизни разочаровался в собственном учении? Ведь таких пророков в начале ХХ века было очень много, от Гурджиева до Рериха, на всякий вкус; наш Распутин в этом смысле ничем не хуже, только на Гёте не ссылался. Не могла же Ася Тургенева всерьез полагать, что Белый – лишь один из учеников доктора, а доктор – воплощение мирового духа?

Полагаю, что тут довольно распространенный случай, когда женщина предпочла ничтожество (хорошо, не будем называть ничтожеством, назовем суррогатом) – и не смогла себе этого простить.

Вспомним сходную даже в деталях историю: Аполлинария Суслова едет за границу в августе 1863 года, влюбляется там в студента-испанца, которому до нее дела нет и который заражает ее триппером; Достоевскому она пишет: “Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку; все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я нескоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят… Ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый”. Достоевский приезжает к ней – она ему говорит, что влюблена без взаимности, но с ним не будет спать больше никогда. Он умоляет ее поехать с ним, она кокетничает, заигрывает, к себе не подпускает, доводит его до истерики – и, кажется, наслаждается этим отказом от секса больше, чем любым сексом. Такое бывает. Это и месть за собственные былые унижения, когда она слишком долго была только любовницей, но главное – это стремление наказать его и себя, мучить его и себя за то, что полюбила ничтожество. С ним она быть больше не может, потому что упала; с ничтожеством не хочет, и ничтожество не хочет ее. Так не доставайся же я никому.

Вполне вероятно, что Ася Тургенева отлично понимала, до какой степени она обольщается; понимала и то, что Белому, по большому счету, никто не нужен. И потому порвать с ним показалось ей самым простым выходом: сначала отойти телесно, а потом прекратить и всякую духовную связь, о чем ему было объявлено в Берлине в 1922 году.

Допускаю и другой вариант: что девушки вроде Аси Тургеневой вообще не слишком способны к “человеческим отношениям”. Для этого у них слишком большой опыт разочарования – после развода матери, например, потому что девочки любили отца, а отчима, при всех его добродетелях, так и не приняли; она, кроме того, слишком долго жила в чужой семье и потому к людям тоже относится несколько вчуже, отстраненно и свысока. Прибавьте к этому атмосферу Серебряного века, вообще не располагавшую к тихой семейственности. И тогда выясняется, что такая женщина способна влюбиться не в человека, сколь бы талантлив он ни был, а в идею. Уверен, что в чувстве Аси к доктору не было ничего плотского, одно восхищение и благоговение. На этой стадии духовного роста уже все равно, кому себя отдавать, можно броситься хоть в объятия Кусикова, – но Белого она принимала слишком всерьез, чтобы с ним “просто спать”. Это тоже бывает: женщина готова спать с пошляком, но не готова тратить душу на серьезные отношения. И Белый в результате лишился единственной женщины, которую желал по-настоящему: Ася отошла в мир идей и со всей прямотой ему об этом заявила.

Тогда начинаются его безумные танцы в ночных кабаках, которые запомнились всем: Цветаевой, Ходасевичу, Шкловскому даже. И это Белый, для которого танец всегда был сущностью творчества; для которого эквиритмические занятия у Штейнера – главная отрада; который называл любимого Заратустру танцующим философом, потому что вычитал у Ницше, что мудрость должна быть легкой! И вот теперь, среди обезумевшей послевоенной Европы, после войны, которая угробила модерн и зачеркнула все надежды, открыв путь фашизму, – а потом еще век будут клеветать, утверждая, что это модернисты подготовили фашизм своей проповедью моральной свободы, – танцует свои безумные танцы главный русский символист, которому ни в России, ни в Европе нет больше места. Танцует в том же отчаянии, в каком кричат в форточку или травятся газом; выплясывает и выкрикивает состояние, для которого нет слов – и которое скажется потом в уже абсолютном, неприкрытом безумии его московской трилогии, в “Масках” и почти нечитабельной “Москве под ударом”; читать эту страшную густопись можно по странице-другой в день, не более.

В ночь на 1923 год загорится Гётеанум. Весь первый день нового года он будет гореть, и останется от него только фундамент. Белый встречал этот новый год у Горького в Неаполе и шутки ради поджег бумажную гирлянду. Ему будет казаться, что эта гирлянда, вспыхнувшая так весело, и подожгла Гётеанум, отомстила за него Штейнеру. Но перед возвращением в Россию Белый увидится еще раз с постаревшим, разочарованным Штейнером (будет слух, что он же и поджег свой храм, потому что собственная вера стала ему противна, ведь она не остановила войну!)… и внезапно поцелует ему руку. Он будет потом оправдываться: ведь это жест благодарности! Ничего унизительного! Потерять все сразу – Россию, антропософию и Асю – слишком! К антропософии и России он вернется, и только Ася окажется непреклонна.

Ну вот. А потом старая дорнахская знакомица, тихая антропософка Клавдия Васильева, уютная, без малейшей роковой черты в облике и характере, увезет его в Москву, и он проживет там еще десять лет. Годы эти будут наполнены литературной работой – как всегда, фантастически интенсивной, – интригами и попытками выжить; как ни странно, большевики будут уважать Белого и, снисходительно разоблачая его ошибки, ценить его “критику старого мира”. Иногда он будет ездить в Коктебель к Максу Волошину, который создавал свою тамошнюю общину художников тоже как антропософскую коммуну и даже поработал немного на строительстве Гётеанума в Дорнахе, но ему быстрее надоело. Ведь он был художник, как и Ася; но если Асе доверили делать цветные витражи, то Волошину, под руководством пожилой и малоодаренной немки, – раскрашивать чужие росписи, – и он разочаровался. Белый несколько раз побывает в Коктебеле и именно там получит солнечный удар, следствием которого зимой станут два инсульта подряд. Говорили ли они с Максом о Дорнахе и о Штейнере – бог весть; скорей всего, не говорили. Ведь жена Макса, Маргарита Сабашникова, еще одна признанная красавица, тоже уйдет от него в антропософию; но Макс, в отличие от Белого, испытает, кажется, только облегчение. Она со своими экстатическими переживаниями и отчетами о прошлых жизнях давно была ему в тягость; у Макса со вкусом все обстояло значительно лучше. Ведь как поэт он был гораздо сильней Белого. Белый был великим прозаиком, а прозаикам положено заблуждаться. Это поэты с самого начала всё понимают.

Какой вывод можно сделать из всего этого – раз уж мы договорились делать выводы из всех этих странных историй начала ХХ века? Прежде всего: поэту вредна философия; еще: опасно принимать за любовь общее одиночество; еще: не надо знакомить свою девушку со своим кумиром – девушке ты после этого разонравишься, а кумир ее, по всей вероятности, отвергнет. Верней будет сказать – но это уж прямая пошлость, – что, если тебе одновременно изменили девушка, родина и любимая философия, из этого может получиться гениальная проза. Хотя гениальная проза с той же легкостью – и даже с большей, пожалуй – может получиться из абсолютной гармонии, безоблачного семейного счастья и даже из глубокой, торжествующей веры, как “Исповедь” Блаженного Августина, из которой вырос весь европейский роман.

А правильней всего, наверное, будет сформулировать так. Если твоя женщина, которую ты страстно желал и в которой находил небесный отсвет, вдруг отлучает тебя от тела – весьма вероятно, что она наказывает таким образом не тебя, а себя. Вот и не мешай ей наказывать себя и попытайся быть счастливым с простой и доброй антропософкой, которая будет тебя понимать, а после твоей смерти напишет замечательные мемуары, в которых ты – как Белый у Клавдии Николаевны – предстанешь в полный рост и даже выше.

Кентаврова кровь

Нина Берберова и Ходасевич

1

Говорим – Берберова, подразумеваем – Ходасевич; так было и будет, несмотря на все ее усилия сначала сбежать, а потом преуменьшить его роль в собственном формировании. Если бы не он, что было бы? По всей вероятности, она бы не уехала. Наверное, прожила бы сравнительно благополучную советскую жизнь. Стала бы журналисткой – темперамент был таков. В тридцатые примкнула бы к конструктивистам, моталась бы по стройкам, вышла бы замуж за летчика, овдовела, вышла бы замуж за маршала, овдовела, вышла бы замуж за режиссера, овдовела, в старости вышла бы замуж за телевизионщика младше себя и все равно овдовела. Думаю, репрессии бы ее не затронули – есть такие люди, хранимые свыше. Кто знает, лучше или хуже ей было бы? Может, и лучше. Горек хлеб чужбины, а советская судьба энергичной и талантливой женщины могла сложиться вполне благополучно. Но вариантов не было: такая любовь, что деваться некуда, и Ходасевич наложил на них обоих такое заклятье, что, даже если бы сам захотел его снять, – не смог бы.

  • Скорее челюстью своей
  • Поднимет солнце муравей;
  • Скорей вода с огнем смесится;
  • Кeнтaвpовa скорее кровь
  • В бальзам целебный обратится, —
  • Чем наша кончится любовь.

Стихи злые, при всей кажущейся благости, да и не мог он написать ничего благостного – “муравьиный спирт вместо крови”, сказал про него Шкловский. Собственно, и речь в них о том, что мир невыносим, что хочется “лиру растоптать пятой”, – но единственным, чего не касается его проклятие, остается она, любовь к ней. И перед смертью, возненавидев окончательной ненавистью всех, кто не разделял с ним его страданий, он для нее делал исключение: “Быть где-то – и ничего не знать о тебе!” Тут видится даже какая-то святость:

“28 июня в 8 часов утра я пришла на кладбище к могиле Ходасевича. Земля уже была раскопана и яма закрыта досками. Шесть рабочих пришли с веревками, подняли доски и стали тянуть гроб. Гроб (дубовый) за три года потемнел, был легок. По углам было немного плесени. Служащий бюро сказал мне: тут сухая почва, да и покойник, видно, не разложился, а ссохся, как мумия, так как, верно, был худ. Гроб повезли на тележке к новому, постоянному месту. Опять веревки, яма, доски. Опустили легко и тихо. Стали засыпать.

И я пошла к Зайцевым, которые живут за углом”.

Это дневниковая запись от июня 1941 года, включенная в “Курсив”.

Святой, конечно. И зря он предполагал, что простой обыватель будет удостоен рая, а он будет жариться в аду:

  • Pardon, monsieur, когда в аду
  • За жизнь надменную мою
  • Я казнь достойную найду,
  • А вы с супругою в раю
  • Спокойно будете витать,
  • Юдоль земную созерцать,
  • Напевы дивные внимать,
  • Крылами белыми сиять, —
  • Тогда с прохладнейших высот
  • Мне сбросьте перышко одно:
  • Пускай снежинкой упадет
  • На грудь спаленную оно.

Кто там будет витать и внимать – еще большой вопрос. Не зря же Ходасевич приснился Берберовой в таком веселом сне:

“Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, «дух» легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:

– Ну, скажи мне, если можешь, как тебе там?

Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил, затянувшись папиросой:

– Да знаешь, как тебе сказать? Иногда бывает трудновато…”

Горький, срисовавший с него своего Самгина – думаю, трудно сомневаться в герое и адресате этой мстительной карикатуры, – никак не мог закончить роман, потому что чувствовал в любом финале внутреннюю ложь. Он, кажется, так и не научился понимать, что сноб очень часто живет безнравственно, но умирает как святой, потому что ему не все равно, что о нем подумают. Ходасевич много за свою жизнь совершил сомнительных и даже, пожалуй, ужасных поступков (не могу сказать “непростительных” – таких за ним все-таки не водилось; он, например, никогда не радовался чужому горю). Но умирал он героически, вообще последние невыносимые годы прожил с небывалым достоинством. Была в нем эта абсолютная подлинность, которая больше таланта, которая и обеспечивает талант, как золото обеспечивает надежную валюту, и за это его всегда любили красавицы. Может, его имел в виду Бунин в своем позднем рассказе “Красавица”?

“Он был худой, высокий, чахоточного сложения, носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице – и все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?”

Нет, вряд ли. Бунин к нему лучше относился, хотя младших почти поголовно ненавидел, а старших уважал, но несколько брезгливо. Исключение составляли среди старших – Чехов и Толстой, а среди младших – Ходасевич и Берберова.

Ходасевич был женат четыре раза, и три жены были – каждая по-своему – красивы, а Оля Марголина, последняя жена, пережившая его совсем ненамного, арестованная немцами после падения Парижа, была уже не столько женой, сколько сиделкой, да и она была по-своему… нет, невозможно говорить “миловидна”, слово из другого ряда. Тогда уже всё это было неважно. Жизнь его после ухода Берберовой была доживанием. И, страшно сказать, ее жизнь без него – тоже, хотя она переехала в Америку, в 1989 году приезжала в Россию, прожила девяносто два года, пережила его на пятьдесят четыре года.

И все-таки никто их друг от друга не оторвет, и уж не знаю, как обстоит дело там – очень может быть, что он там с Марголиной, тоже святой, – но они с Берберовой, как и в Париже после расставания, иногда видятся и обедают. Это, по-моему, очень в их духе: видятся и обедают, а потом расходятся. И ему там всегда тридцать четыре, а ей девятнадцать – как в 1920 году, когда все началось.

2

Первой женой Ходасевича была Марина Рындина, о которой мы знаем немного – то есть знаем, что была красавица, взбалмошная и экстравагантная, как тогда полагалось; его ровесница. Полковник, воронежский дворянин Эраст Рындин ее удочерил, а была ли она его падчерицей или просто взята из приюта им – неизвестно; неизвестно даже матери. Анна Чулкова, вторая жена Ходасевича, про Рындину тоже написала скупо: “О душевных ее качествах Владя мне мало говорил”. Но кое-что интересное есть:

“В восемнадцать лет Владя женился на Марине Рындиной из очень богатой семьи. Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница. Одной из ее причуд была манера одеваться только в платья белого или черного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владя рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и, конечно, наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятный момент.

Еще он рассказывал о таком случае: они летом жили в имении Марины. Она любила рано вставать и в одной рубашке (но с жемчужным ожерельем на шее) садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. И вот однажды, когда Владя сидел с книгой в комнате, выходящей на открытую террасу, раздался чудовищный топот и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Владислав был потрясен видом лошади в комнате, а бедная лошадь пострадала, зашибив бабки, всходя на несколько ступеней лестницы террасы”.

Ну, не Калигула, конечно, который ввел лошадь в Сенат, но в спальню тоже ничего. Брак длился с 1904 по 1907 год. Расстались они с Ходасевичем весьма спокойно: она ушла к Сергею Маковскому, “папе Мако”, будущему издателю “Аполлона”. Ходасевич написал после ее ухода диптих “Кольцо”, слабый, как вся его первая книга. Обо всем этом браке известно только, что Мариэтта Шагинян собиралась вызвать Ходасевича на дуэль за тиранство относительно Марины, и тоже со слов Ходасевича:

“Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили, пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома: только донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности «защищать до последней капли крови» – в чем, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности.

Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:

– Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.

Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок.

– Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.

Так мы помирились – а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились”.

Со второй женой, Анной Чулковой, тоже ровесницей, младшей сестрой анархо-символиста, Ходасевич познакомился на вечеринке у молодого прозаика Бориса Зайцева. Она вспоминает, что пленилась его стихами, – в это поверить трудно, потому что до третьей книги Ходасевич был поэтом очень обыкновенным; пленяли, вероятно, не сами эти стихи, ничем не выделявшиеся на фоне тогдашней молодой лирики, а сочетание их с едким умом, хлесткими устными эпиграммами, да еще то, что сам Ходасевич “был худеньким и бледным”: хотелось заботиться и жалеть. Анна была замужем (вторым браком, первый был ранним и недолгим, подарил ей сына и звучную фамилию Гренцион) за брюсовским младшим братом Александром, тогда поэтом-декадентом, впоследствии видным советским археологом; он, кстати, был соучеником Ходасевича по Третьей московской гимназии. Рос сын Гарик, 1906 года рождения, с которым Ходасевич позднее неплохо ладил. Сам Ходасевич был влюблен тогда в Евгению Муратову, жену искусствоведа Павла Муратова. В 1911 году Ходасевич потерял родителей: мать разбилась на Тверской в пролетке, когда понесла лошадь, а отец умер от горя. В это время Анна ушла от Брюсова и сошлась с Ходасевичем. Вместе они прожили одиннадцать лет, и, судя по всему, в большой душевной близости. Ходасевич постоянно болел, страдал то фурункулезом, то туберкулезом позвоночника, нуждался в помощи и уходе – одно время даже обуться сам не мог, – и Чулкова, видимо, была из тех женщин, чья любовь усиливается от сострадания; а Ходасевич, видимо, был из тех мужчин, кого сострадание скорей раздражает или, во всяком случае, приедается.

Я о многом тут не пишу, поскольку биография Ходасевича подробно описана, в том числе им самим. И дружба его с Самуилом Киссиным, известным под кличкой Муни, и дружба-вражда с Брюсовым, и дружба с его застрелившейся любовницей Надей Львовой хорошо известны; вопрос о том, насколько надежен Ходасевич-мемуарист, спорен и широко обсуждается. Оба они – Ходасевич в “Некрополе” и примыкающих к нему очерках, Берберова в “Курсиве” – довольно точны в датировках, но предельно субъективны в оценках. Их послушать, так все вокруг были инфантильными и незрелыми, а они всегда сразу всё понимали. Мемуары Ходасевича о Брюсове, скажем, построены так, будто Брюсов с ним советовался, ценил его мнение, чуть ли не признавал старшинство, – а сохранившиеся инскрипты говорят, что Ходасевич перед Брюсовым скорее приседал. И то сказать – кто был Ходасевич? Молодой поэт, один из многих, гимназический товарищ младшего брата Брюсова, которого попросили протежировать Львовой, когда та стала Брюсова тяготить. А Брюсов был вождь московского символизма, влиятельный и, по-моему, очень значительный поэт, которого ценили не последние люди, Блок, скажем. Снисходительные отзывы Ахматовой и Цветаевой подтверждают скорей, что он поэт сугубо мужской. Но как бы то ни было, жизнь Ходасевича описана, и мы не биографию пишем. Нам важно, что к 1920 году он вдруг оказался едва ли не первым поэтом; остальные замолчали, а он заговорил. Слава его была не громкая, не есенинская, не эстрадная, но для знатоков – для Гершензона, например – он был номером один.

Тут сошлись несколько факторов: в первую очередь, как ни странно, переезд в Петроград, где Горький предложил Ходасевичу работу в Пушкинском Доме. Среда – великое дело, а в Петрограде эта среда была. В Москве тоже было, скажем “Кафе поэтов”, но Ходасевич – поэт не для кафе; он вообще по темпераменту скорее петербуржец, нежели москвич, скорее классик и традиционалист, к футуризму относившийся с откровенной брезгливостью. В Петрограде тогда все идеально соответствовало его темпераменту: город, откуда уехало правительство, превратился в призрак, и пресловутая трава на Невском подчеркивала его призрачное, полулегальное существование. Зато в нем шла бурная и тоже таинственная, как бы посмертная, литературная жизнь, и в Доме искусств, знаменитом Диске, бывшем огромном особняке Елисеева, собирались литературные кружки и студии. Студий вообще было множество: лучшими были “Звучащая раковина” Гумилева, из которой он планировал вырастить новый Цех поэтов, и переводческий кружок Замятина и Шкловского, из которого выросли “Серапионовы братья”. С “братьями” Берберова дружила, с Гумилевым ее познакомил Георгий Иванов; она подала стихи в Союз поэтов, и Гумилев выписал ей членский билет. Думаю, внешность ее сыграла роль более серьезную, чем стихи; но о Берберовой все-таки позже.

Второй причиной, по которой Ходасевич вышел в первые поэты, был контекст – уникальное совпадение с эпохой; это вообще вещь тонкая и сложная: почему иной поэт вдруг оказывается голосом времени; почему безумный Хлебников превращается в главного поэта 1913–1915 годов, да и потом сохраняет репутацию гения, хотя пятью годами раньше или пятнадцатью годами позже его стихи числились бы по разряду талантливого безумия, в таинственной области между прозрением и графоманией. Почему Брюсов в 1903 году – признанный гений, а в 1914-м над ним смеются даже былые обожатели. Почему Пастернак в 1916 году – начинающий, и не из самых перспективных, а в 1917 году – автор лучших стихов о русской революции, хотя “Сестра моя – жизнь” совершенно не о ней формально. Ходасевич заговорил в полный голос именно тогда, когда все замолчали; военный коммунизм как-то удивительно совпал с его собственным ригоризмом, постоянной внутренней готовностью к всеобщему краху и разорению, с его характером игрока, любящего всяческий экстрим. (Игрок он был превосходный, некрасовского класса, судил о людях по манере играть, одинаково талантлив в играх коммерческих, вроде преферанса, и азартных, вроде железки; и, как все игроки, не любил рутины, а любил острые, быстрые ситуации, когда решается судьба.) Эпоха оказалась идеальна для Ходасевича с его сочетанием нежности и желчности: “…так нежно ненавижу / И так язвительно люблю” – это ровно про времена, когда высокие идеалы и подвиги так сочетались с нищетой и зверством. Нищие становятся королями тогда, когда все разоряются: у них уже есть этот опыт. Так вот, Ходасевич, который во всем разочаровался (и, кстати, мало чем очаровывался), был идеальным поэтом для эпохи, когда революция всё разрушила и вдобавок обанкротилась сама. Вот на фоне этого тотального разочарования – которое для него наступило еще в самом начале войны – его голос, идеально чистый, высокий и насмешливый, становится всем слышен: его “Тяжелая лира” сделалась главной поэтической книгой 1921 года, и общую эмоцию выразил он.

  • Смотрю в окно – и презираю.
  • Смотрю в себя – презрен я сам.
  • На землю громы призываю,
  • Не доверяя небесам.
  • Дневным сиянием объятый,
  • Один беззвездный вижу мрак…
  • Так вьется на гряде червяк,
  • Рассечен тяжкою лопатой.

Но он смог это написать потому только, что таким рассеченным червяком ощущал себя давно, с печальной и болезненной молодости; так и Ахматова смогла написать прямой репортаж из второй половины тридцатых, потому что последней из всех ощущала себя давно, для нее в такой лирической позиции не было ничего нового. “Он поэт, его место – в канаве”, – сказала она о Луговском, когда его сестра пожаловалась, что он пьяный лежит в канаве около Алайского рынка. Другим, конечно, обидно и непривычно, но Ходасевич всегда, изначально был такой, и, когда это стало общей участью, – он стал писать еще лучше, потому что пришло его время и он с ним срезонировал.

И, как это всегда бывает, ровно в это время ему досталась главная женщина его жизни, лучшая женщина этого года и этого города.

3

Нина Берберова родилась в 1901 году в богатой семье, но, когда семья разорилась, испытала только облегчение: “С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность”. Это прямо о Ходасевиче – с той разницей, что ему жаль прошлого, а ей не жаль, у нее прошлого нет. Она принадлежала к поколению, которое выросло в предчувствии краха, а созревало среди разрухи. Ничто не было постоянным, ничто не имело цены. Детство ее описано в “Курсиве”, как и скитания по югу России; перейдем сразу к Петрограду 1920 года.

О внешности ее сохранились разные свидетельства. Роман Гуль почему-то запомнил ее толстой. Набоков писал жене (чтобы не ревновала, вероятно), что Берберова прелестна, но у нее какие-то особенно заметные розовые десны. Анне Чулковой она показалась армянкой с типично армянской внешностью. Понятно, что есть две категории людей, в принципе не способных оценить чужую красоту: молодой мужчина, которому такая красавица не досталась, и женщина, у которой красавица увела мужа. Нина Берберова долго считала себя некрасивой, но с 1918 года вдруг поняла, что она очень хороша. Гумилев в нее влюбился и начал ухаживать, но ухаживания эти ей были смешны и страшны, ее пугала его патетическая серьезность; да и не успел он влюбить ее в себя, хотя потом, наверное, влюбил бы. Но в августе 1921 года его арестовали и через три недели расстреляли.

Берберова познакомилась с Ходасевичем у Наппельбаума, великого петербургского фотографа; его стихи произвели на нее впечатление оглушительное, ничего подобного она не читала, но сразу всё поняла правильно. “Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней”, – это у нее цитата из Блока, “Голос из хора”. Вот когда Гумилева расстреляли и Блок умер, настали “холод и мрак грядущих дней” и зазвучал ледяной голос Ходасевича. Блок был “трагический тенор эпохи”, как язвительно назвала его Ахматова (“Анна Андреевна, мы с вами не тенора”, – сказал он ей однажды), Ходасевич – ее фальцет.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Страшная находка на выставке современного искусства превращает дело об исчезновении человека в дело ...
Самое начало 1918 года, время, когда случились уже все роковые события, но их итог еще не был предре...
«Боевой гламур» – роман Ольги Коротаевой, жанр юмористическое фэнтези, попаданцы, магическая академи...
Право первой ночи – закон в графстве Финерваут. Жители смирились и привыкли. К тому же граф щедр и д...
Жизнь Мико уже не будет прежней.Потусторонний рёкан, предательство возлюбленного и потеря сестры изм...