Лекарство против страха Вайнер Аркадий

Лыжин сердито затряс головой:

— Имеют! Но страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…

— В ваших словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.

— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.

— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой профессор — подлец. Так?

— Ну-у…

— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?

— Допустим.

— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, из лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы Центра, а старшим лаборантом в обыкновенной больнице?

— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам. Во-первых, потому, что я испугался. Я с ужасом тогда представил эту унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства. Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не сабли, на них рубиться нельзя… Кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…

— Почему?

— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал, страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и, если бы он понял, что я знаю о его страхе, который он прячет, как труп, в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…

— А в чем вас предал Панафидин?

Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.

— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках по шестнадцати копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим, хотя и довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня до смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку; подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный, надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Панафидин срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.

— Чего испугался Панафидин?

— Как чего? Прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом! — ради науки».

— А как оценила ваши действия комиссия?

— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.

— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…

— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…

Я неожиданно спросил:

— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?

— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахару. Мать продала все из дому, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он… — Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал: — Когда-то у меня даже такая мысль была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно страдала оттого, что врачи не разрешали ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…

Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение: действительно, странно как получилось, что он не умер тогда! И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!

Я спросил:

— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?

Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета:

— Да! А что такое?

Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумрачному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Помолчал и спросил равнодушно:

— Чей это портрет?

— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…

Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:

— Почему вы меня спросили о метапроптизоле?

— Потому, что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин.

— Нет! — крикнул Лыжин. — Нет!

— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.

— Потому, что метапроптизол получил я! Я! Я! И могу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!

Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки по асфальту глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за утла вынырнуло такси.

Лыжин сказал шоферу:

— На Преображенку, — достал измятую красную пачку «Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих.

С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника — словно из норы выполз, сказал глуховато:

— Нас губит заброшенность и озабоченность. Глупость какая! — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек.

О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнуют его мысли о страхе? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, беспомощным? Не мог же его так взволновать огромный страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные? Или все люди — самые разные — боятся одного и того же? А чего именно боятся люди на всем белом свете? В чем гнездится и как проникает в них этот микроб?

Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте младенчества, вырастают липкие щупальца.

Как в плаценте, зреет это семя, — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается матерой силой, окаянной злостью. Не преодоленное вовремя, оно растет вместе с человеком из голубой страны детства и от предчувствия глубины реки заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.

Волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу к твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках доцента…

Милый друг Лыжин! Сколь многое еще томит людей!

Драчливые ребята во дворе, а потом хулиганы на улице…

Насмешки соседской девчонки… А потом всегдашнее смущение перед женщиной…

Мучают болезни, неудачи, неприятности на службе. Раздражает хамство швейцаров и дерзость таксистов, страшит сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, гнетет мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…

Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом.

Сонная сердитая вахтерша — мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение; потом ключом отперла вторую, внутреннюю дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:

— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…

Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хозяйственный двор и остановились у дверей одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:

— Заходите…

В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников — многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.

— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.

Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.

— Почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.

— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.

— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную, прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Adidas» в углу. «Где сегодня играем — на „Шахтере“ или на „Химике“?»

— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.

— Вы? — не понял я.

— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с год как понял.

— В чем же ошибка?

Лыжин с сомнением посмотрел на меня: смогу ли я понять объяснение.

— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…

Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:

— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность. — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…

Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучающих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.

— Представьте себе осьминога — это миллиарднократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидроксильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце прочно захватит свою добычу, надо все это вместе навсегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.

— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.

— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей — каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары, радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам понятно?

— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.

— Верно, но только у меня еще были браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин упорно верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно — методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…

— То есть как это? — я приподнялся от удивления со стула.

— Да-да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…

— Ну, а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье…

— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе.

— Почему?

— Потому, что мы заняты не чистым синтезом, а созданием вещи вполне прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому выводу после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.

— Ну а как, не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.

— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все, — и он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончиться одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер, — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный алоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…

Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.

— Владимир Константинович, подумайте, как же мог попасть препарат к преступнику? Кто, кроме вас, имеет доступ к нему?

— Никто, — покачал головой Лыжин. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.

Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался молочно-белый мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.

— Это и есть метапроптизол? — спросил я.

— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся. — Лекарство против страха.

Мы долго молчали, потом я сказал:

— Владимир Константинович, мне нужно составить протокол о временном изъятии у вас этого препарата. Им ведь чуть не убили человека…

— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне ужасно надоели! Устал я, устал ужасно, чертовски устал, устал от вас от всех…

— Не сердитесь. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для экспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…

— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык? Устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!..

…Бурлит Европа, раздираемая сомнениями, спорами и войнами, теологические аргументы подкрепляются пиками ландскнехтов и плетьми стражников, ярче всех соборных свечей пылают костры с еретиками, и божья благодать превратилась в канат, который стараются перетянуть друг у друга две враждующие церкви. Имена папы Юлия и Мартина Лютера были у всех на устах. И я говорю о них с новым другом своим и учеником Азриелем, неспешно следуя в Страсбург. Азриель трепещет от негодования.

— Разве может человек — хотя бы и папа римский — по своему произволу замыкать небо перед одним и открывать его другому?..

— Мой друг, замечательный поэт и достославный рыцарь Ульрих фон Гуттен сказал мне однажды, что папская симония — продажа индульгенций — погубит римскую церковь, ибо алчность попов больше покорности и невежества людей, верящих, что за деньги можно купить отпущение грехов…

— Много веков длится это кощунство, — качает рыжей головой Азриель. — Казна Священной Римской империи получает треть от всех доходов симониаков… Одна надежда — на реформаторов. Может быть, они сокрушат римскую блудницу?

Я промолчал. Азриель остро глянул на меня:

— Учитель, вы чтите Лютера?

— Нет, парень. Мудрость Лютера больше его милосердия. И это пугает меня. Конечно, мне нравится его борьба против папы — этого нового Люцифера на земле, но я слушал Лютера в Виттенберге и всем сердцем почувствовал, что за свою веру он на костер не взойдет. А моравский поп Ян Гус взошел — и такие люди мне больше по душе. Понимаешь, дружок, есть на свете такое, за что и смерть надо принять, иначе нет смысла заниматься этим.

— Но вы и не против реформации? — допытывается Азриель.

— Нет, конечно, — смеюсь я. — Просто мне кажется, что осмотрительность — лучший способ вечного бездействия…

Азриель молчит, горько вздыхает:

— Учитель, вы сеете в моей душе смуту сомнения и горечь безверия. Отринутый от своей веры, я хочу найти будущее блаженство в лоне христианства.

— Дружок, наша с тобой религия — милосердие, святые книги наши — медицинские каноны с мудростью собранного на земле опыта, службы свои справляем мы у одра немощных и искупление свое обретем в радости исцеленных нами от тяжких недугов…

Глава 11. Ослепший поводырь

Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий, и я проснулся окончательно.

Грузовик-мусорщик громоздил на дворе на свою плоскую спину помоечные баки — старый мотор его от усилий ревел с завываниями.

А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега и размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло — что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и не сказал бесцветным голосом Панафидина:

— …полеты и падения во сне — признак ущербности желаний и подавления внутренних порывов…

И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.

Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова?

И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил, — совсем недавно я видел его.

Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался как граната, и я проснулся окончательно.

И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Теофраст Парацельс.

Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.

Еще лежа в постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с большим неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть барской изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплого уюта квартиры Рамазановой, похожей на тесное мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне Поздняков и симпатичнее и ближе.

Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которые ему были всегда так противны в людях и на борьбу с которыми он положил столько лет, неожиданно сыграли с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он-то озаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, — и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…

Я допил кофе и открыл ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня тоже не очень свободно.

На улице было прекрасно, час пик уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом, пустом троллейбусе по всему Бульварному кольцу, доехать до Новодевичьего, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка — „Петровские ворота“, хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.

День у меня начался вполне канцелярски — мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.

Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание, отстукал на машинке несколько писем в министерство и в прокуратуру и закончил тем, что составил постановление о проведении судебно-химической экспертизы. Достал из сейфа колбочку Лыжина с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:

— Вас можно поздравить?

— Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.

— Тьфу! — Халецкий рассердился. — Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.

— Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…

— Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.

Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.

— Узнаете? — спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог увидеть в этом белом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, модель которой он мне как-то демонстрировал за своим столом.

— Транквилизатор?.. — недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его сквозило недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина, не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег, не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса — «все люди знают гораздо больше, чем говорят», не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене, не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками — большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под названием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя его мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас, как и все остальное, отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованное в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина — химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежда, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это собралось на дне колбочки с плотно притертой крышкой — немного белого порошка, похожего на питьевую соду.

— Да, Ной Маркович, это и есть гигант, который вы напрасно искали в справочниках. Он в них еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… — я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.

— Это его продукт?

— Нет, дорогой Ной Маркович, у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.

— Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.

— Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы — на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…

Халецкий подошел к аналитическим весам.

— Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая. — Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. — Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.

Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицай-президиума Берлина. Люди педантичные и любознательные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу — на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его обо всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.

Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хозяйственный двор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистей и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был, наверное, больничный склад: стены от старости багрово-черные, будто их припалило пожаром, рамы маленьких запыленных окон перекошены, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.

Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил голову в сторону, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.

— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?

— Только по слогам, — усмехнулся я. — кроме того, я спросил разрешения.

— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной, необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».

И яркая, броская внешность ее определенно была мне знакома.

— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.

— А! Когда это было?

— Позавчера. А что?

— Лыжин заболел.

— Что с ним случилось?

— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?

— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить, прежде чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления — пять минут.

— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…

— В каком смысле — здесь? — переспросил я.

— В лечебном корпусе.

В лечебном корпусе…

Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.

В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, нервных расстройств. От испуга.

Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви? Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую, вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?

И может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горько водой бреда.

Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. Перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..

Неделю назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.

И опять я вспомнил Позднякова: видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя даже с рук билет купить и жарким летним вечером в свободное время после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком.

— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мною. Она кивнула. — Я инспектор МУРа капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?

— Вчера утром.

— А как проявилась болезнь?

— Не знаю я подробностей. Когда пришла, его уже поместили в палату — он никого не узнает.

Эх, Лыжин, Лыжин — ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще тридцать — сорок лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.

Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…

— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?

Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, обшарпанную, с загнутыми, замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.

— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.

— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?

— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…

— Благолепов консультировал эту научную проблему?

— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю как сказать — по-дружески, что ли.

— Угу, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?

Александрова сердито передернула плечом:

— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…

— Хорошо. Покажите мне журнал.

Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо. Его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, — так что даже мне, совершенно несведущему человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страницами были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.

Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта — воскресенье. Листнул страницу назад: 15 марта — суббота. Пролистал еще несколько страниц назад: 8 марта — в субботу нет записей, а 9-го — в воскресенье: «Поставлена реакция Зильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»

В журнале не было записей также от 1 мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал в течение трех с половиной лет.

Запись от 16 мая — обычная круглая лыжинская скоропись — обведена красным фломастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина — очень похожий, он пьет из эмблемы медицины — чаши, обвитой змеей, а чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом: «Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1, 34 грамма „5–6 ДМАПД— 10-17-ДГКБ-ЦГП гидрохлората“, именуемого химиками условно метапроптизолом. В. Лыжин».

Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться — Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.

— Сколько всего вы получили метапроптизола? — спросил я Александрову.

Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:

— Не знаю…

— То есть как не знаете? — удивился я. — Это должно быть записано у вас где-то…

— Я не занималась учетом, — неуверенно сказала Александрова.

— Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал — здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…

— Хорошо. — Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу — под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала: — Давайте вместе искать.

И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно: ведь только что она плакала скупо и горько — так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или от живой боли, или от острого сожаления…

Нужную нам справку мы нашли в конце журнала — там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64, 2 гр. Я не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова.

Но ведь не втрое же больше!

— Как расходовался метапроптизол? — спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.

— Не знаю, — быстро сказала Александрова. — Я к этому никакого отношения не имела.

Мне ее реакция показалась излишне нервозной — она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал как можно спокойнее:

— Постарайтесь припомнить: может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол?

Страницы: «« ... 7891011121314 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Спешите творить добро! Но, встретив ночью в подворотне испуганную маленькую девочку с плюшевым медве...
Япония, далекий 1235-й год. Смертельные поединки на мечах, неколебимые правила чести, покорные и одн...
Беда всегда приходит неожиданно. Вот и Иван-царевич ни сном ни духом, что молодильные яблоки окажутс...
Талантливый генетик, но в то же время жестокий, надменный и безнравственный человек, Эрик Либен, оде...
Авантюристка Таня Садовникова попала в новый переплет. А ведь как хорошо все начиналось!.. Она дирек...
Если ты сын бога Велеса и вдобавок оборотень, вряд ли твое место – среди простых смертных. И пусть н...