Лекарство против страха Вайнер Аркадий
— Нет, кроме ста двадцати рублей и моего кольца, они ничего не забрали, — быстро повторяла она, и так она все время напирала на то, что взять больше было нечего, будто боялась: не поймут люди безысходной бедности и сирости ее. А так-то держалась она спокойно, уверенно, вот только о пальцах своих совсем забыла, и я все время внимательно наблюдал за ними. Руки у нее были красивые, ухоженные, нежные, и так неожиданно и неприятно было видеть эти руки, сведенные острой судорогой страха и непереносимого душевного волнения. Пальцы крючились, шевелились, сжимались, снова быстро распрямлялись, тряслись истерической тонкой дрожью, и, чтобы как-то унять эту дрожь, Рамазанова подсознательно переплетала их, сцепляла в замок, быстро терла ладонь о ладонь. И вот эта отдельная от нее, суетливая жизнь насмерть перепуганных рук заставляла меня думать о том, что Рамазанова говорит далеко не все.
Я подошел к столу, заглянул через плечо Гнездилова в протокол, похмыкал, вырвал из блокнота лист бумаги и написал на нем: «Умар Рамазанов, коммерческий дир-р промкомбината об-ва „Рыболов-спортсмен“». Потом отозвал к двери молоденького участкового, протянул ему лист и шепнул:
— Позвони в УБХСС капитану Савостьянову. Спроси: так ли зовут его клиента, который подался в бега?
— Слушаюсь.
Участковый вышел, а я вернулся на свой стул в угол комнаты.
— Как они объяснили вам причину обыска? — спрашивал Гнездилов. — Ну почему, мол, обыск у вас надо сделать?
Рванулись, замерли, прыгнули и снова сцепились пальцы.
— Ничего они не объяснили, — сказала медленно Рамазанова. — Просто объявили, что есть санкция прокурора на обыск, и показали бумагу с печатью.
— Но ведь в бумаге должно быть написано, зачем и на каком основании производится обыск?
Рамазанова пожала плечами:
— Я очень испугалась. У меня все перед глазами прыгало, я ничего не понимала.
— Рашида Аббасовна, сядьте, пожалуйста, вот сюда, поближе, — сказал я. — Мне надо задать вам несколько вопросов.
Рамазанова горячо, толчком мазнула меня по лицу взглядом быстрых синих глаз, подошла ближе, оперлась коленом о стул, не села.
— Из ответов, которые вы дали инспектору Гнездилову, я понял, что ваш супруг Умар Рамазанов здесь не проживает, а детей вы воспитываете и содержите сами.
— Да, правильно.
— Когда вы расстались с мужем?
— Года полтора тому назад.
— Извините за любопытство, почему?
Рамазанова дернула плечом, сверкнула золотыми зубами:
— Пожалуйста, я вас извиняю, но это к делу не имеет никакого отношения.
— Может быть. А может быть, имеет. И уж поверьте, я вам эти вопросы задаю не для того, чтобы вечерком с соседями обсудить подробности вашей личной жизни. Итак, почему вы расстались с вашим мужем? Когда? При каких обстоятельствах? Кто был инициатором разрыва?
Если бы не пальцы, затравленные, трясущиеся, неловкие, то по лицу Рамазановой можно было бы легко прочитать: какими же глупостями вам угодно заниматься во время серьезного дела!
— Года полтора назад, точнее я не помню, мой муж, видимо, нашел себе другую женщину — поздно приходил, иногда не ночевал, пьянствовал. Начались скандалы, и однажды он совсем ушел. Где он сейчас живет, я не знаю.
— Значит, не знаете. Так и запиши, Гнездилов, — не знает. И в последние полтора года вы с ним не виделись?
— Нет, не виделись, и где он сейчас, не знаю.
— Хорошо. А в этой квартире давно живете?
— Около года.
— Очень хорошо, — бормотнул я. — И уж снова простите меня, но мне это надо знать: к вам сюда какие-либо мужчины ходят? Ваши приятели, знакомые или, может быть, бывшие друзья мужа?
— Нет, не ходят. Ни-ка-ки-е мужчины — ни приятели, ни знакомые, ни друзья.
Я поднялся со стула, прошелся по комнате, будто раздумывая над чем-то, остановился около пуфа и дотронулся до шиньона, и вдруг, встав на колени, выкатил из-под дивана два совершенно новеньких игрушечных автомобиля. Красиво раскрашенные немецкие пожарные машины — каждая с лестницей, шлангами, брандмайором в каске.
— Чьи же это такие шикарные машины? — спросил я у ребят.
— Моя, — сказал басом младший, а старший ничего не сказал, только исподлобья смотрел на меня быстрыми материнскими глазами.
— А кто же тебе подарил эту машину? — спросил я.
И снова старший ничего не сказал, а только толкнул младшего, но тот еще не понимал таких вещей, он подбежал ко мне, схватил свою машину и сказал готовно, с гордостью:
— Папа подарил!
Я повернулся к Рамазановой и увидел, что пальцы у него больше не дрожат. Обоими кулаками она ударила в столешницу и закричала пронзительно-высоко, захлебываясь собственным криком, замиравшим у нее в горле:
— Как вы!.. Как вы смеете!.. Как вы смеете допрашивать детей!.. Кто вам беззаконничать разрешил…
В это время хлопнула дверь, и вошел участковый. Рамазанова замолчала на мгновенье, и в возникшей театральной паузе лейтенант сказал:
— Все точно так. Это он, товарищ старший инспектор…
И Рамазанова сникла, увяла, она как-то даже поблекла, и в одно мгновенье на ее лице проступило огромное утомление, будто нервное напряжение держало ее все это время, как каркас, и теперь, когда оно растаяло, рухнуло несильное — без веры, без правды, без убеждения — все некрепкое сооружение ее личности.
Я сел на свой стул в углу и негромко сказал:
— Рашида Аббасовна, вы возвели напраслину на своего супруга. Никаких женщин он себе не заводил, а был и остается любящим мужем и отцом. К сожалению, эта высокая добродетель не может оправдать его другого порока — любви к государственным и общественным средствам, которые он расхитил, в связи с чем до сих пор скрывается от суда и следствия. Значит, вы его видите время от времени?
— Не вижу, не знаю и ничего вам не скажу. А допрашивать ребенка — гадко! Подло! Низко! Порядочный человек не может воспользоваться наивностью ребенка!
— Не распаляйте себя, Рашида Аббасовна. Вы это делаете сейчас, чтобы сгладить неловкость после того, как я вас уличил во лжи. Что касается детей — закон позволяет их допрашивать. Правда, вашего ребенка я и не допрашивал — спросил только, чтобы убедиться в правильности своей догадки. И подумайте о той ответственности, которую вы берете на себя, приучая детей с малолетства ко лжи, двойной жизни, к постоянному стыду и страху перед милицией…
Рамазанова ответила первое, что пришло в голову:
— Дети за родителей не отвечают…
— Тьфу, — я разозлился. — Ну послушайте, что вы несете! Кто здесь говорит об ответственности детей! Сейчас мы даже об ответственности вашего мужа не говорим!
— А о чем же мы тогда говорим? — зло подбоченилась Рамазанова.
— Мы говорим о людях, совершивших аферу у вас в доме. Как их найти — вот что нам важно.
— Ну конечно, конечно, — усмехнулась Рамазанова, — только это сейчас и волнует вас больше всего.
— При таком поведении неясно, зачем вы милицию вызывали, — пожал я плечами.
— Она и не вызывала милицию, — сказал внимательно прислушивавшийся к разговору участковый. — Это дворничиха вызвала.
Я при начале допроса не присутствовал и поэтому очень удивился.
— То есть как? — спросил я.
— Мошенники уже заканчивали обыск, и тут в квартиру позвонила дворничиха — она принесла из жэка расчетные книжки. Мошенники впустили ее: спросили, кто она такая, объяснили, что, мол, идет обыск и за ней все равно собирались идти как за понятой. А закончив, сказали дворничихе, что сюда приедут из отделения милиции, пусть, мол, она посидит и последит, чтобы Рамазанова ни с кем по телефону не связывалась и не успела предупредить сообщников. Дворничиха отсидела четыре часа, а потом стала звонить в отделение: когда, мол, приедут? Ну, тут все и открылось…
— Вот оно что, — уразумел я. Походил по комнате, сел к столу напротив Рамазановой, сказал ей спокойно, почти мягко: — Выслушайте меня, Рашида Аббасовна, очень внимательно. Я отчетливо представляю, что сейчас на вашу помощь мне рассчитывать не приходится, но, когда мы уйдем, вы всерьез подумайте над тем, что я скажу. Сообщники вашего мужа по хищениям в промкомбинате общества «Рыболов-спортсмен» осуждены, дело вашего мужа в связи с тем, что он скрылся, выделено в особое производство. Дело это нашумевшее, и я о нем наслышан. Но история, которая произошла здесь, никакого отношения к прошлым делам вашего мужа не имеет. Вы стали жертвой мошенничества, которое называется разгон. Так вот, Умара Рамазанова ищут, вы это прекрасно знаете. И, как любой работник МУРа, я заинтересован в том, чтобы его нашли. Но сейчас это не мое дело. Меня сейчас не интересует и происхождение ценностей, которые у вас забрали разгонщики. Меня сами мошенники интересуют, потому что ваш случай не первый и преступники они опасные. Вы-то мне не рассказываете об обстоятельствах дела, но, если хотите, я могу довольно достоверно предположить, как и что здесь происходило. Хотите?
Рамазанова сделала легкую гримасу, давая понять — говорите что хотите, мне-то все равно.
— Вам позвонили вчера вечером, скорее всего сославшись на каких-то общих знакомых, и очень возможно, что это была женщина, и сказали, что муж, Умар Рамазанов, только что арестован. Вам надлежит незамедлительно собрать и вынести из дому самые ценные вещи, потому что через полчаса к вам придут с обыском и опишут все ценности. Вы заметались по дому, но через двадцать минут аферисты уже звонили в вашу дверь. А все ценное к их приходу вы уже собрали… Вот приблизительно так это и происходило.
— Ну, и что вы от меня хотите? — спросила Рамазанова.
— Чтобы вы подумали вместе со мной, кто могут быть эти люди, прекрасно информированные о делах вашего мужа.
— Ничем я не могу вам помочь. Все, что знала, рассказала. Если что-нибудь вспомню, я позвоню вам.
— Хорошо. Постарайтесь вспомнить — это важно. Для вас важно.
Если раньше в глубине души у меня еще бродили какие-то неясные сомнения относительно роли Позднякова, его поведения и степени вины, то теперь я окончательно уверился в том, что преступниками ему была отведена роль не целевого объекта их бандитского умысла, даже не роль жертвы мести. Он в их глазах был только средством, очень эффективным средством для совершения других, более важных преступлений: удостоверение и пистолет интересовали их во сто крат больше личности Позднякова, его чести, достоинства, всей его жизни.
И чтобы спокойно, наверняка шарить по квартирам Пачкалиной, Рамазановой и других, мне еще неизвестных людей, они пошли на преступление, в котором было второе негодяйское дно — тщательный расчет на то, что отвечать за него придется не им, а другому, уже пострадавшему от них человеку.
Вот это замечательное хитроумие и вызывало во мне азарт, профессиональную злость, каменную решимость выудить их из неизвестности и взять за горло. И почему-то именно после разгона у Рамазановой во мне поселилась уверенность, что они не уйдут от меня. Я тогда и сформулировать точно не мог, в чем их ошибка, но действия их стали повторяться, а для преступников первый же повтор — начало краха. Халецкий любит говорить, что формулировка системы есть первый шаг в ее решении. А то, что они уже повторились, свидетельствует о каком-то принципе, внутреннем механизме в их действиях, и мне надлежало исследовать эпизоды разгонов таким образом, чтобы понять образующую их систему.
Я достал лист бумаги и стал на нем рисовать кружки и квадратики, изображавшие фигурантов по делу. В кружки я вписывал фамилии людей, причастных к разгонам, а в квадраты — имевших отношение к созданию метапроптизола. Кружки и квадратики заполняли лист, и я думал о том, что какие-то из них будут мною полностью заштрихованы как попавшие сюда случайно или по недоразумению, другим еще предстоит возникнуть, какие-то, особо важные, будут обведены красным карандашом, но задача моя состояла в том, чтобы соединить их линиями, которые должны были в жизни материализоваться в логически определенные, причинно вызванные устойчивые человеческие связи, в быту называемые нами завистью, страхом, алчностью, потребностью жить за чужой счет, — все то калейдоскопическое соединение дурных наклонностей, из которых преступник сплетает сеть для людей. За мной остается необходимость расплести этот клубок страстей и поступков, ведущих к его логову.
И еще я знал точно, что у всех, даже умных и опытных, преступников есть уязвимое место: они не уважают следствия и не боятся его, полагая, что уж они-то продумали и рассчитали все так, чтобы наверняка не попасться. А опасаются они только извечного врага фартовых людей — случая, который один только и может все их дело провалить; и никогда не приходит им в голову, что следствие как раз и стоит на коллекционировании и оценке этих случаев.
Я рисовал свою схему, размышляя, как короче и вернее связать мои кружки и квадратики, у меня появились уже интересные варианты, и совсем я не представлял себе, что к моему кабинету по коридору идет секретарша Тамара и несет весть, которая зальет всю мою схему непроницаемой тушью загадки, разорвет уже наметившиеся связи, перебросит фамилии фигурантов из кружков в квадраты и наоборот, превратит мою задачу в ребус…
Тамара открыла дверь, протянула мне конверт:
— Генерал велел передать вам… — и ушла.
Письмо было уже вскрыто, и стоял на нем фиолетовый штамп канцелярии — за невыразительным входящим номером было зарегистрировано послание выдающееся. На конверте написано: «Москва, Петровка, 38. Главному генералу в МУРе». Внутри — неряшливый лист желтоватой бумаги, весь в пятнах, потеках, мазках не то жира, не то рассола — такие остаются на газете, в которую заворачивают селедку. И даже запах от нее был неприятный. Но содержание письма искупало все:
«Начальник! Порошок, которым глушанули вашего мента на стадионе, возит в „жигуле“, в тайнике заднего бампера один фрайер. Номер машины — 3842».
Письмо оглушило меня. Я перечитывал его вновь и вновь, пытаясь сообразить, кто мог быть его автором. Кто этот «фрайер», который возит метапроптизол в тайнике? Неужели один из шайки решил сдать другого? Это маловероятно, тогда ведь и ему конец. Или случайный свидетель? Или один из тех, с кем я уже говорил, и он хочет навести меня на след, сам оставаясь в тени? Или, наоборот, хотят сбить с толку, чтобы я потерял время? Или направление поиска?
Письмо похоже на вымысел. Оно по стилю неорганично — человек, знающий выражение «тайник заднего бампера», не употребляет слова «фрайер», «мент» в обычной речи. Нелепый адрес — «главному генералу».
Обратного адреса, конечно, не было, но штемпель отправления московский. И еще одно обстоятельство насторожило меня: индекс нашего почтового отделения — 118425 — был тщательно вписан в клеточки адресной колодки на конверте. Автор письма, судя по листу, на котором оно было написано, не похож на аккуратного чистюльку, и он наверняка знал, что письмо на Петровку доставят и без индекса почтового отделения. Но он все-таки прилежно вывел индекс. Почему? Может быть, хотел, чтобы письмо пришло вовремя, поскорее?
Кто же он, отправитель этого загадочного письма?
Преступник?
Не его ли дрожащие пальцы, что вчера так тщательно вписывали в решеточку цифровой индекс, так же старательно две недели назад всыпали в бутылку метапроптизол для Позднякова?
Слабый человек, знающий какую-то отвратительную тайну, долго мучившийся и внезапно решившийся? Мне почему-то показалось, что он должен был внезапно принять свое решение: бумажка, на которой он написал письмо, наверное, валялась где-то на кухне, оказалась под рукой, он схватил ее, написал и, чтобы не передумать, заклеил конверт и опустил его в почто-вый ящик.
Нет, нет, нет! У него не могло быть под рукой почтового индекса — его можно узнать только на почте или по телефону в справочной, и это отвергало мою гипотезу о внезапности принятого решения. У него было время передумать. А переписывать письмо не имело смысла — он понимал, что содержание бумаги полностью оправдает ее внешний вид.
А вдруг я распечатываю пачку не с того конца? Может быть, это ветер с другой стороны? Тогда кто? Не Панафидин же? И не Благолепов. И не Горовой. И не Желонкина. Они не могли. Точнее сказать, не должны. А может быть, неизвестный мне Лыжин? Тьфу, чертовщина какая-то начинается!
А не может ли это быть привет от Пачкалиной?
Подожди, надо все по порядку.
Я позвонил Саше Дугину в ГАИ и попросил установить имя владельца «Жигулей» номер 3842. Он спросил:
— Какая серия?
— Не знаю.
— Тогда это надолго работа…
— Сашок, постарайся побыстрее — позарез нужно.
— Сегодня я наверняка не успею — время-то к шести пошло, да и пятница все-таки сегодня.
— Да ты что! — взвился я. — Это, значит, до понедельника, что ли?
— Да не бушуй ты там. Я завтра дежурю. Позвони с утра — дам тебе список. Номерок повтори. — Я продиктовал еще раз номер, слезно поклянчив не подвести меня, и он клятвенно пообещал найти завтра всех владельцев «Жигулей», у которых номер 3842.
А я еще раз перечитал письмо, спрятал его в конверт, конверт положил в папку, запер документы в сейф и сейф опечатал своей печаткой — все равно мне здесь до понедельника делать было нечего.
И поехал домой к Пачкалиной.
Покосившийся деревянный дом, в котором проживала Екатерина Пачкалина, стоял на «красной черте»: по плану реконструкции улицы его должны были снести в течение года. Но пока дома стояли, и люди в них жили тесно, в повседневном добрососедстве и постоянных ссорах, взаимной связанности и полной открытости друг перед другом, потому что коммунальная кухня и драночные стенки исключали всякую возможность секретов и какой-либо изолированной жизни.
Я присел на скамейку к старухе, она покачивала в колясочке ребенка и, очевидно, томилась отсутствием собеседников.
— …Каждый год ходют комиссии и ходют, и все обещают, конечно: в следующем квартале переселять будем. Мои-то домашние, семейство мое, конечно, ждут не дождутся, а мне-то как раз и не к спеху: чего я там в новом доме не видела? Все жильцы новые, иди с ними знакомься, раньше помру, чем всех узнаю, а тут как-никак родилась я семьдесят три годочка назад, тут бы и помереть: может, всем домом и проводят меня, вместе все и помянут. Энтот вот — уже четвертый правнук, мне бы отдыхать, а все без бабки Евдокии никак не обойтиться. Да ничего, не жалуюсь я, детки-то у меня все приличные, все в люди повыходили. Краснухина? Мать? Как нее не знаю, мы здеся с Надеждой сколько лет вместе живем. Она, конечно, меня моложе будет, но здоровья у ей никакого не осталось. Третьего дня ее снова на скорой-то помощи в больницу доставили. Сходить бы надоть проведать, да вот от энтого не оторвешься. Схожу, схожу, только вот энтого с рук скину, а то ведь она от своей лярвы-то передачки в жизни не дождет. Ишь кобыла здоровущая, ряшку красную отъела, хоть прикуривай, а матерь совсем погибает. И видано-то где это: мать на карете в больницу, а она себе сразу хахаля в дом. Вон из окна слыхать, как надрывается…
Я взглянул на приоткрытое окно, воспаленное красным абажуром. Оттуда доносился чуть хрипловатый пьяненький женский голос. Женщина пела частушку или песенку, и от прочувствованности концы фраз подвизгивали. Я прислушался и не узнал вязкого голоса Пачкалиной в этом игривом мелодекламировании. Голос выводил:
- У меня миленок лысый,
- Дак куда же его деть?
- Если зеркала не будет,
- Стану в лысину глядеть…
— Через ее мать и болеет все время, силов у ей никаких нет терпеть ее сучьи штучки, — неспешно и обстоятельно повествовала бабка Евдокия. — Вот взять хоть, к примеру, семью Карельских — тоже девка взрослая у них. И с мужем у ей тоже чевой-то там не вышло. Так живет со своими сродственниками, мальца воспитывает, ведет себя как человек приличный, работает и на дом еще работу берет, чтобы парня своего всем ублажить, ни в чем чтоб сиротой безотцовской не чувствовал, и одно про ее слово: кроме хорошего, ничего плохо не скажешь…
Я очень обрадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий по накатанной колее, в нужное мне направление.
— Может быть, Катерина молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?
— Это Катька-то молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер накрутит на лбу кудри-завлекалки — и пошла по мужикам. Ей мать-то говорит, истинный крест, сама не раз слышала, угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого распрекрасного мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помусолить, а вот жениться — чевой-то не находится охочих.
— Ну а как же первый ее муж?
— Сашка-то Пачкалин? Как же, помню я его, лет восемь либо семь назад он на ней женился. Да нажились-то они вместе, как вороны на заборе: месяца два все у их было ничего, а тут она возьми да не приди домой ночевать, загуляла где-то, видать, крепко. Ну, он ей утром, конечно, поставил фонари под оба глаза, собрал свой чемоданишко и матери, Надежде-то Ивановне, говорит: «Очень я вас, мамаша, уважаю, потому как вы во всем правильный человек, но даже заради вас с энтой, прости господи, лахудрой жить не желаю». И все — только его здесь и видели, только и памяти у ей осталось об нем, что фамилию его при себе носит. И загуляла. И водочку выпивать стала или там вино какое, не знаю уж, зря говорить не стану, вместе мы с ей не пили. Черт-те с кем водится, вот и милиция на обыск явилась, а мать от волнениев всех этих в больницу попала. Да и как тут не попадешь, когда один день является милиция, обэхэес, обыск делают, весь дом вверх тормашками, имущества всякого бесценного тьму забирают, а на другой день снова являются, вроде бы не так все сделали или прав они не имели забирать, в общем, разобрать там ничего невозможно…
— А откуда же у Екатерины имущества столько набралось? С зарплаты ее?
— Какая там зарплата! Семьдесят целковых в месяц! С таких денег шуб себе понакупаешь, как же! Я так думаю, что это от Николай Сергеича осталось, от прежнего хахаля. Вот за него как раз, я так думала, что она и выйдет замуж, года три она с им ходила. Но чевой-то там у их то ли не склеилось, то ли чего, но пропал он совсем, значит, говорили даже люди, будто посадили его. Его-то Катька, видать, уважала али боялась, но только вела себя, во всяком случае, прилично при ём. Он мужчина начальственный был. Да и по ём видать, значит, только хоть взглянешь разок, что у него всего полно, и денег, и баб, и вещей, а вернее сказать — нахальства. Важно себя держал. Но и под его важность, видать, нашлася жесткая струна…
— А давно его здесь не видно?
— Да уж года два, как не кажется…
Я еще немного поговорил с бабкой Евдокией, но тут заплакал в колясочке энтот, старуха стала шикать на него и сильнее раскачивать коляску, а я вошел в подъезд, поднялся по скрипучей щелястой лестнице в бельэтаж и позвонил в дверь Пачкалиной.
Я стоял на лестнице в темноте, и из освещенной прихожей Пачкалина никак не могла рассмотреть меня, и, когда шагнул на свет, она, все еще не узнавая меня, сказала своим тягучим голосом, так непохожим на тот, что недавно выводил про миленка лысого:
— Позвольте, товарищ, позвольте, чего-то не припоминаю я вас…
Я усмехнулся:
— Здравствуйте, Екатерина Федоровна. Мы с вами недавно виделись. Вот решил еще разок заглянуть — без предупреждения. Ничего?
— Ой, не узнала я вас, значит, не узнала. Гостем будете, заходите, значит, гостем будете…
На разоренном пиршественном столе стояли недоеденные сардины, салат, копченая колбаса, селедка, картошка в масле и искромсанная вареная курица, пластмассовый бидон с пивом и несколько бутылок. Я только сейчас вспомнил, что за весь день так и не удалось толком поесть. Но этот пир предназначался не для меня, а для мордастого парня в териленовом костюме. На безымянном пальце у него было толстое резное кольцо, а на мизинце — длинный серый ноготь.
— Здорово, — сказал он. — Хена меня зовут, слыхал? Ты чё?
Он выговаривал свое имя с придыханием, и вместо «г» у него получалось густое, насыщенное «х».
— Ну, ты чё? Чё тут топчешься, друх, вишь: площадка занята! Ты чё! Плацкарту показать? Давай, чеши отседова, а то я тя живо на образа пошлю…
Парень был давно, мучительно пьян. Я спокойно сел на стул, огляделся.
— Ты чё? Потолкуем? Может, выйдем? Потолкуем?
Я посмотрел на Гену и засмеялся. По виду парень был похож на продавца заграничного мебельного магазина — у них обычно такие же алчные, но туповатые лица. И то, что он хотел «качать права», было тоже смешно, «урки» про таких говорят: «не так блатной, как голодный».
— Это моя женщина, — настойчиво бубнил Гена, — и ты к ней храбки не суй. Если ты ко мне как человек, то и я с тобой выпью. Ща булькнем по стакану, и порядок. Катька, наливай…
— Я с тобой, Гена, водку пить не стану. Я инспектор МУРа и пришел сюда по делу. Поэтому ты посиди десять минут тихо.
— Как не будешь? Ты чё? Ты чё еще?
В это время очнулась Пачкалина, неподвижно стоявшая у двери и, видимо, своим неспешным умом перемалывавшая мысль, зачем я сюда пришел. Она подошла к Гене и, почти взяв его на руки, вышвырнула в соседнюю комнату:
— Сиди, тебе говорят, сиди и не долдонь. Дай с человеком поговорить, с человеком, значит…
Из соседней комнатушки, отделенной только толстой плюшевой портьерой, доносился голос Гены:
— Ты чё? Ты чё? Если ты как человек, то и я могу с тобой выпить…
Пачкалина села за стол, тягуче-воркующе спросила:
— А может, гражданин Тихонов, покушаете чего? И выпить имеется. Вы же после работы — можно и разогреться маленько…
И голос у нее был хоть и тягучий, но не было в нем изнурительного занудства, а гудели низкие завлекающие ноты, и ни разу не сказала она своих любимых «как говорится — конечно значит». Ворот трикотажного легкого платья расстегнулся почти на все пуговицы — нарочно или случайно, когда она волокла своего друга Гену, но сейчас уж наверняка она чувствовала своим могучим женским естеством, что я вижу в распахнутом вырезе ее грудь — белую, крепкую, круглую, как у статуи «Девушка с веслом» в парке культуры, но застегиваться не желала, бросив на прилавок жизни все свое богатство — уютную комнатенку, хорошую выпивку, вкусную закуску и аппетитную белую грудь.
Я вспомнил рассказ бабки Евдокии — «с моей яркой красотой и броской внешностью», и мне почему-то стало жалко Пачкалину, когда-то самую популярную в Кунцеве девицу по прозвищу Катька-Катафалк. Она стала освобождать на столе место, вынула из серванта чистые тарелки и вилки, и, когда она нагибалась над столом, в вырезе ее платья светили две круглые мраморные луны. Она сновала по комнате проворно, легко, но каждый ее маршрут неизбежно проходил мимо моего стула, и она вроде бы случайно — теснота-то какая — задевала меня тугим бедром или мягким плечом, а накладывая закуску на тарелку, согнулась надо мной, и тяжелая, тугая грудь ее легла мне на шею около затылка, и я слышал частые сильные удары ее глупого жадного сердца и тонко струящийся от нее горьковатый, чем-то приятный аромат зверя.
Я отодвинул от себя полную тарелку, взял кусок черного хлеба, густо намазал его горчицей, круто посолил и стал не спеша жевать. Пачкалина уселась напротив и во все глаза смотрела на меня. В ее взгляде не было ни испуга, ни ожидания, а только искреннее удовольствие — настоящий мужик в дом вошел. И я с усмешкой подумал, что с таким выражением лица она кормила, наверное, Николая Сергеича — сгинувшего года два назад друга, у которого всего было полно: и денег, и баб, и вещей, и вернее всего сказать — нахальства…
— Екатерина Федоровна, мне удалось кое-что узнать о вашем похищенном имуществе, — сказал я. — Во всяком случае, о предъявительских сберкнижках.
— Не может быть! — всплеснула руками Пачкалина. — Нашли?
— Пока нет.
— А чего же тогда узнали? — разочарованно протянула она.
— Я узнал, чьи эти деньги, а это уже немало, — спокойно сказал я, морщась от паляще острой горчицы.
— Как это, значит, понимать — чьи? Как это — чьи? Мои, как говорится, мои, значит, конечно, деньги, мои, — забулькала Пачкалина.
— Нет, — покачал головой я. — Это не ваши деньги, это деньги Николая Сергеича. И он их вносил на предъявительские вклады, поэтому вы и не знали, в каких они сберкассах. Вот так-то.
— Это что ж такое вы говорите, это же, значит…
— Одну секунду, Екатерина Федоровна, — я взглянул на часы. — Сейчас начало десятого, значит, я отслужил сегодня тринадцать с лишним часов. Зарплату свою на сегодня я отработал выше маковки. Препираться с вами у меня сейчас нет ни сил, ни желания. Я вам в двух словах опишу ситуацию, а вы решайте, будет у нас разговор или я поеду спать. Значитца, ситуация такая: вас ограбили знакомые Николая Сергеича, или кто-то из его знакомых дал подвод на вашу квартиру. Насчет шубы и драгоценностей ничего конкретного обещать вам не могу, но сберкнижки — это единственная зацепка, которой мы их можем ухватить. Они обязательно попытаются получить вклады. Вам это понятно?
— Понятно, конечно, понятно, — кивнула Пачкалина.
— Я дал распоряжение сберкассам внимательнее присматриваться ко всем, кто будет испрашивать вклады на такую сумму. Но сеть эта слишком велика. Нам нужно установить наблюдение именно за той сберкассой, куда явятся ваши мошенники. Это единственный путь — для вас вернуть свое добро, а для меня задержать их. Они мне очень нужны, потому что натворили кое-что похуже вашего разгона.
— А что же от меня-то требуется? — спросила Пачкалина.
— Подробнее рассказать мне о Николае Сергеиче. Он ведь сидит сейчас, а?
— Не знаю, я никакого Николая Сергеича, — сказала медленно Пачкалина, и мне, несмотря на досаду, снова стало ее жалко: ее тусклый мозг должен был сейчас проанализировать массу всяких комбинаций, чтобы понять, правду говорит инспектор или это их обычные милицейские ловушки, направленные против нее и уважаемого Николая Сергеича. Интуицией человека, всегда живущего в напряженных отношениях с законом, она реагировала однозначно — отрицать лучше все. А думать ей было тяжело. Эх, если бы она могла думать грудью!
— Послушайте, Пачкалина, мне это все надоело. Вам охота и рыбку съесть, и в дамки влезть — чтобы я вам из рукава вынул и шубу, и кольца, и сберкнижки, а откуда это и что — ни мур-мур. Лучше всего, чтобы из средств Госстраха. Но даже там спрашивают, при каких обстоятельствах был нанесен ущерб.
— Что же мне делать-то? — испуганно спросила Пачкалина.
— Ничего. Я бы и так мог найти вашего Николая Сергеича.
— А как? — быстро подключилась Пачкалина, и я усмехнулся:
— Очень просто. Дал бы запрос по местам заключения в Москве: какой Николай Сергеич с такими-то приметами содержался в их учреждении в течении последних двух лет, показал бы фотографию вашим соседям и точно установил бы, кто был ваш приятель. Но у меня и так дел полны руки, чтобы еще этим себе голову морочить, — ваши ценности нужнее вам. Засим разрешите откланяться. Если поймаем мошенников когда-либо, я вас извещу. Сможете им вчинить гражданский иск, лет за восемь — десять они, может быть, отработают вам должок.
Я встал. На лице Пачкалиной была мука — следовало думать, и не просто думать, а думать быстро и принимать какое-то решение. Ей ведь было невдомек, что независимо от того, скажет она мне о Николае Сергеиче или нет, я завтра же с утра стану его искать именно так, как уже рассказал ей. И устанавливать, не было ли связи между ним и Умаром Рамазановым, в доме которого произвели разгон те же аферисты.
— Подождите, — сказала Пачкалина. — А Николаю Сергеичу никакого вреда от этого не будет?
— Опять двадцать пять! Ну какой же может быть ему вред? Он ведь давно осужден, наверное?
Пачкалина тяжело задышала, у нее даже ноздри шевелились.
— Ладно, скажу. Обоимов — его фамилия. Николай Сергеич, значит. Двадцать третьего года. Он был начальник цеха… этого, значит… спортивного оборудования, ну, инвентаря, что ли… Семья у него, как говорится, семья. Но он с женой жить не хотел, конечно. Не хотел. Больная она по-женски. Жениться на мне обещал, очень, значит, замечательный мужчина он был, настоящий человек, представительный, с положением, значит, с положением…
Пачкалина заплакала. По-настоящему — негромко, сильно, и, наверное, ей не хотелось, чтобы я видел, как она плачет, и про распахнутое платье свое она забыла, и забыла про громко высвистывающего носом Гену с золотым перстнем и длинным серым ногтем на мизинце. Судорожно сотрясалось все ее крепкое, здоровое тело, в котором наверняка не было никаких болезней, да только не мог Николай Сергеич Обоимов, хоть и замечательный мужчина был, представительный и с положением, дать ей из тюрьмы ни утешения, ни утоления…
…Храп многоголосый и разнотонный, как звуки труб Кельнского органа, наполняет огромную, жарко натопленную комнату. От духоты и вони трудно дышать. На лавках, у печки, прямо на полу спит народу никак не менее пятидесяти душ. Всех собрали сон и усталость — здесь крестьяне и едущие на ярмарку купцы, беглые солдаты и возчики, странствующие рыцари и нищенствующие монахи-доминиканцы, княжеские шпионы и конокрады. Лежат вповалку здоровые и томящиеся в полусне больные, храпят мужчины, чутко дремлют женщины и свистят носами дети. Пьяные матросы играют в кости, девица причесывается, старик ловит вшей, купец рыгает громко, протяжно, со стоном. Постоялый двор.
Чадно горит свеча, на столе передо мною кувшин с черным нюрнбергским пивом, миска вареных потрохов с горохом, я ем устало, механически, не ощущая вкуса и удовольствия, только пью с жадностью, вытирая тряпицей разгоряченное жарой и смрадом лицо. Иногда, отодвинув от себя миску, беру в руку гусиное перо и, обмакнув во флакон с чернилами, записываю несколько слов в тетради, бросаю перо на стол…
За стенкой слышны неразборчивые голоса, стоны, хрип — там умирает хозяин постоялого двора, сидят при нем измученная жена и двое сыновей, туповатые и покорные. Здесь же, в мягком кресле, с низкой табуреточкой в ногах, врач Клаус Фурнике, которому безутешная женщина платит по талеру за каждый час, что он сидит подле больного. Несчастному сделано двенадцать кровопусканий, шестнадцать раз послаблен желудок и он в тяжелом забытьи.
Вечером я видел больного, у него явная почечная болезнь, и надлежало давно подвергнуть его камнесечению, а расстройство сознания происходит от высокого внутреннего жара и острых болей, но вмешиваться в советы приглашенного врача не позволяет мне святой виртус — врачебная этика, хотя слепому ясно, что кровопусканиями и слабительными почтенный лиценциат Фурнике окончательно добьет больного.
Я поднимаюсь и захожу в комнату за перегородкой, останавливаюсь у дверей. Тяжело бредит больной, выкрикивает бессвязные слова и ругательства. Врач Фурнике объясняет женщине и тихим, придурковатым сыновьям:
— От возмущения физиса в животе больного недуг его перекинулся в мозг и лишил уважаемого герра Шмерца сознания. Кровопускания успокоят возбуждение мозговых соков…
— Господин доктор, разве герр Шмерц болен психически? — тихо спрашиваю я.
Врач поднимает на меня взгляд, отхлебывает из кубка густого бургонского, отвечает снисходительно:
— Вам, молодой друг, неведомо, что потеря человеком разума связана с возмущением природных соков организма. Когда возбуждена в голове слизь, то пациент тих, спокоен и глубоко удручен. Если разлилась под сводом черепа черная желчь, то меланхолия охватывает больного, он мрачен, готов к смерти и склонен к самоубийству, а наш долг — остановить его от этого греховного шага. Но у герра Шмерца возбуждение светлой желчи в мозгу, поэтому он так зол, так беспокоен, криклив и подвижен…
Я не сдерживаюсь:
— Хватит ерунду молоть. У герра Шмерца тяжелая почечная болезнь: я смотрел его мочу, в ней песок и густые сальные осадки. Камнесечение делать ему сейчас нельзя — он измучен, и организм не перенесет такого испытания…
Фурнике, разинув рот, смотрит на дерзкого оборванца, похожего на разорившегося рыцаря, лесного разбойника или странствующего проповедника, — нищего нахала, посмевшего ему указывать. А я говорю испуганной женщине:
— Еще есть надежда — нужно постараться укрепить его организм. Я пропишу для вашего мужа карийское лекарство…
Фурнике, наконец преодолев оцепенение, взвивается с кресла и вопит пронзительно:
— Если вы тотчас же не выгоните этого невежду, нахала, этого грязного шарлатана, ноги моей больше не будет в вашем доме!
Черными крыльями вздымаются полы его шелкового плаща, затканного по воротнику золотыми нитями, на лысине выступает злая испарина, дребезжит золотая цепь на шее, трясутся унизанные кольцами пальцы.
— Взгляните, фрау Шмерц, на этого оборванца, на этого дорожного бродягу — он смеет учить меня, лиценциата медицины! Взгляните на него — разве этот босяк похож на врача?
Женщина затравленно переводит взгляд с него на меня, пытаясь сообразить что-то. Я настойчиво говорю ей:
— Не смотрите на мой заплатанный дорожный кафтан, я известный доктор Теофраст Гогенгейм, и денег никаких за совет не возьму, мне просто хочется помочь вам в вашем горе. Сделайте, как я вам говорю, и если вы не допустите больше кровопусканий, то ваш муж еще может встать на ноги…
— Известный доктор Гогенгейм! — хохочет, брызгая слюной, Фурнике. — доктор с заплатами на заднице и оторванными подметками! Что же тебе больные не собрали на костюм, приличествующий твоему званию?
— Стыдись, неуч! — тихо говорю я Фурнике. — Вспомни, что ты стоишь у скорбного одра…
Но Фурнике кричит так, что не слышно всхлипов и бормотания больного:
— Выбирайте, фрау Шмерц! Не пристало мне терпеть унижения от бродяг и самозванцев! Если вам его шарлатанские выдумки больше по сердцу, то соблаговолите выплатить мне гонорар и велите запрягать! И не извольте более беспокоить меня!
Женщина решается. Повернув ко мне заплаканное лицо, она говорит еле слышно:
— Благодарю вас, сударь, за добрые слова и побуждения. Но я не могу ослушаться доктора Фурнике. Простите меня — я попрошу вас удалиться…
И пока я собираю в дорогу нехитрые пожитки, прячу в мешок тщательно завернутую рукопись, седлаю своего гнедого амбахского коня, на востоке занимается свет нового дня. Через отворенное оконце я слышу, что хрип и стенания больного стихли и плач острый, вдовий, сиротский взметнулся ввысь, навстречу утренним лучам, которых уже больше не доведется увидеть несчастному.
А я, перекрестившись и поправив короткий меч на поясе, скачу в сторону виднеющегося на равнине Франкфурта, где никто не знает и знать не хочет о смерти какого-то Шмерца, ибо сегодня с первыми солнечными бликами народ огромной немецкой страны должен узнать имя нового своего государя, и кто бы им ни стал — король английский Генрих, король французский Франциск или испанский король Карлос, — все равно это такое счастье и честь для немецкого народа, что скорбь какой-то осиротевшей безродной семьи не может и песчинкой черной, траурной лечь на алые мантии семи германских курфюрстов, выбирающих для своего народа нового государя после почившего императора Максимилиана…
Глава 8. Навод или навет?
Лифт не работал. Об этом извещали табличка на двери и голова монтера, торчавшая в сетчатом колодце, как редкостный экспонат на модернистской выставке. Задрав вверх голову, он кричал кому-то:
— Эй вы, охламоны! Забыли про меня? Подымай коляску!
Смешно было мне слышать такие слова в нашем строгом учреждении, где в течение многих лет так боролись против всякого жаргона, что перегнули палку в другую сторону, и народились на свет какие-то ужасные, специфически милицейские официальные словечки вроде «висяк», «отсрочка», «фигурант», «самочинка»…
Неохота было идти на пятый этаж пешком, я спросил монтера, сидевшего на крыше лифтовой кабины.
— Скоро почините?
— Скоро, — пообещал он, нажал какой-то контакт на крыше и плавно вознесся верхом на кабине ввысь.
Я не стал дожидаться, махнул рукой и пошел по лестнице. А поскольку марши у нас огромные, у меня оказалось полно времени, чтобы обдумать свои дела на сегодня. Конечно, было бы так прекрасно, если бы позвонила Рамазанова и сообщила что-нибудь сокровенное. А ей ведь наверняка есть что рассказать.
Но ее обещание позвонить стоило полкопейки в базарный день. Она мне звонить не станет, даже если точно узнает фамилии, имена-отчества и места жительства аферистов. Резон тут простой: страх за судьбу мужа всегда в ней будет сильнее сожаления о потерянных ценностях или стремления отомстить негодяям. Она ведь не хуже меня понимала, что разгон учинили люди, прекрасно информированные о делах мужа. Могли они знать и о его нынешнем местонахождении. Поэтому Рамазанова наверняка уже решила: черт с ними, с деньгами и уже миновавшими переживаниями! Как это ни странно, но ей, конечно, больше хочется, чтобы я не поймал мошенников, поскольку в этом случае всегда будет риск, что я вытрясу из них сведения об Умаре Рамазанове…
По выходным в наших коридорах тихо: не снуют ошалевшие от хлопот инспектора, не стучат каблучками секретарши с бумагами, не видно жмущихся к стенам свидетелей и потерпевших. Гулкое эхо моих шагов провожало меня по всему коридору до самого кабинета. Когда случается бывать здесь в такие дни, я чувствую себя хозяином огромного пустого дома, брошенного на мое попечение. Это ощущение усиливалось в моем кабинете: безмолвие, оттененное очень далекими, еле слышными стуками, шорохами в трубах отопления, внезапным острым звоном оконного стекла от проехавшего мимо автобуса.
Сначала я хотел позвонить в ГАИ насчет номера «Жигулей», но палец чуть ли не бессознательно набрал номер телефона Лыжина. Сейчас его можно, наверное, скорее всего застать дома — ведь сегодня воскресенье, и еще довольно рано, около десяти часов.
Долго гудели замирающие в трубке сигналы вызова, никто не подходил к телефону, и я собрался было положить трубку, но гудок вдруг рассекло пополам, и я услышал уже знакомый мне раздраженный старушечий голос:
— Кого надо?
— Позовите, пожалуйста, Владимира Константиновича.
— Нету его.
— А когда все-таки его можно застать?