Лекарство против страха Вайнер Аркадий
— Конечно, научу, — готовно согласился Чебаков. — Чтобы разбогатеть, надо всегда помнить о трех вещах. Первое — бережливость. Второе — бережливость к сбереженному. Третье — бережливость к бережливо сбереженному. Вот и все.
Молодец парень! Нахал. Дерзкий. Видимо, ему удалось сорвать приличный куш, он на время «завязал», и наглость его — от ощущения сиюминутной безопасности. Ну и, конечно, он от природы болтун: есть такие мужики-краснобаи, для которых молчание — каторга, и пускай с риском для головы, а удержаться от трепотни-выпендривания он не может.
— …а когда живет человек красиво, в честном достатке, то у других это в глазах сразу троится. Как говорил наш бывший участковый Поздняков, «живешь не по средствам получаемой зарплаты»!
— А почему «бывший»? — быстро спросил я.
Чебаков задержался с ответом всего на мгновенье, но я ощутил это мгновение, как еле слышную склейку на магнитофонной ленте.
— Да что-то не видать его давно. То ко мне через день таскался, а то уж вторую неделю не видать…
Нет, если он и знает что-нибудь про историю с Поздняковым, то все равно сейчас не скажет. Его можно прижимать, когда есть на него какие-то «компроматы», — тогда, изворачиваясь, он снова станет болтать и обязательно в чем-нибудь протреплется. А так не скажет! И черт с ним! Паразит — одно слово.
— Ну что же, Чебаков, не захотели вы со мной пооткровенничать. И создалось у меня впечатление, что наши исправительные органы в работе с вами оказались не на высоте. А-а?
Чебаков захохотал — почти радостно, и я окончательно уверился, что сейчас ему нас бояться нечего.
— Напрасно так думаете, инспектор. Сказано ведь, что я совсем безобидный, как бабочка. Пользы вам от меня немного, но и вреда никакого…
Он стал устанавливать на полке пакеты с пластинками, и неожиданно из стопы выскользнула и упала на пол рядом с моим креслом фотография. Я поднял ее и внимательно рассмотрел: красивая, совсем юная девушка закрывает одной рукой глаза от солнца, а другой обнимает за плечи улыбающегося Бориса Чебакова…
Очень люблю я приключенческие кинофильмы. Хорошие, плохие — они мне все нравятся, хотя бы потому, что я никогда не могу угадать, кто там злодей. Их всегда много — кандидатов в злодеи, у каждого есть подозрительный штришок в поведении или биографии, и, когда уже совсем нацелишься на кого-либо из них, тут-то и выясняется, что есть еще один — гораздо хуже прежних, но в конце концов виновником оказывается самый обаятельный приятный и мирный человек.
На работе у меня возникают трудности как раз из-за того, что таких кандидатов совсем нет. И это намного сложнее, чем работа с десятью почтенными подозреваемыми, среди которых наверняка есть злодей.
Спускаясь по лестнице из квартиры Чебакова, я окончательно понял, что без каких-то мало-мальски реальных кандидатов мое дело с места не сдвинется. Самый соблазнительный вариант, при всей его трудоемкости, — искать преступника среди возможных врагов или недоброжелателей Позднякова — себя не оправдывал. Это не классическая композиция в купе вагона или в загородном доме, отрезанном от мира обвалом, и не запертая маленькая гостиница, куда никто не входил и откуда никто не выходил. На участке Позднякова проживает девять тысяч человек, как в приличном районном городке, и к ним ко всем не прицелишься: кто из них самый обаятельный, незаметный и приятный, чтобы в нем отыскать преступника. Самый плохой из них — из тех, что вступали с Поздняковым в конфликт, — мог бы в крайнем случае ночью в подворотне ударить его кирпичом по голове. Но то, что произошло! Нет, вряд ли кому-нибудь из них по силам провернуть такое дерзкое преступление среди бела дня.
Вчера мне в голову пришла еще одна мысль: а что, если мы совершенно произвольно объединили два не связанных между собой события и от этого история с Поздняковым приобрела зловещий характер? Ведь со слов Позднякова мы представляем себе все таким образом: преступник устроил ему ловушку, отравил и, когда тот утратил контроль над собой, вывел его со стадиона, украл пистолет и удостоверение, а самого бросил на газоне.
Но ведь может быть еще одна версия. Полностью доверяя словам Позднякова, я могу предположить и гораздо более скучный вариант: я сам слышал о многих случаях патологического опьянения с потерей сознания от минимальных доз алкоголя. Это может произойти от невротического состояния, от перегрева, от пищевого отравления. Вот если Поздняков действительно патологически опьянел от бутылки пива на тридцатиградусной жаре, не помня себя выбрался со стадиона и залег на траве, то пистолет и удостоверение из кармана мог у него спереть «чистильщик» — особо отвратительная порода воров, которые обкрадывают пьяниц…
Неспешно добрел я до автомата и позвонил Халецкому.
— Для вас есть новости, — буркнул он. — Хорошие.
— Что, меня в майоры произвели? — спросил я.
— Об этом запрашивайте управление кадров. А у меня только серьезные дела.
— Тогда поделитесь, пожалуйста.
— Пожалуйста. Химики дали заключение, подтверждающее слова Позднякова…
— Яд? — быстро спросил я.
Халецкий на мгновение замялся, потом медленно сказал:
— Да нет, это скорее лекарство…
— Лекарство?
— Да, химики считают, что это транквилизатор.
— Красиво, но непонятно. Как вы сказали? Транкви…
— Транквилизатор. Это успокаивающее лекарство. Я у вас на столе видел.
— У меня?
— Да, андаксин. Это и есть транквилизатор.
— Что же, Позднякова андаксином отравили, что ли? Для этого кило андаксина понадобилось бы.
— Андаксин — малый транквилизатор, простейшая формация. А из пробки извлекли очень сложную фракцию. Кроме того, не будучи специалистом в этом вопросе, я затрудняюсь прочитать вам по телефону курс теоритической фармакологии.
— Все понял, мчусь к вам.
— Не мчитесь. Можете двигаться медленно, вам только думать надо быстро.
— Тогда я рискую не застать вас на службе.
— А на службе вы меня и не застанете: я стою в плаще.
— Как же так, Ной Маркович? Мне обязательно поговорить надо с вами!
— Больше всего вам подошло бы, Тихонов, чтобы я оставил свой дом и принес в кабинет раскладушку. Тогда вы могли бы заглянуть ко мне и среди ночи. Вас бы это устроило?
— Это было бы прекрасно! — искренне сказал я.
— Да, но жена моя возражает. Да и сам я, честно говоря, мечтаю организовать досуг несколько иначе.
— Как же быть? Отложим до завтра? Но знайте, что ужин вам покажется пресным, а постель жесткой из-за мук любопытства, на которые вы меня обрекаете.
Халецкий засмеялся:
— Вы не оставляете для меня иного выхода, кроме как разделить ужин с вами. Надеюсь, что ваше участие сразу сделает его вкусным. Адрес знаете?
— Конечно. Минут через сорок я буду у вас дома.
— Валяйте. Смотрите только не обгоните меня — моя жена ведь не знает, что без вас наш ужин будет пресным…
В прихожей квартиры Халецкого висела шинель с погонами подполковника, и я подумал, что мне случается видеть его в форме один раз в год — на строевом смотру. Высокий худощавый человек в прекрасных, обычно темно-синих костюмах, которые сидят на нем так, словно он заказывает их себе в Доме моделей на Кузнецком мосту, Халецкий в форме выглядит поразительно. Мой друг, начальник НТО полковник Ким Бронников, ерзая и стесняясь, стараясь не обидеть Халецкого, прилагает все усилия, что-бы задвинуть его куда-нибудь во вторую шеренгу — подальше от глаз начальства, ибо вид Халецкого в форме должен ранить сердце любого поверяющего строевика. Для меня это непостижимо: он получает такое же обмундирование, как и все, но мундиры его, сшитые в фирменном военном ателье, топорщатся на спине, горбятся на груди, рукава коротки, пуговицы почему-то перекашиваются, и в последний момент одна обязательно отрывается, стрелка на брюках заглажена криво, и один шнурок развязался. И над всем этим безобразием вздымается прекрасная серебристо-седая голова в золотых очках под съехавшей набок парадной фуражкой.
Давно, в первые годы нашего знакомства, я был уверен, что это происходит оттого, что Халецкий — глубоко штатский человек, силою обстоятельств заброшенный в военную организацию, что он просто не может привыкнуть к понятию армейского строя, ранжира, необходимости вести себя и выглядеть как все — согласно уставу и той необходимой муштровке, которая постепенно сплачивает массу самых разных людей в единый боеспособный организм.
Но однажды нам случилось вместе сдавать зачет по огневой подготовке, и я решил отстреляться первым, поскольку стреляю я неплохо и не хотел смущать Халецкого, наверняка не знающего, откуда пуля вылетает. Спокойно, не торопясь я сделал пять зачетных выстрелов и не очень жалел, что три пули пошли в восьмерку, а одна в девятку. Халецкий вышел на рубеж вслед за мной, проверил оружие, снял и внимательно протер очки, почему-то подмигнул мне, обернулся к мишени и навскидку с пулеметной скоростью произвел все пять выстрелов; и еще до того, как инструктор выкрикнул: «Четыре десятки, девять!» — я уже знал, что все пули пошли в цель, потому что сразу был виден почерк мастера.
— Где это вы так наловчились? — спросил я, не скрывая удивления.
— В разведке выживал тот, кто успевал выстрелить точнее. А главное — быстрее, — усмехнулся Халецкий.
Совершенно случайно я узнал от Шарапова — об этом в МУРе не ведал никто, — что он служил на фронте в разведроте Халецкого; и так мне было трудно представить моего железного шефа в подчинении у деликатного, мягкого Халецкого, так невозможно было увидеть их вместе ползущими под колючей проволокой через линию фронта, затягивающимися от одного бычка, что легче было считать это выдумкой, легендой, милым сентиментальным вымыслом.
— Грех на моей душе, — сказал мне генерал. — Большого ученого я загубил, когда затащил Халецкого к нам в милицию…
Десять лет проработали они вместе в отделе борьбы с бандитизмом, — был у нас такой «горячий цех» после войны. Но стало барахлить сердце, и Халецкий перешел в НТО. В сорок пять лет неожиданно для всех он написал учебник криминалистики, по которому теперь учат во всех школах милиции. Я знаю, что его приглашали много раз на преподавательскую работу, но из милиции он почему-то не уходит. Однажды я спросил его об этом.
— Мне новая форма нравится, — засмеялся он.
— А если серьезно?
— Серьезно? — переспросил Халецкий. — У меня есть невыплаченный долг.
— Долг? — удивился я.
— Да. Мой отец был чахоточный портной и мечтал, чтобы я стал ученым. Ему было безразлично каким — врачом, инженером, учителем, только бы не сидел на портновском столе, поджав под себя ноги. Не знаю, выполнил ли я его завет, став криминалистом. Но моя совесть, разум, сердце все равно не позволили бы мне заниматься чем-то другим…
— Почему?
— Мне было восемь лет, мы ехали с отцом в трамвае. На Самотеке в вагон вошел огромный пьяный верзила и стал приставать к пассажирам. Когда он стал хватать какую-то девушку, мой отец, чахоточный, недомерок, портной по профессии, рыцарь и поэт в душе, подбежал к нему и закричал: «Вы не смеете приставать к женщине!» Хулиган оставил девушку и стал бить отца. Боже мой, как он его бил!.. — Халецкий снял очки, закрыл на миг глаза и провел ладонью по лицу. — Я кричал, плакал, просил людей помочь, а бандит все бил его, зверея оттого, что никак не может свалить его совсем, потому что после каждого удара отец поднимался на ноги со слепым, залитым кровью и слезами лицом и, выплевывая зубы и красные комья, которыми исходила его слабая грудь, кричал ему разбитыми губами: «Врешь, бандюга, ты меня не убьешь!» И все в вагоне онемели от ужаса, их сковал паралич страха, они все боялись вмешаться и стать такими, как отец, — залитыми кровью, с выбитыми зубами, и никто не завидовал огромной силе духа в таком маленьком, тщедушном теле…
— Вы хотели отомстить за отца всем бандитам?
— Нет, — покачал головой Халецкий. — Он не нуждается в отмщении. Я служу здесь для того, чтобы люди, которые едут в огромном вагоне нашей жизни, не знали никогда унизительного страха, который хуже выбитых зубов и измордованного тела…
Обо всем этом я вспомнил, снимая в прихожей квартиры Халецкого плащ и вешая его рядом с шинелью, которую надевают один раз в год. Халецкий сказал жене:
— Познакомься, Валя. Рекомендую тебе — мой коллега Станислав Тихонов, человек, который не женится, чтобы семья не отвлекала его от работы.
Жена махнула на него рукой.
— Мое счастье, что я за тебя вышла, когда ты еще там не работал. А то бы вы составили прекрасный дуэт. Жили бы себе, как доктор Ватсон с Шерлоком Холмсом.
Я пожал ей руку и сказал:
— Не вышло бы. У них там была еще миссис Хадсон, а сейчас сильные перебои с домработницами.
Она покачала головой.
— Вот с моими двумя оболтусами тоже беда: хоть убей, не женятся. А так бы хорошо было… — Она проводила нас в столовую и спросила меня: — Вы потерпите до ужина еще минут двадцать, или уже невмоготу?
— Конечно, потерплю.
— И прекрасно, — обрадовалась она. — У нас сегодня тушеный кролик. И с минуты на минуту подойдут наши Миша с Женей, тогда сядем вместе за стол.
И добавила, словно извиняясь:
— Я так люблю, когда они вместе с нами… Большие они стали совсем, мы их и не видим почти.
— Мамочка, мамочка, сейчас сюда ввалится пара двухметровых троглодитов, и гость не сможет разделить твоей скорби по поводу того, что они редко с нами обедают, — сказал Халецкий, и в голосе его под налетом иронии мне слышна была радость и гордость за двухметровых троглодитов, и я подумал, что троглодиты Халецкого, которых я никогда не видел, должно быть, хорошие ребята.
Жена ушла на кухню, а мы уселись за стол, и Халецкий придвинул к себе стопку бумаги и толстый цанговый карандаш с мягким жирным грифелем.
— Так что там слышно с андаксином этим самым? — спросил я.
— Ну, андаксин я для примера назвал, дабы вам понятнее было, что это такое. — Халецкий короткими легкими нажимами рисовал на бумаге пса. — Но андаксин и элениум относятся к группе малых транквилизаторов. А вещество, исследованное нашими экспертами, — большой транквилизатор…
Пес на рисунке получался злой, взъерошенный, и выражение его морды было одновременно сердитое и испуганное.
— А чем они отличаются — большой от малого?
— В принципе это совсем разные группы химических соединений. Малые транквилизаторы относятся к карбоматам, а большие — к тиазинам.
Халецкий поправил кончиком карандаша дужку золотых очков, отодвинул листок с разозленным псом в сторону и стал рисовать другого пса. Он был похож на первого, но рожа умильная, заискивающая, а хвост свернулся колбаской.
— Я буду вам очень признателен, если вы оторветесь от своих собак и объясните мне все поподробнее, — сказал я вежливо. — Меня сейчас собаки не интересуют.
— И зря, — спокойно заметил Халецкий. — Я рисую для вашего же блага, ибо не надеюсь на ваше абстрактное мышление. Ведь вы, сыщики, мыслите категориями конкретными: «украл», побежал», «был задержан», «показал».
— Благодарю за доверие. — Я поклонился. — Отмечу лишь, что мои конкреции дают пищу для ваших абстракций.
Халецкий засмеялся:
— Сейчас, к сожалению, все обстоит наоборот: из моих туманных абстракций вам предстоит материализовать какие-то конкреции, и я вам заранее сочувствую. Дело в том, что и большие и малые транквилизаторы объединяются по принципу воздействия на психику. О малых — элениуме, андаксине, триоксазине, — вы знаете сами, а большими лечат глубокие расстройства — бред, депрессии, галлюцинации. Из больших наиболее известен аминазин.
— А при чем здесь собаки?
— При том, что если разъяренной собаке дать в корме таблетку триоксазина, то она сразу же станет ласковой, спокойной и веселой.
— Так это же в корме! Если вы мне сейчас дадите маленько корма, я и без лекарства стану ласковым и веселым.
— Это я по вашему лицу вижу. Но разница в том, что собака впадает в блаженство от лекарства и без корма.
— Понятно. Так что Позднякову дали здоровую дозу аминазина?
— Вот в этом вся загвоздка. Наши химики обнаружили в пробке вещество, не описанное ни в одном справочнике, — это не просто большой транквилизатор, это какой-то тиазин-гигант. В принципе он похож на аминазин, но молекула в шесть раз больше и сложнее. Короче, они затрудняются дать категорическое заключение об этом веществе.
— Что же делать?
— Дружить со мной, верить в меня.
— Я вам готов даже взятки давать, Ной Маркович.
— Я беру взятки только старыми почтовыми марками, а вы слишком суетливый человек, чтобы заниматься филателией. Поэтому я бескорыстно подскажу вам, что делать.
— Внимаю пророку научного сыска и филателии.
— Поезжайте завтра с утра в Исследовательский центр психоневрологии. Там есть большая лаборатория, которая работает над такими соединениями. Они вам дадут более квалифицированную консультацию, да и в разговоре с ними вы сможете точнее сориентироваться в этом вопросе…
В прихожей раздался звонок, хлопнула дверь, и две молодые здоровые глотки дружно заорали:
— Мамуленька, дорогая, мы с голоду подыхаем!..
По-видимому, явились троглодиты…
…Ослепительно белым солнцем залита вся Феррара, и только здесь, под тяжелым монастырским сводом университета, тенистая прохлада, и сквозь забранное в цветные стекла окно прорываются яркие квадраты света. На стуле с высокой спинкой тихо сидит ученый монах Мазарди, словно пребывая в дремоте, весь располосованный разноцветными пятнами крашенных солнечных лучей. На груди застыло тяжелое ярко-алое пятно, на живот сползло лимонное, на рукавах приплясывают мазки зеленые и пронзительно голубые. А лицо монаха залито фиолетово-синим туманом, и от этого смотреть на него страшновато. Мне жарко в суконном кафтане, щекотная струйка пота ползет между лопаток, но, не зная наверняка, спит ли он, я не шевелюсь. И он действительно не спит. Приподнял голову — лицо мгновенно окрасилось в багровый цвет — и сказал негромко:
— Ты дворянин, ты молод и здоров. Почему бы тебе не заняться дворянским делом: поступить в армию, разбогатеть и обойти походами мир?
— Мой батюшка, благородный Вильгельм Гогенгейм, повторял мне неустанно, что убивать людей — грех, убивать за деньги — двойной грех, а быть убитым за нищие солдатские талеры — двойной грех и тройная глупость. Да и по своему разумению я не хотел бы умереть рано: у меня полно всяких планов.
Монах покачал головой, и по его миноритской тонзуре прыгнул желтый лучик:
— Мы не можем судить, рано умер человек или своевременно, ибо только господь определяет нам пределы жизни, и не властны мы укорачивать ее или удлинять…
— Истинно верую в слова ваши, монсеньор. Я бы только не хотел вмешиваться в божий промысел: мне кажется, что господь направляет меня исцелять людей, а не убивать их.
Мазарди опустил тяжелые, набрякшие веки, мягко, ласково сказал:
— Укороти свой глупый дерзкий язык, наглый мальчишка. Переступив университетский порог, ты пять лет должен открывать рот только для того, чтобы повторять слово в слово то, что тебе будут говорить учителя. Тебе ничего не должно казаться, тебя никто ни о чем не спрашивает, ты ни о чем не думаешь, ни о чем не споришь, никогда не возражаешь — только уши твои широко открыты для благостного потока знаний, который оросит пустыню твоего неведения.
Запрыгали на его сутане цветные пятна, и был похож в этот миг Мазарди не на каноника, а на арлекина. Протянул для благословения руку, и я преклонил перед ним колени. Почти шепотом, еле слышно монах сказал:
— Я предупредил: ты избрал негожее для дворянина ремесло лекаря, ибо профессия эта трудна, непочтенна и бедна. Ты хорошо подумал?
— Монсеньор, я не боюсь труда, поскольку я не из тонкой материи — на моей земле люди выходят не из шелкопрядильни. Почет своей профессии человек должен создать сам неутомимым трудом и искусным исцелением страждущих. И бедность меня не страшит, потому что взращен я не на плодах смоковниц, не на меду и сдобных хлебах, но на сыре, молоке и ржаных лепешках.
— Ты бойко говоришь, юноша. Посмотрим, сколь ты прилежен в изучении наук…
И я иду в класс.
Текут часы, дни, недели, семестры, годы, сменяются преподаватели, облетает листва на жасмине под окном, и снова надевает он свой белоснежный благоуханный наряд, и ничего не меняется, только двадцать здоровых балбесов, теряя сознание от однообразия и скуки, хором повторяют вслед за титором Эспадо:
— И заповедовал нам первый закон великий целитель Гиппократ: не повреди здоровью больного — природа сама знает, что является спасением…
Хрипло орем мы вослед:
— …сама знает, что является спасением…
— И открыл нам Гиппократ, что зависит здоровье и болезнь человеческие от ненарушимых гуморес — соков организма…
— …гуморес — соков организма, — вторим мы.
— Четыре главных сока организма — кровь, слизь, светлая желчь, черная желчь…
— …кровь, слизь, желтая желчь, черная желчь…
— И присуща крови влажная теплота, слизи — холодная влажность, светлой желчи — сухое тепло, а черной желчи — холодная сухость.
— …влажная теплота… холодная влажность… сухое тепло… холодная сухость…
— И если соки смешиваются в организме надлежаще — пребывает он в здоровье, а ненормальное смешение побуждает организм к болезни…
— …побуждает организм к болезни…
— И есть гуморальная основа человеческого организма — истина, и пребудет несокрушимой во веки веков…
Может быть, я и принял бы все это за истину если бы там не было всегда так душно. Но слезает с кафедры титор, и забирается туда лиценциат Брандт, рассерженный на весь мир горбун, и сипло начинает орать, потчуя нас палкой, если мы не проявляем достаточного усердия:
— Запомните, скоты безрогие, что не было, нет и не будет в мире господнем врача, равного мудростью своей римлянину Галену. Знайте, ослы, что воздвиг сей достойный муж на фундаменте Гиппократовых знаний великое здание медицины, неколебимо зиждящееся более полутора тысяч лет, и стоять оно будет вечно, ибо никто не смог проникнуть в таинство лечения так глубоко и верно, как Гален. Поймите раз и навсегда, поглотители кислого вина и тухлых бобов; то, что существует шестнадцать веков, уходит в вечность, оно несокрушимо и непогрешимо. Учтите, ласкатели пьяных потаскух, что в учении Галена всё — от альфы до омеги, каждая буква, каждый непонятный нам знак — святая истина, непогрешимая и неисчерпаемая в мудрости своей. Поняли, дурацкие морды, похотливые козлы, грязные чревоугодники?
— Поняли! — блажными голосами кричим мы, и я совсем тупею от этого унылого идиотизма.
А лиценциат Брандт, размахивая тростью, надрывается:
— Не вам, обжорам, распутникам и лентяям, а великому Галену отчеканил император Антоний золотую медаль с надписью: «Антоний, император римлян, — Галену, императору врачей». И как власть монаршая, богом освещенная, вечна, так пребудет вечно в умах учение Галена…
Флорентиец Коломбини бормочет с места:
— От империи Антония не оставил ни камня, ни памяти Алларих, вождь вестготов.
Брандт проворно, соскакивает с кафедры:
— Кто перебил учителя? Ты, Гогенгейм? Ты ведь всегда хочешь быть умнее всех…
— Господин лиценциат, мои уста замкнуты на замок безграничного почтения к вам. Когда вы вещаете, я вкушаю сладость и аромат вашей речи…
— Замолчи, идиот. Вы, швабы, все идиоты, картежники и поглотители пива. Значит, перебил меня ты, Франсуа Амбон.
— Я… я… я… — начинает вытягивать свою долгую песню заика Амбон.
— Замолчи, мне некогда выяснять, кто из вас дерзец. Один из вас должен быть наказан, и сегодня это будешь ты.
И палка с визгом запрыгала по голове, по плечам, по спине несчастного заики Амбона, и сердце мое исполнено сочувствия к нему, потому что вкус палки Брандта мне ведом лучше, чем кому-либо другому из всех штудиоров. Я не сержусь на Брандта — он не может относиться ко мне по-другому, будучи ростом как раз мне до пояса. Маленькие человечки всей своей натурой ненавидят долговязых.
Брандт поспешно возвращается на кафедру:
— Повторяйте за мной и запоминайте с прилежанием, ибо вы, дармоеды, готовы терпеть даже побои, лишь бы не учиться. Вторите мне: Гален многомудрый указал — природа ничего не делает без цели…
— …ничего не делает без цели…
— Писано было Галеном, что состоит наш организм из четырех гуморес, и равновесие этих жизненных соков — крови, слизи, желчи светлой и черной — поддерживается могучей и непознанной силой по имени физис…
— …силой по имени физис…
— И должен врач вмешиваться в болезнь, только если зрит очами своими явно, что наступило расстройство физиса, не владеющего больше могуществом смешения четырех соков, и самый искусный врач тот, кто лечит наблюдением над физисом, не вмешиваясь в ход природных соков организма…
— …не вмешиваясь в ход природных соков организма…
— Ибо человек — только плотская машина, подчиненная душе.
— …плотская машина, подчиненная душе…
— Черпает силы физис из пневмы, которая входит в нас при дыхании…
— …входит в нас при дыхании…
— Всё поняли, безмозглые быки?
— Всё поняли, господин лиценциат!
— Урок закончен, идите с миром, хотя сердце мое скорбит о том, что вы наверняка используете свободное время не для познания мудрости, а для грязных и греховных услад. Аминь. Пошли вон отсюда…
И мы не тратим, конечно, свободное время для познания университетской мудрости — её и так дают нам слишком много; мне хватило ее на всю жизнь, и впоследствии с отвращением к самому себе, даже против воли, я цитировал на память огромные куски из Галена, Авиценны и Аверроэса…
Глава 4. К вопросу о царевне Несмеяне
Исследовательский центр помещался в современном модерновом здании — сплошь стекло и пластик. Издали он был похож на аэропорт, а внутри на зимний стадион. Стекло было кругом: стеклянные витражи, стены, часть потолков, и только турникет за стеклянными дверями у входа был металлический. Турникет казался частью тела вахтера, усовершенствованным продолжением его корявого туловища, блестящим окончанием рук. Вахтер внимательно рассматривал мое удостоверение, читал его снова и снова, как будто надеялся найти в нем что-то такое, что разрешило бы ему меня не пропустить. Но пропуск был заказан, и в удостоверении, наверное, оказалось все нормально, потому что он сказал:
— Ну что ж, проходите, — и в голосе его плыло сожаление.
Вверх по лестнице — два марша, бесконечный коридор, поворот направо и стеклянная дверь с надписью «Секретарь». Я всегда заново удивляюсь, когда на двери руководителя не пишут его фамилию; на приемной указано «Секретарь», будто секретарь и является здесь самой главной фигурой, а имя Того, Чей вход она охраняет, лучше не называть.
В этом стеклянном аквариуме царила сказочная тропическая рыбка. Рыбке было лет двадцать, и выглядела она очень строгой. И оттого, что она была строгой, казалась еще моложе и красивее. Я поздоровался с ней и сказал:
— Вы похожи на подсолнух. У вас длинные желтые волосы, черные глаза, а сама вы тоненькая и в зеленом костюме.
На что она мне ответила:
— Вам было назначено на тринадцать часов, вы опоздали на семь минут.
Я сказал:
— Ваш вахтер виноват. Он продержал меня восемь с половиной минут, рассматривая удостоверение.
— Объясните все профессору Панафидину. Александр Николаевич сам никогда не опаздывает и не любит, когда это делают его визитеры. Теперь сидите ждите, у него товарищи, он освободится минут через сорок.
— Прекрасно, — сказал я. — У вас буфет или столовая есть?
— На нашем этаже есть буфет, — не выдержала, улыбнулась рыбка. Видимо, ее рассмешило, что я из неудачи хочу извлечь вполне конкретную пользу. — Приятного аппетита.
— Спасибо. — И я отправился искать гастрономический оазис в этой стеклопластиковой канцелярской пустыне.
В другом аквариуме, точно таком же, как тот, где обитала тропическая рыбка-секретарша, стояла кофейная экспресс-машина и за дюжиной столиков расположилось довольно много людей. На меня не обратили ни малейшего внимания, я взял свою чашку кофе с бутербродами, сел за свободный стол в центре комнаты и не спеша огляделся. За соседними столиками люди были озабочены и беззаботны, молоды и зрелы, веселы и мрачны, и разговоры их прозрачным мозаичным куполом висели над моей головой:
— Да что ты мне баки заливаешь? При чем здесь эффект Мессбауэра?..
— В доме обуви вчера давали сапоги на платформе по восемьдесят рэ. Потряска!..
— Перцовскому оппонент диссертацию валит…
— Брось ты, его Витторио Гасман играет. Он раньше в «Обгоне» снимался…
— А вы еще продукт на ЯМР не сдавали?..
— Да не надо ему было за фосфозены браться. Он же в этом ничего не петрит…
— Конечно, везун — и все. Ему «Арарат» с золотыми медалями сам в руки упал…
— А мы на осциллографе сняли все кривые. Не-а, с кинетикой вопросов нет…
— Валька Табакман в отпуске на Чусовой был. Икону обалденную привез — пятнадцатистворчатый складень, закачаешься. Он ее глицеральдегидом чистит…
— В Сибирском отделении кремнийорганики нужны. Если с катализом сорвется, ты подумай…
— Ну и жуки! Пронякин только отбыл в ИОНХ, они тут же притащили в дьюаровском сосуде пять литров пива и в муфеле шашлыка нажарили — красота…
— Галке муж из Болгарии дубленку привез…
— А зачем? Можно ведь рассмотреть физической смысл кольца Мёбиуса…
— Ничего не значит — Сашку Копытина у нас четыре года младшим продержали, а в Нефтехиме он за два года докторскую сделал…
— А я плюнул на все, везде наодолжался и за кооператив внес. Две сто — Северное Чертаново…
— Панафидин строит сейчас какую-то грандиозную установку…
— У Риммочки в субботу день рождения был…
— Пенкосниматель — ваш Панафидин…
— Талантливых людей никто не любит…
— Девчонки из его лаборатории стонут — присесть некогда…
— Панафидин лентяев не держит…
— Он себе «жигуля» красного купил…
— Рожа у него самодовольная…
— Бросьте, девочки, он очень цельный человек…
— …Панафидин…
— …Панафидин…
В стерильно чистом кабинете и намека не было на так называемый творческий беспорядок. Каждая вещь стояла на своем месте, и чувствовалось, что, прежде чем поставить ее сюда, хорошо подумали. Но, пожалуй, больше всего на месте был хозяин кабинета. Такого профессора я видел впервые в жизни: ему наверняка и сорока еще не было. Жилистый, атлетического вида парень в элегантных очках, шикарном темно-сером костюме «эври-тайм», ярком, крупно завязанном галстуке с платиновой булавкой. И лицо, безусловно, «штучное» — я на него просто с завистью смотрел. Длинные соломенно-желтые волосы, могучие булыжные скулы, чуть впалые щеки, несокрушимый гранит подбородка. А за продолговатыми стеклами очков, отливающих голубизной, льдились спокойные глаза умного, хорошо знающего себе цену мужчины.