Восемь белых ночей Асиман Андре
– За меня? А ты уверен, что это тревога?
Я пожал плечами.
– Если тебе от этого легче, твой папа все знал. Знал с самого начала. И вот тридцать лет спустя этот человек мне позвонил. Сказал: мы оба овдовели. Вот уж не поспоришь, ответила я. Ему нелегко дался этот звонок.
– Ты мне что пытаешься сказать?
– Что я тебе пытаюсь сказать? Ты не мог не знать, что дела тут шли не блестяще. Я пытаюсь сказать тебе, что все те годы, что я была его женой, часть моей души оставалась в другом месте. Все те годы, что я сидела дома, делала с детьми уроки, водила его мать к врачу и изображала жену делового партнера на унылых банкетах, все те годы, когда я помогала ему устраивать его винные вечеринки, все те летние месяцы, когда мы вместе путешествовали, все те ночи, которые я спала с ним рядом в больнице, когда из него, бедолаги, выскоблили все, что у него было, – все эти годы сердце мое было в другом месте.
– И ты теперь мне об этом говоришь?
– Я тебе об этом говорю.
Мама встает, насыпает фисташки в вазочку – явно для меня. Приносит другую вазочку, для скорлупы.
– А что между вами было такого особенного? – наконец спрашиваю я.
– У нас все было по-настоящему. Или очень близко к тому, а может, даже и лучше.
– Это как?
Помолчав, она улыбается.
– Смех. Вот что у нас с ним было.
– Смех? – переспрашиваю я озадаченно.
– Кто бы мог подумать. У нас с ним был смех. Даже сейчас мы перебрасываемся старыми шутками. Через несколько месяцев они нам надоедят. Но, оказавшись вдвоем в комнате, мы тут же начинаем смеяться.
Она встает, чтобы поставить наши чашки и блюдца в раковину. Между нами теперь стоят только вазочка с фисташками и вазочка со скорлупой.
Все эти годы она помогала ему хозяйничать на ежегодной вечеринке, заказывать еду для гостей, которые были ей совершенно безразличны, все эти годы она сияла, когда он произносил свою ежегодную речь в стихах – прямо перед тем, как часы пробьют двенадцать, – долгие годы без смеха.
– Ты по нему тоскуешь? – спросил я.
– Зачем спрашивать? Конечно, тоскую.
Я смотрю на нее. Она отводит глаза. Похоже, я ее обидел.
– Полюбуйся, опустошил целую вазочку меньше чем за пять минут.
Она забирает пустую вазочку и вторую, со скорлупой. Я думал, одну она опорожнит, другую оставит на кухонном столе. Вместо этого она насыпает в нее новую порцию фисташек.
Оставшись один в столовой, я встал, открыл стеклянную дверь, вышел на балкон. Пройти оказалось сложно – там намело сугроб. Из-за этого захотелось на миг призвать старые времена, посмотреть, каково оно было тогда, когда к нам приходили гости, а здесь остужали вино. Кажутся ли те дни лучше нынешних потому, что отец был еще жив, или потому, что принадлежат прошлому? Хочется думать, что Ливия сейчас со мной, или что он со мной там, снаружи, на холоде – изливает душу по поводу вожделенных внуков, постоянно поглядывая через окно в гостиную, высматривает свою жену – любительницу препираться, которая ухаживает за всеми, кроме него, глядит за окна, на вечеринку у соседей. Он всегда все про нее знал, хотя бог ведает, смущало ли это его, умел ли он точно определить, какой именно демон сперва выпустил из него всю жизнь, но потом, много лет спустя, помог ему выжить. А я думаю обо всех других Ливиях в своей жизни, про Элис и Джин – каждая пыталась по мере сил помочь мне с этой дегустацией, раскладывала бутылки на балконе, а до того оборачивала вместе со мной этикетки – гости, помнится, все гадали, дегустация проходила буйно, и так оно бывало каждый год – все сходились на том, что бутылка № 4 ничем не хуже № 7, но лучше всех № 11, вечные спорщики вечно расходились во мнениях со всеми остальными, папа исполнял обязанности рефери, некоторым все это надоедало, потому что дегустация ведь всегда проходила с успехом, неизменно проходила с успехом, просто отличный способ укрепить уверенность в том, что часть твоей души неизменно умирает в декабре, именно поэтому только этот один праздник папа и справлял каждый год – потому что та часть, которая не умирает к концу года, радуется, что ей дали новую отсрочку, так же сильно, как он радовался, что не до конца исчерпал запас чего-то похожего на любовь, хотя где именно он рыскал в ее поисках и где именно отыскал, если действительно отыскал, не знал никто, да и не хотел знать; черные снега минувшего года, больно они мне нужны.
Будь я хорошим сыном, я сделал бы то, что отец той умирающей принцессы каждый год обещал сделать для своей дочери. Вытащил бы его старые кости, чтобы он вновь ощутил тепло зимнего солнца и вздрогнул при мысли о добром подогретом вине и густом теплом ореховом супе, посыпанном каштановой крошкой; вытащил бы его тело, чтобы он внял элегии залитого лунным светом снега, помечтал о мире старого доброго Рождества, который канул в Лету, о любви, которая створожилась до срока. Не створожилась, ее не было вовсе, говаривал он, и, насколько ему было известно, та, другая женщина так и не узнала, что была светочем его единственной короткой незавершенной жизни – любовь столь целомудренная, столь целомудренная, твоя мать тоже ничего не знала, а теперь уже какой смысл ей говорить.
Мама попросила выбросить перегоревшую лампочку в мусоропровод. Я солгал, сказав, что и помыслить о таком не могу. Какой пустой выглядит квартира с этими закрытыми дверями: как одиноко сидит город, некогда многолюдный! он стал, как вдова; надо привести сюда Клару.
Когда-нибудь я приду выносить отсюда вещи, подбирать осколки ее жизни, его жизни, хуже того – моей собственной жизни здесь. Бог ведает, что я отыщу – в том числе и то, что отыскать не готов. Его будильник, телефонную книжку, набор инструментов для курительной трубки. Большую пепельницу с его пожелтевшими пенковыми трубками, на них выгравированы турки в тюрбанах – щерятся, как две книжные заставки, которые терпеть не могут друг друга. Его старинная авторучка «Пеликан» и серебряный карандаш лежат, будто двое узников, на одной койке, валетом, точно десертные вилка и ложка; лакированная зажигалка, а на самом почетном месте дожидаются, скрестив руки, теряя терпение, его очки в роговой оправе, сложенные утомленной рукой и оставленные без всяких ложных посулов в последний момент, когда он сказал: «Ладно, пошли теперь к этой докторше-ведьме». Я вижу безропотное смирение его жеста, когда он кладет очки точно в центр опустевшей стеклянной столешницы, будто говоря: «Ну, держите оборону и обращайтесь с другими хорошо» – это напоминает мне, как он вытаскивал двадцать долларов и засовывал под пепельницу перед тем, как покинуть гостиничный номер, будто говоря: «Со мной тут обращались хорошо, обращайтесь так же и со следующим». Он хорошо обращался и с вещами, и с людьми. Слушал, всегда слушал. Уверен, что мама куда-то припрятала его набор инструментов для вина.
Я вспомнил, как тщательно он раскладывал их один за другим на буфете в столовой, чистил и полировал внушительную коллекцию древних штопоров и ножей для фольги – мама при всех объявляла, что он напоминает ей моэля, готовящегося к обрезанию. В последний раз я разложил инструменты, скажи мне, где, в какой это было стране – тут кто-то резко обрывает шуткой про инструменты Абеляра и Абелярову любовь. Это Элоиза во всем виновата, уж я-то знаю, о чем говорю, откликается отец, Элоиза и свадьба. Смех, смех – все это время мы все смеемся вместе, и она мысленно ему изменяет, а сердце его створоживается от печали по той, с которой он познакомился в других временах, по этой его целомудренной любви. Именно этими словами он размечал время в маленьком индивидуальном гроссбухе, куда мы вносим сведения о том, что потеряли, где потерпели крах, как стареем, почему так скудно нам дается взыскуемое, а также имеет ли смысл цепляться хоть за что-то, когда мы разносим по графам жизнь, которую нам довелось прожить, которую прожить не довелось, которую прожили наполовину, которую очень хотелось бы прожить, пока еще есть время, и ту, которую переписали бы заново, будь хоть малейшая возможность, а также ту, которая остается ненаписанной и, наверное, не будет написана никогда, и ту, которую нам хочется, чтобы другие прожили гораздо лучше и мудрее, чем мы, – я знаю, что именно этого мой отец хотел для меня.
– Кто этот человек? – спрашиваю я у мамы.
– Вы с ним раньше встречались.
– Как его зовут?
– Хочешь узнать – приходи до полуночи.
Улыбается, ничего мне не скажет. Да и говорить нечего.
– У тебя все будет хорошо? – спрашиваю я.
– Нормально. – Искрометная, неподатливая мама. Редко я ее такой видел.
– Ты мне никогда ничего такого не говорила.
– Да, я ничего тебе не говорила.
Долгая пауза, по ходу которой мама морщится – попалась плохая фисташка.
– Она, видимо, сногсшибательная.
– Откуда ты знаешь?
– Просто знаю. Ты ведь тут просто маешься зазря, да? Ступай.
Она права. Я тут маюсь зазря.
Я поздравляю ее с Новым годом – на случай, если сегодня больше не увидимся.
Да-да, говорит она, зная, что я вряд ли сегодня появлюсь. Надеюсь, что нет. Мы обнимаемся.
– Никогда тебя таким не видела, – говорит она.
– Таким – каким?
– Не знаю. Другим. Хорошим. Может, даже счастливым.
По дороге к дверям она включает свет в гостиной, потом на кухне. Едва я перешагну через порог, она вернется к себе в спальню, подобно матери Улисса, вновь исчезающей среди теней. Вот до чего я дошла, будто бы говорит она.
Наконец-то закрыв за собой дверь, я облегченно вздыхаю.
Как обычно, опускаю руку в карман, вручаю швейцару ежегодные чаевые. Второму швейцару, который меня не знает, тоже кое-что передаю – на случай, если мама забудет.
Порыв ветра, который встречает меня, стоит швейцару открыть входную дверь, пробирает до костей и обдает радостью. Развеивает душный и пыльный ступор, который давил на меня с того момента, как я вошел в мамин дом.
Мне всегда нравились зимние огни города, вид на небоскребы, яркий нимб, что вздымается, подобно галактическому шторму, над Манхэттеном, а ореол более слабого света очерчивает старые жилые дома у западной границы Центрального парка, повествуя о тихой мирной жизни и тихих мирных встречах Нового года. Мне нравится смотреть, как огненная пелена окутывает город – такого не видели и не превзошли с той ночи, когда свет Фароса рассек мрак Античности и мореходы вышли взглянуть и потом изрекли: «Нет в мире ничего, что могло бы сравниться с этим».
Будь я хорошим сыном, я познакомился бы с Кларой давным-давно и привел бы ее сюда. Будь я хорошим сыном, зашел бы сегодня за Кларой пораньше и сказал: хочу отвести тебя к моей матери, потому что очень жалею, что его уже нет, ты бы ему понравилась. Я бы с ней вместе зашел на миг в его кабинет, нарушил тревожный сон его вещей: его «Пеликана», карандаша, щерящихся турков, очков – Клара вернула бы их к жизни, как вот стряхнула дремоту с моей кухни, моего ковра, халата, помогла мне отыскать любовь в вещах и в жизни.
Я привел бы ее, как это делалось в старые времена, и, прежде чем представить гостям, просто позвал бы на балкон и попросил помочь мне закрыть этикетки на бутылках. Что это мы делаем? – спрашивает она. Закрываем названия вин. «Знаю! – отвечает она. – Что это мы делаем?» Я прекрасно понимаю смысл вопроса, хотя в первый момент и изображаю неведение, потому что мне так же трудно объяснить ей, почему мне захотелось привести ее в дом к моим родителям, как трудно было попросить ее остановить машину и быстренько дойти до могилы отца, да и вообще очень много такого, о чем мне трудно попросить, Клара, ведь в этих мелочных простых просьбах я открываю тебе больше, чем в больших. Пусть его там больше нет, он не выйдет тебе навстречу, все равно, давай сегодня заглянем туда, прежде чем останемся вдвоем и нагими – откроем мамино шампанское, и, если выяснится, что явился неотступный Дон Жуан, мы все вчетвером весело выпьем за Новый год, а потом мы помчимся обратно на Сто Шестую улицу, оставив Вдову Клико и Дома Периньона отделять дурное от доброго в их жизнях. В такси я скажу: надеюсь, ты нынче не зазомбированная. «Не зазомбированная», – ответишь ты.
«Ну просто совсем не зазомбированная». Как это в духе Клары.
Клара, скажи еще раз, что ты не зазомбированная.
Просто совсем не зазомбированная. Доволен?
Очень, очень.
В винном магазине, где я рассчитывал купить для вечеринки несколько редкостных бутылок, длиннющая очередь: протянулась подковой вдоль всего прилавка. Нужно было раньше пойти с Олафом. Правильно он переживал сегодня днем.
Тогда бог с ними, с бутылками. Цветы? Цветы я пошлю завтра. Собственно, их нужно было послать на прошлой неделе. Бог с ними, с цветами, тоже.
Мне хочется одного: сесть, как на прошлой неделе, когда разыгралась метель, в автобус М5 – снаружи почти ничего не видно, но я признателен этому снегу, который будто испускает дух, как только изможденные бледные хлопья соприкасаются со стеклами. Время от времени, в свете огней у парка Риверсайд, мне удается разглядеть льдины, что плывут по Гудзону, точно застрявшие лоси, что терпеливо продвигаются вниз по течению. Хруп, хряп, хряп. Сегодня я даже не стану заходить в квартиру к Кларе, направлюсь прямиком к Гансу и Гретхен. Выйду на Сто Двенадцатой улице, будто вновь по ошибке, попытаюсь заблудиться, как в тот вечер, когда поднялся вверх к памятнику Сэмюэлю Тилдену, и на миг вновь представлю, что оказался во Франции, благодаря сенбернару, или благодаря тому, что город выглядит сегодня таким средневековым, или благодаря слиянию сновидения и предвкушения – они заставляют думать, что я шагнул в фильм, который сам же и проецирую на экран, фильм, где снег падает так покойно, что все, на что он ложится, предстает зачарованным и нетленным. Явлюсь на вечеринку, меня поприветствует Гретхен, которая приросла к входной двери, оставлю в гардеробе пальто, на сей раз не потеряю номерок, поторчу в гостиной у пианино, прежде чем взять себе выпить, постою возле елки, именно там, где стоял неделю назад, – и кто знает, может, мы прикинемся совершенными чужаками, потому что ей это нравится не меньше, чем мне, и, когда она протянет руку, чтобы пожать мою, я ее остановлю и спрошу: вы – знакомая Князя, а она ответит: а вы, наверное, голос из вчерашнего тейлефона? Он самый, он самый. И мы сядем у того же самого окна, она принесет еды, а потом мы будем вдвоем бродить из комнаты в комнату по этой огромной квартире, выпьем чего-нибудь вроде пунша, хотя терпеть не можем пунш, отправимся вниз, как и в прошлый раз, по запруженной гостями лестнице, откроем дверь, ведущую на балкон, и постоим там вдвоем, глядя на берег Нью-Джерси, пытаясь отыскать тот же луч, что вращается над Манхэттеном, подумаем про Белладжо, Византию, Санкт-Петербург и вспомним, что в ту ночь видели вечность.
Сейчас перед мысленным взором разворачивался весь вечер – так разворачиваются желания, про которые известно, что они будут исполнены: перемещение с балкона в кухню, потом наверх, в оранжерею, Павел и Пабло, три грации, Муффи Митфорд с двумя ее невыносимыми дочерями – мысли мои плывут мимо сугроба возле памятника Сэмюэлю Тилдену, мимо вьюги на прошлой неделе, мимо Ромера и городка Сен-Реми с его черепичными крышами, который возник передо мной на закраине Гудзона как видение плавучего города, изобретенного специально для нас с Кларой.
Хочется снова выйти с ней на балкон – пусть потушит сигарету в снегу, пусть носок ее ноги столкнет окурок на машины, припаркованные внизу в два ряда, пусть снег сомкнет над нами сияющие белые ладони, безвременные, зачарованные. А по ходу дела будет столько искушений. Ролло опять станет заступаться за Инки: «Да чтоб тебя, женщина!» Кто знает, может, явится и сам Инки и станет молить ее снова – худощавый и щеголеватый, уведет ее в уголок, который большинству гостей неведом, а мне придется стоять и гадать, следует ли вмешаться или лучше просто стоять и гадать, пытаясь сообразить, разжижились ли их отношения до обычной дружбы или не разжижились вообще, может, ей наплевать, даже если он прыгнет с балкона, несмотря на всю дружбу; не бывает дружбы после любви, опаленной любви, мосты сжигают, а с ними заодно и причалы. Мы будем стоять рядом среди других, и Клара внезапно попросит отпустить ее на пару минут и, встав с Орлой и Бэрил посреди комнаты, без всякого предупреждения запоет арию из «Кавалера розы», а я буду отводить глаза, потому что знаю себя, еще одна секунда – и я разрыдаюсь, а если я разрыдаюсь – что ж, ну и ладно, она подойдет ко мне, опустит ту самую руку, что тогда стискивала меня столь свирепо, мне на лицо и скажет: эта песня для вас, Князь, это мой запоздалый подарок на Рождество одному человеку – вдруг он любит меня меньше, чем я люблю его. Я знаю себя, знаю, что не устою перед искушением, увлеку ее в переполненный гардероб и, притиснув к шеренге надушенных норковых шуб, спрошу в упор: хочешь от меня детей, хотя я понятия не имею, куда катится моя жизнь, да или нет? Да. Думаешь, мы будем счастливы вместе? Да. В какой момент завершится эта выдумка? Не знаю, никогда не знала… Я ответила на все твои вопросы? Да. Ты уверен? Вроде бы. Она отпросится еще на минутку, я скажу – хорошо, она куда-то умчится, а я потом буду ждать, и ждать, и ждать снова – пока наконец до меня не дойдет, как и на прошлой неделе, что она взяла и исчезла. Инки. Ну конечно! Мог бы догадаться.
Тут-то я и решу уйти, уйти хотя бы для того, чтобы не показать всей глубины своего отчаяния и потрясения, всех упований на то, чтобы вечер завершился по-иному. Попрошу свое пальто, надену его и тихо шагну за дверь, потом дойду до парка Штрауса, дойду быстрым шагом – вдруг она заметила, как я ухожу, и побежала следом. В парке я рухну на скамейку и останусь сидеть, как сидел всю неделю в надежде, что Клара все-таки пошла следом спросить, чего это я ушел так рано. Я именно этого и хочу – чтобы она пошла за мной и спросила: почему я ушел так рано? Такой уж я, скажу я, такой уж я, вечно я не в состоянии удержать-то-чего-хочу-больше-всего-на-свете, ведь мне так редко достается то, о чем я мечтаю, что, получив, я отказываюсь верить, боюсь дотронуться и, сам того не понимая, отказываюсь. Например, телефон отключаешь? Например, отключаю телефон. Например, говоришь: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», когда я ору: «Давай сейчас, чтоб тебя», говоришь «Может быть», когда я ору: «Я согласна на все», например, не приходишь в кино, хотя знаешь – знаешь наверняка, осел ты безмозглый, что я в тот вечер не могла туда не пойти? Да, скажу я, например, не являюсь, зная, что ты никогда меня не простишь. И что? Да ничего. Я каждый вечер прихожу сюда думать о том, что, видимо, потерял тебя, потому что каждый вечер кажется мне последним, и здесь я делаю лишь одно – сам не зная, что это делаю: молюсь, чтобы никогда не настал день, который я проведу без тебя. Я готов провести в этом парке тысячу ночей на морозе, на любых твоих условиях – все лучше, чем утратить тебя навсегда.
Двойные отрицания, будущее неопределенное, прошлое в сослагательном наклонении – да что это такое, Князь? Ничего это, ничего. Сплошной контрафакт из моей контрафактной жизни.
В парке Штрауса мне хочется одного: вспоминать свою первую ночь здесь, или вторую, или третью, или ту ночь, когда я вернулся и стоял, оглушенный, после нашего поцелуя, чувствовал, как в груди все вздымается каждый раз, стоит взгляду упасть на булочную, и я вспоминаю, как прижал ее тело к стеклу витрины и поцеловал ее, как бедра наши сомкнулись, повинуясь импульсу – мне тогда казалось, что ему я и следовал всю свою жизнь, хотя на деле я лишь репетировал его для Клары, все было лишь репетицией и отсрочкой. Хочешь, чтобы мы остались вместе, или это одна из тех тусклых сопливых дружб, которые в один прекрасный день перетекают в страсть, когда они слишком много выпили, скажи мне еще раз, сладкая, горькая, бессердечная, скажи еще раз, хочешь ли ты, чтобы время остановилось и для тебя? Я говорю понятно? Я – то, чего ты хочешь? Да. Пока не передумаешь? Я никогда не передумаю, но, если ты такого обо мне мнения, тогда я уже передумала – потому что ты все думаешь и не додумаешься.
Я постою и подумаю про волхвов с охваченными пламенем макушками, которые, возможно, сегодня еще появятся – ноги шаркают, уходят в землю, они говорят: нечего тебе тут делать, ты чего не ушел, ты тут зачем? Я тут думаю, вернуться ли мне назад или лучше остаться здесь. И что? Да вот не знаю. Ты чувствуешь раздвоенным сердцем, сердце твое – немой орган. Через пять лет, как оно было в фильме Ромера, ты столкнешься с ней в прибрежном европейском городке, она будет с детьми, или ты будешь с детьми, будешь смотреть, таращиться, тасовать колоду несбывшегося. А ты не изменился, скажет она. Ты тоже. По-прежнему Князь? Вроде бы да. А ты, Клара? Все та же. Все лежишь на дне? Все лежу на дне. Так ты не забыла? Я ничего не забыла. Я тоже. Ну? Ну.
Когда я достигну возраста своего отца, с воркотней в душе и единственной целомудренной любовью за душой, и буду стоять на балконе, думая про дегустации вин, про потушенные сигареты, летящие к земле, про вечеринки у соседей, которые всегда настоящие, – окажется ли, что я сумел это изжить, или оно превратится в неотступное сновидение – с того дня, когда оно завершилось, начавшись, до того, когда началось с завершения у какой-то там стены булочной в ста ярдах отсюда, в столетье отсюда, сто лет назад. От маленького парка в Берлине до парка Штрауса в Нью-Йорке. Газовые фонари столетней давности и нерожденный камнетес спустя сто лет отныне – между ними века. Неизмеримые.
Что же мне теперь делать? Стоять и ждать? Стоять и гадать? Что делать?
Молчание нарушил один из фонарных столбов в парке.
Ты ждешь совета? Ответа? Извинения?
Ступай обратно, произнес голос; если бы я мог вернуться обратно, если бы я мог.
Этот голос я узнал бы из миллионов.
И вот я дойду от парка Штрауса обратно до угла Сто Шестой улицы и Риверсайд-драйв, буду смотреть, как наверху гости прислоняются спинами к оконным стеклам, так же как и неделю назад, когда снаружи было холодно и их лица, озаренные светом свечей, лучились смехом и предвкушением, а в руках у всех были бокалы; некоторые – это угадывается – опираются на пианино, у которого певец с горловым голосом подзуживает всех петь рождественские колядки. И я даже поздороваюсь с Борисом, он меня уже запомнил, погляжу, как он засовывает руку в кабинку лифта, нажимает кнопку пентхауса, как и на прошлой неделе, и едва я шагну в квартиру, раздастся целый хор приветствий. Ну надо же, взял и вернулся, скажет Орла, сбегаю скажу Кларе. Нет, лучше я ей скажу, вызовется Пабло, она на тебя сердится, еще и за то, что ты прошлой ночью ее продинамил. Мы тут собрались в собор Святого Иоанна, пойдешь с нами? Ответить я не успею – мне протянут фужер с шампанским. Я узнаю запястье, твое запястье, твое запястье, милое, благословенное, богоданное, как-же-я-его-обожаю запястье. «Ist ein Traum, это мечта, – говорит она, – и только что наступил Новый год».
