Восемь белых ночей Асиман Андре
В моей голове – возможно, что единственно в моей, – все это свелось к одному вопросу: кто первым возьмет в руку телефон и позвонит; кто окажется творцом, а кто – жертвой молчания? И что это с ее стороны – просто молчание или, как в моем случае, завуалированный речевой поток? Где заканчивается умолчание и начинается безмолвие? Ясное дело – Вопрос Третьей Двери.
Оставалась, впрочем, последняя надежда – пусть даже лежала она в самом конце того, чему явно предстояло стать долгим и мучительным днем: непроговоренное 19:10. Впрочем, умолчание по поводу 19:10 либо было знаком, либо не было, при этом отсутствие знака само по себе было знаком.
Как прервать тишину в эфире?
Можно сесть на паром до Стейтен-Айленда и, оказавшись на замерзшей палубе напротив Статуи Свободы, набрать ее номер и сказать: угадай-ка, где я сейчас, – и послать в доказательство фотографию. Впрочем, мне представлялось ее хмурое и безразличное: «Ты это к чему?» Или можно встать на Бруклинском мосту или сесть на одну из скамей в соборе Святого Иоанна, в каких-нибудь десяти кварталах от ее дома. «А это к чему?»
Или – именно так я и поступил: около двух часов дня я отправил ей фотографию статуи Памяти в парке Штрауса. Тут меня и ищи. Я готов сколько-то подождать, может, и довольно долго. Но тогда приходи с ледорубом.
Я ждал, что она перезвонит. Этого не случилось. Выходит, отношения расстроились куда сильнее, чем мне представлялось. Она со мной не разговаривает. Может, даже отключила телефон. С другой стороны, это ведь тоже знак, верно? – особенно если она отключила его по той же самой причине, что и я, – тогда знак выглядит красноречивее некуда.
Я мысленно пролистал несколько симпатичных сценариев. Лучший предполагал, что она пришлет мне фотографию себя там, где в данный момент находится. Без текста. В качестве объяснения, почему не может со мной встретиться. Почему-то мне представилось, что она пришлет фото храма Дендура. Бергдорфа. Дороги на Дарьен. Унитаза.
А потом очень захотелось, чтобы ответ пришел в форме Лео Черновица, исполняющего ту самую вещь Баха.
Потом – чтобы она перезвонила и спросила: что?
В каком смысле «что?», ответил бы я.
Ты звонил.
Ты свободна?
А что?
Если занята, позвоню в другой раз.
Чего ты хотел?
Звонил извиниться.
За что?
Ты прекрасно знаешь за что.
Ты уже извинился. Что еще?
Больше ничего.
– Этакая холодрыга, и не стыдно вытаскивать меня из дома?
Она знала, что я удивлюсь. Но едва я увидел, как она возникла в парке Штрауса, мы оба разразились истерическим хохотом. Отчасти потому, что она подсмеивалась над затянувшейся тишиной в нашем эфире, отчасти потому, что стало ясно: наше вымученное молчание – всего лишь столкновение двух своеволий, притворная холодная война. Какое облегчение признать это, рассмеявшись, – и оставить в прошлом.
– Ты работала? – Я очень надеялся услышать «нет».
– Да. Но страшно копалась – ты вчера столько заставил меня выпить, что я не могла сосредоточиться.
– Ты все еще дуешься?
– Смотря на что. Ты ел? – Она явственно показала, что хочет уйти от больной темы, притом что я плохо понимал, какой именно.
– Нет.
– Я тоже.
– Этнической еды хочешь?
Я знал: через несколько минут в нашей жизни появятся новые люди, новые названия разных вещей, новые причуды, вытащенные со склада чудачеств, родившихся в голове у девушки, к разгадке сути которой я мог подступиться единственным образом: с позиции, что она – мой полный двойник, только от противного, зеркальное отображение ее собственной копии.
Мы пошли по Бродвею, обследовали несколько ресторанов на предмет обеда, но по той или иной причине забраковали их все. На самом деле мы просто оба не были голодны, нам бы лучше сгодилось какое-нибудь укромное кафе. Мне не хватало секстана, великанской пенковой трубки и картинки с прыгающим быком. Как и всегда в это время года, народу было полно, множество туристов и молодых постояльцев многочисленных двухзвездочных гостиниц, которые пооткрывались вокруг. Все заведения оказались переполнены, в воздухе висело нечто, придававшее бойкость и поспешность нашей походке.
Клара решила купить конфет. Что, в ее возрасте кто-то еще покупает конфеты? «Ну люблю я конфеты, а что?» Потом решили, что сядем в автобус и поедем на другой конец города, в Ист-Сайд. Мы что, хотим попасть в очередную толпу? Давай в музей Гуггенхайма, предложил я. Мы что, действительно хотим в музей Гуггенхайма? В общем-то нет. Можно съездить во Францию, предложил я. Прямо сейчас, среди дня? Это будет неправильно.
– Кстати, про кино, – начала она, – знаю, это сломает традицию, но я, наверное, сегодня не смогу.
Она имела в виду «сломает парадигму» или «сломает меня»?
– Обломщица, – сказал я, пытаясь изобразить, что принял эту новость с той же невозмутимостью, что и «сожалею, но прийти не смогу» от человека, которому с неохотой отправил приглашение. – Без тебя будет не так интересно.
Аргумента тупее и нарочно не придумаешь.
Было больно. Оставалось понять где. Можно сходить одному – мне всегда нравилось ходить в кино одному. Просто не хотелось отказываться от того, что я, не до конца в этом себе признавшись, уже принимал за данность. Не хотелось признавать – при том что я знал, что рано или поздно это выяснится, – что у нее есть другая жизнь, что в этой жизни мне не отведено никакой роли, а роль, отведенная мне в ее залегании на дно, столь незначительна, что никто, кроме разве что Макса с Марго и нескольких знакомых, видевших нас вместе на вечеринке, понятия не имеет о моем существовании. Возможно, не понравилось мне то, что жизнь придется возвращать обратно к ее состоянию до Клары. Четырех ночей хватило, чтобы образовалась привычка. Так, что ли?
Между нами повисло мертвое молчание.
Я боялся, что это произойдет. Но так скоро?
– Переживу. Обещаю.
Опять молчание.
– Ну, и ты не спросишь, почему я не смогу пойти? Обычно, если человек не спрашивает, значит, ему очень хочется спросить.
Я решил не спрашивать, чтобы не показаться навязчивым или назойливым. А спрашивать равнодушным тоном не хотелось. Я не знал, как поступить. Возможно, не хотел знать, чем она занимается, когда мы не вместе. Меня интересовало только то, что мы делаем вдвоем, – вернее, так мне хотелось думать. Что она делает с другими – неважно, особенно если это никак не мешает нам быть вместе. Получалось – хотя я осознал это не сразу, – что я думаю и поступаю, как отпетый ревнивец.
– Тебе правда неинтересно?
– Это неважно. Но тебе явно страх как хочется мне сказать.
– Тедругие, – объяснила она. Типичный ее способ совмещения невнятности и предельной точности.
Удар оказался болезненным, как будто она наконец-то взяла большую лопату и швырнула мне большой ком грязи в лицо. Улицы посерели, небо посерело, праздничная толпа в магазинах на широком бродвейском перекрестке обесцветилась и посерела, а жизнь, лишившись ямочек в своей улыбке, стала смурной и серой.
Я в очередной раз принял решение больше не иметь с ней дела. Настал подходящий момент претворить решение в жизнь. Вот сейчас и случится: да, колени подламываются, да, слишком высоко метил, но раз – и кончено. А в таком случае какой смысл обедать вместе?
– У тебя дома чай наливают?
Я посмотрел на нее в изумлении.
– Да, пакетиков большой выбор. Вот только уборщица придет завтра, так что там бардак.
– Чистый уголок найдется?
– Полагаю.
– И еда есть?
– Старая ветчина, позеленевший сыр, а на картофеле в нижнем ящике уже вырос лес. Зато вино есть всегда.
Как у нее это получается? От льда до обжигающего жара. Внезапно жизнь наша превратилась в праздник.
Мы остановились на Бродвее и решили затариться продуктами. В магазине было не протолкнуться, но нас это не расстроило. Два куска сыра, один, нет, два, багет, спелое авокадо, ветчина – сырого и горячего копчения. Зачем авокадо? Будет вкусно с ветчиной и горчицей. У меня есть горчица? Да, но очень старая. Господи, ты когда последний раз бывал в розовом саду? Говорил же – много эпох назад. Фрукты? Зимние или летние? Какая разница, они все – импорт из каких-то далеких краев, а их фрукты всегда дозревают на борту судна в огромных темных контейнерах – ими набивают всякие дряхлые танкеры под названием «Князь Оскар», которые шастают туда-сюда через Атлантику и везут разноцветные безвкусные ягоды людям, готовым сидеть в сочельник у очага и петь рождественские песни над жиденьким фруктовым морсом. «Ладно-ладно, все ясно», – сказала она. Молоко у нас есть? Молоко у нас есть, ответил я, состроив покаянно-стыдливую рожу, правда, оно могло превратиться в простоквашу. В последний момент мы вспомнили про самое важное: икру и сметану. Снова играем в семейную жизнь. А чего-нибудь вредного? Обязательно, и конфет, сказала она.
В итоге мы набили два объемистых пакета.
– Я вдруг проголодалась, – сказала она.
Я умирал с голоду.
– Прежде чем двинуться дальше: на кухне чисто? – спросила она, когда мы вошли в мою парадную.
Она хочет знать, чисто ли у меня в постели?
– Сеньора Венегас приходит дважды в неделю. Но ей не разрешается ничего трогать в холодильнике и в кабинете.
Я вышел из лифта, забыл ей сказать, что дверь закрывается совсем-совсем быстро – и вдруг увидел, как Клару, с ее пакетом, вытолкнуло захлопнувшейся дверью из лифта. «Гребаная дверь. Чтоб ей провалиться». Она ругалась не переставая, пока мы шли по коридору к моей квартире.
Ей страшно понравился мой ковер. Сказала – у нее есть идея. «Давай устроим пикник в угловой комнатке. Я все приготовлю, за тобой – вино и музыка». Миг мы постояли, рассматривая вид на парк. Еще один облачный белый день, искрящийся радостью изнутри.
Она нашла в бельевом шкафу скатерть.
– Что это?
– Из Русийона. Купил в подарок, так и не подарил – отношения осложнились; оставил себе.
По пути на кухню она увидела нашу с отцом фотографию – мне на ней четыре года. Сделана в Берлине. Мы с ним в Тиргартене. А рядом – его черно-белая фотография с его отцом точно на том же месте.
– Возвращение еврея.
– Отмщение еврея.
– Ты на него похож.
– Не приведи господи.
– Ты его не любил?
– Я его обожал. Но он, судя по всему, не знал счастья.
– Учитывая, что было после того, как сделали этот снимок, трудно вообще говорить о счастье.
– Шанс у него был. Я думаю.
– Ты думаешь.
– Знаю.
– И?
– Он его упустил.
– В смысле?
Откуда этот внезапный интерес к моему отцу?
– В смысле, он решил, что его не достоин. В смысле, он полюбил один-единственный раз, но не решился приблизиться, не пошел на риск, чтобы остаться с человеком, который не просил решительно ничего, кроме его любви. В смысле, он ждал слишком долго, но не знал, что жизнь готова переждать все те невзгоды, которые сама же ему и подбросила.
– Амфибалент-старший?
– Если угодно.
– Когда он умер?
– В прошлом году.
Она подошла ближе к фотографии.
– Я родилась летом того года, когда сделали этот снимок, – сказала она.
– Я знаю.
Пусть знает, что я произвел арифметическое действие, что уже подумал: а знал ли я, когда ходил по скверику в Тиргартене с отцом, что где-то в больнице на Манхэттене некто, кого потом назовут Клара…
Но я ей не сказал – я никогда не решился бы высказать это даже намеком, – что при этом подумал: а знал ли он в тот момент, когда безымянный фотограф делал этот снимок, что единственный человек, с которым я потом захочу его познакомить, будет стоять перед этой фотографией и спрашивать про него? Знал ли, что персидский ковер, который мы вместе купили на аукционе воскресным днем пять лет назад, заставит Клару придумать этот пикник?
– А как так вышло, что ты столько знаешь о его личной жизни?
– У нас с ним почти не было секретов. Иногда ему было так тяжко, что делалось не до секретов. А еще он тщательно обрисовал мне, где в своей жизни свернул не туда, чтобы я в свое время не свернул туда же.
– Помогло?
– Это Вопрос Третьей Двери.
– А свое время уже пришло?
– Это тоже Вопрос Третьей Двери.
– И?
– И – раз уж мы решили все эти двери взламывать – скажем так: я как раз за нашим разговором это и обдумываю.
– Глубоко. Очень, очень глубоко.
Мы в один голос выпалили:
– Вишнукришну!
Она взяла скатерть из Русийона, резким и решительным движением взмахнула ею над ковром – скатерть зашуршала, точно флажок на ветру. Я поставил любимую свою запись вариаций Голдберга, открыл бутылку красного и стал смотреть, как она одну за другой приносит с кухни тарелки. Потом возникла незадача. Не нашлось салфеток, ни тканевых, ни бумажных. Мы обыскали все. Эта твоя Венегас, наверное, ими нос утирает. А рулон бумажных полотенец есть? «Я всюду посмотрела, – заявила Клара, – es gibt kein[35] бумажных полотенец». Она обшарила все шкафчики на кухне – голяк, сказала она. Я ответил: остается единственный выход. Я еще не договорил, а она уже громко расхохоталась.
– Есть предложения лучше? – осведомился я.
Она покачала головой, все еще не в состоянии уняться.
– Твой дом – ты и тащи.
Я отыскал свежий рулон, принес его на пикник, положил с ней рядом.
– Поверить не могу: он хочет, чтобы я ела, когда на меня таращится рулон туалетной бумаги. За твое здоровье и за Новый год.
Я потянулся и запечатлел поцелуй под ее ухом – он оказался довольно длительным.
– И чтобы не в последний, совсем не в последний раз.
Мне понравилось, как она сняла сапоги и растянулась на полу ко мне лицом, положив одну загорелую голую ногу на другую, глядя на меня пристальным, порою хмурым взглядом. Раза два она заметила, что я таращусь на ее ступни, – было видно, что ей это нравится; она знала, что я думаю, я знал, что она знает, – это было приятно. Неделю назад они стояли на песке, теперь – на моем ковре. Мы уже не просто друзья, между нами, безусловно, куда больше, чем между простыми друзьями, хотя я и не знаю, что это означает, к чему ведет, пройдена ли уже высшая точка и не значит ли это, что большего у нас вместе не будет. Впервые за много дней я позволил себе осознать, что разделяет нас не голая серая нейтральная полоса, вся в воронках и минах, а нечто другое, столь же неведомое, молчаливое, укрытое снегом, как и само Рождество, полное томительной зыбкой надежды, и длительностью она не дольше, чем спонтанные перемирия, когда 25 декабря пушки умолкали и бойцы противостоящих армий вылезали из окопов, чтобы закурить сигарету, а потом забыть закурить другую.
Потом я сказал, что дам ей послушать всех Зилоти, каких смог достать.
– А какой лучше всех? – спросила она.
– Твой.
– То-то и оно.
Пикник длился два с лишним часа, а все потому, что она включила телевизор, и, совершенно не собираясь, мы посмотрели «Крестного отца», начиная с убийства Солоццо и скурвившегося полицейского и почти до самого конца, где Майкл Корлеоне ликвидировал уже почти всех и говорит шурину, которого тоже собирается ликвидировать: «Гнусный ты разыграл фарс с моей сестрой. Думал, удастся надуть Корлеоне?» «Думал, удастся надуть Корлеоне?» – повторила она. Потом мы послушали мои новые записи Генделя. Еще поговорили про Ромера, не касаясь сегодняшнего показа. Мне не хотелось знать, пойдет ли она на него после нашего пикника, не хотелось спрашивать, не хотелось подробностей. Знание порою оказывается болезненнее, чем мучительное желание знать.
– Что он этим пытается сказать? – спросил я.
– Думал, удастся надуть Корлеоне?
Мне понравилось, как она это сказала.
– Скажи еще.
– Думал, удастся надуть Корлеоне?
А потом, решив налить мне еще вина, она опрокинула свой бокал, надежно стоявший на большом словаре. То немногое, что еще оставалось в бокале, растеклось в красную лужицу по ковру и скоро впиталось в его густо прокрашенный геометрический узор. Ее нежданные извинения напомнили мне ту порывистую и велеречивую Клару, которую я видел, когда она развернулась и поцеловала меня в столовой у Макса. Я попытался ее утешить, просил не переживать, побежал на кухню за тряпкой.
– Промокай, не три. Промокай, – все твердила она.
Я попробовал.
– Да ты все равно трешь, а не промокаешь.
– Давай тогда ты.
– Дай мне, – сказала она, сперва повторив мое движение, не касаясь коврика, а потом показав, как надо. – Теперь тащи соль, – сказала она.
Я передал ей солонку.
Она только посмеялась. Где я держу соль?
Я притащил огромную пачку кошерной соли. Клара щедро засыпала ею пятно.
– С какой радости у тебя такая здоровенная пачка соли, а еды – шаром покати?
– Здесь обитал розовый сад и много готовил – отсюда и большие коробки со специями. А еда в последнее время залегла на дно, – объяснил я.
– И что с ней?
– По большей части испортилась.
– Я имею в виду – за что ее вытурили из розового сада?
– Хотела, чтобы я промокал, не тер.
– И где она теперь?
Я передернул плечами.
– Все кончено.
Посмотрел на аккуратный холмик, который она старательно разгладила тыльной стороной пальцев, – на нем остались четыре бороздки, и я уже знал: у меня не хватит духу его истребить. Сохраню навеки, прикажу миссис Венегас к нему не прикасаться ни рукой, ни пылесосом. А если прикоснется, мне на память об этом дне останется пятно – так вешают памятные таблички в том месте, где метеорит ударил в землю, но не оставил следа, только кратер, названный теперь его именем. Она – метеорит, я – разверстая воронка. 28 декабря мы с Кларой устроили пикник у меня на полу, вот доказательство. Как только она уйдет – я знал, – я останусь таращиться на эти крошечные выступы, отпечатки пробелов между ее пальцами, и повторять про себя: здесь была Клара.
– Надеюсь, пятна не останется.
– Надеюсь, – возразил я, – что останется.
– Князь, – произнесла она с упреком. Мы оба поняли. После короткой паузы она вдруг добавила: – Посуда!
Мы отнесли посуду на кухню, она составила ее в раковину.
– Десерт забыли, – сказала она.
– Вот и нет. Я купил шоколадных лесбиянок.
– А я не видела.
– Сюрприз! Но с одним условием…
– С каким условием? – По лицу пробежала тень. Я понял, что заставил ее нервничать.
– С условием, что ты произнесешь: «Думал, удастся надуть Корлеоне?»
Сердце неслось вскачь.
– Чего ты только не придумаешь!
Она вскрыла три пачки печенья, разложила их парами. Если вставишь их между пальцами ног, я дотянусь туда губами и откушу от каждого, как ты там сказала: «Чего ты только не придумаешь?»
– Чаю все еще хочешь? – спросил я.
– По-быстрому, – сказала она. – Мне скоро пора.
Не знаю, что заставило меня решить, что она забыла о предстоявшей ей встрече с темидругими. Ну и дурак. И какая бестактность с ее стороны об этом напомнить. Часть моей души даже пришла к выводу, что ей приятно нарушить сложившийся ход вещей, приятно меня огорошить, приятно следить, как я поверил, что она забудет, – и тут же рывком втаскивать меня обратно в реальность и напоминать: не забыла.
При этом я знал, что приписывать ей такие побуждения – все равно что усматривать злонамеренность в буре или доискиваться умысла во внезапной кончине знакомого, с которым за два часа до того играл в теннис.
Мы вскипятили воду в микроволновке – две минуты. Потом опустили в нее пакетики с «эрл греем» – одна минута. Через семь минут чай допит. Чай «секс-был-плох». Чай-секс-был-плох, повторила она, совсем не лидийский.
А потом она встала и подошла к одному из окон, чтобы посмотреть, как снаружи истаивает очередной холодный серый зимний день. Про Ромера ничего не сказала. Я тоже.
Я оставил дверь квартиры приоткрытой и довел ее до конца коридора – там мы в неловком молчании дождались лифта. Перед прощанием мы никогда не составляли никаких планов, так было и на сей раз, вот только то, что по поводу завтрашнего дня – ни слова, сгустило воздух, придало неестественный, почти зловещий оттенок нашему молчанию, как будто мы скрывали не нежелание формализовать нашу дружбу или пересматривать ее всякий раз, как она нас сводила теснее; скрывали мы виноватое смущение людей, у которых нет намерений встречаться снова – и они отчаянно избегают разговоров на этот предмет. Когда лифт наконец приехал, мы вернулись к тому же краткому торопливому клевку в щеку.
– До скорого, – сказал я.
– До скорого, – передразнила она.
Когда дверь начала закрываться, разделяя нас, я понял, что вижу ее в последний раз.
– Гребаная дверь! – долетел до меня вопль, когда ее снова прижало дверью. Я снова забыл ей про это напомнить. Слышал, как она хохотала до самого низу.
Вернувшись к себе, я вновь оказался в той же точке нынешнего утра, в которой еще не знал, поговорим ли мы сегодня и протянет ли эта гибридная дружба еще сутки. Предвечерний час – помнится, именно про него я решил, что тут-то наконец позволю себе сломаться и позвоню, как бы сильно ни боялся, – пришел и ушел, а состояние мое – хотя я и провел с ней несколько часов – не стало лучше, чем утром, когда то решение казалось последним маяком, лакомым кусочком, оставленным напоследок, ведь потом уже ничего нет, надеяться не на что.
Я выглянул в окно. Хмарь, хмарь, хмарь.
Время пить чай, подумал я. Но мы только что выпили его вместе. Я чувствовал, как воздух сгущается – так он сгущается в расхожем представлении о Лондоне в этот безымянный предзакатный час, который может длиться от пятнадцати минут до целых суток. Время выходить. Но тебе некуда идти. Позвоню кому из друзей. Половина сейчас в отъезде. Вторая половина наверняка занята. Есть Рейчел и ее сестра, но они начнут с того, что станут шпынять меня за недостаток мужества, решимости и, главное, честности. Кроме того, какой смысл видеться с ними вновь, если не приведу познакомиться Клару.
Я решил сходить в спортзал: возьму книгу, встану на беговой тренажер, проплыву несколько дорожек, а в 19:10 окажусь там, где и собирался, вот только с ощущением, что делаю это только потому, что нет альтернативы позаманчивее. Может, поужинаю после кино – ради смеха именно в «Тайском супе». Порой недурно побыть в одиночестве.
Она разрезала авокадо на тонкие ломтики, разложила рядки зеленых полумесяцев на ломте багета, сверху – два слоя ветчины, потом сыр, потом чуть-чуть острой горчицы, слегка все это спрессовала в панини-гриле, слизала лишнюю горчицу с пальцев. «Вот, вам, Князь», – сказала она, подавая мне бутерброд на тарелке – и даже идиот понял бы, что это не просто дружба.
Но была еще и икра. Она настояла, что сама положит ее на сметану. Почему? – спросил я. «Потому что ты не умеешь». – «Ничего, справлюсь». – «Значит, потому что мне хочется».
Слова «Потому что мне хочется» прошили все защитные слои, которыми я от нее отгородился, и ударили прямо в сердце.
Середина дня прошла стремительнее, чем я ожидал. Удивило меня ощущение, что все кончилось не так плохо, как я опасался. Такое уж всяко можно пережить. Всего-то и нужно – разделаться с остаточными сожалениями, что сближение состоялось, но завершилось утратой. Переживу. Или она, подобно Иоанну Крестителю, это знак, предтеча еще худших событий и бед – вроде фотографий, которые пока еще даже не проявлены, тем более не развешаны на просушку.
Добравшись до кинотеатра, я обнаружил, что очередь короче обычного. То были не лучшие фильмы Ромера, и это подтверждала поредевшая аудитория. Купив билет, я решил взять по соседству большой кофе и, не удосужившись спросить себя зачем, прихватил еще и шоколадку. Потом – сигареты, которые она курила. Время – так мне хотелось думать – остановилось вчера вечером в кинотеатре, и теперь я, точно тренер, намеренно держу в руке секундомер, показывающий, когда завершился забег, чтобы тем самым обозначить вершинную точку недели – и года.
Сейянса Мадамистая оказался на месте, неизменный, тучный, та же стрижка, тот же оскал, та же рубашка. Вот только без нее он казался не смешным, а просто хмурым и жуликоватым. Взял мой билет, показал глазами: «Кинула тебя, да?» – потом взял следующий, чужой.
Я нашел место, с обеих сторон от которого было по три свободных, сел. Кофе в кино – ее изобретение, я всегда пил что-нибудь холодное, а не кофе и уж всяко не спиртное. Подумал – небось приносить выпивку в кино ее научили многочисленные бывшие. Сколько раз она воспроизводила со мной привычки, возникшие по ходу былых романов?
В темноте, еще до начала фильма, я внезапно вспомнил, как положил пальто на соседнее сиденье в первый наш приход с Кларой, когда она пошла позвонить, – положил, пытаясь сделать вид, что пришел один, чтобы с еще большим блаженством прочувствовать ее присутствие, когда она вернется. Запрятал ли я в закрома память о том вечере – так путешественник во времени, посланный переиначить историю, закапывает сегодня в землю пистолет, чтобы завтра воспользоваться им в Древнем Риме.
Поплыли титры, мозг попытался переключиться, подумать о другом человеке, с которым я смотрел этот фильм несколько лет назад. Было неплохо – не сногсшибательно, но неплохо. Первый эпизод оказался именно таким, каким мне запомнился, и я радовался, что, хотя и сумел его вспомнить во всех подробностях, фильм представал неведомым – он бы увлек меня именно туда, куда мне хотелось, если бы не слишком навязчивый шум в зале: припозднившиеся не могли придумать, куда им сесть, какая-то парочка намеревалась переместиться, луч Сейянсы скользил у меня над головой, хлопали двери, а за ними лязгал автомат по продаже газировки, который, похоже, заклинило. Гул голосов. Я слышал, как кто-то пытается достать себе газировки – лязг, лязг, снова лязг, – потом несколько банок разом рухнули в поддон. «Выиграл миллион!» – крикнул чей-то голос. В зале засмеялись. То должна была быть реплика Клары, подумал я. Как раз когда начался фильм, дверь открылась снова, вошла еще одна пара, старательно нагнув головы подчеркнуто-воспитанным образом, в стиле Верхнего Вест-Сайда. На миг в зал проник свет из вестибюля, но скрылся, когда захлопнулась дверь. Новый пришелец никак не мог найти себе места – это меня тоже отвлекло. А потом я услышал этот кашель. Не нервный кашель, а преднамеренный – так люди кашляют, чтобы напомнить другим о своем присутствии. Чертов кашель вторгся и в титры, и в реплики, которые последовали сразу за окончанием титров. Кхе-кхе. Я был уверен, что выдумываю, – но кашель будто бы нашептывал: «Князь Оскар» – не мог я такое выдумать, и чего бы я не отдал… Через несколько секунд, на этот раз без кашля, но по-прежнему шепотом, этакий вопрос, означающий: «Ты там? Слышишь меня?» – «Князь Оскар?» Все зрители повернулись в направлении двери. Невероятно, но кто еще станет такое произносить в кинотеатре после начала фильма? Я поднял руку в надежде, что она заметит. Заметила и тут же двинулась в мою сторону. «Простите, я просто очень, я очень извиняюсь», – обращалась она притворно-виноватым тоном к тем, кому приходилось вставать, пропуская ее ко мне. «Чертов Сейянса не хотел меня впускать», – и она в тот же миг залилась безудержным хохотом, вызвав целый шквал шиканья со всех концов, а я обнял ее и не мог отпустить, прижимал к себе ее голову, целовал ее голову, притискивал ее голову к груди – она же невозмутимо принялась снимать платок.
– Чего, посмотрим фильм?
Похоже, губы мои уже избороздили всю ее шею.
– Ты хоть представляешь, как я счастлив?
Она сбросила пальто, помешав еще кому-то, села, сняла очки.
– Да, знаю.
Я, впрочем, понял, что ее придется отпустить. А отпускать не хотелось. Нравилось мне вот так. Я знал, что, если отпущу, мне больше не позволят до нее дотронуться, и очень скоро вода, вскипевшая между нами на несколько секунд, превратится в лед и на бескрайних льдинах замаячит прежняя нейтральная полоса между ее материком и моими далекими берегами. А потому я с этакой небрежностью оставил ладонь у нее на плече, зная, впрочем, что она засечет продуманную безразличность этого жеста и, скорее всего, ответит шуткой. А я ей: «Так тебя это смущает, да?»
Заметив мой стакан с кофе, она тут же схватила его и отпила. Почему я сахар не положил? Никогда не кладу. Поверить не могу, что ты не купил мне кофе. Это месть такая – не купить бедной девушке кофе? А поесть чего-нибудь?
Я вручил ей шоколадку.
– Ну, хоть что-то!
Она усмехнулась.
– Что? – спросил я.
– Ничего.
Сзади попросили говорить потише.
Клара повернулась к говорившему и пригрозила вылить ему кофе на голову, если он не уберет ноги с соседнего с ней сиденья.
До ее появления в кинотеатре я более или менее смирился с тем, что проведу вечер один. Мне удавалось даже смотреть прямо перед собой и не слишком бояться пустоты, в которую я попаду, как только выйду на безлюдную улицу. Ничего страшного, уговаривал я себя, как нет ничего страшного и в том, что она придумала еще один душераздирающий способ напомнить мне, что у нее есть жизнь вне моей, другие друзья, тедругие – ничего страшного, что день, начавшись беспросветно, беспросветно же и закончится, ничего ужасного в нынешнем полном одиночестве, в том, что часы простираются в завтра и в другие завтра, в длинную череду завтра, которые дышат друг другу в затылок, точно льдины, что трутся в медлительном Гудзоне, пока не оставят землю позади, не возьмут курс на Атлантику и дальше, к ледникам на полюсе. Ничего страшного, что все вышло криво – криво, как и вся моя жизнь, как этот день, – да, иногда кажется, что все безнадежно запуталось и расшаталось, но при этом совершенно терпимо.
Я уже решил, что после кино отправлюсь в ее район, может, даже пройду мимо ее дома – тем более что теперь знаю, куда выходят ее окна. Прогуляюсь по окрестностям, чтобы заново пережить разыгравшуюся там сцену. Или то был лишь повод пошпионить за ее домом, ее улицей, ее миром? Неужели я из тех, кто шпионит за домами, окнами, людьми? Пойти за ней, проследить за ней, подойти к ней? Вот, видишь! Или того лучше – случайно с ней столкнуться. Вот не думал, что встречу тебя среди ночи!
Или желание попасть в район Сто Шестой улицы было лишь поводом, чтобы не сидеть без дела, найти себе занятие на всю ночь – как вот попытка купить рождественские подарки через три дня после Рождества была лишь способом придумать себе предвкушение после того, как заполнять время стало совсем нечем?
Сидя с ней рядом на обычной нашей банкетке, я понял, что после того, как она сказала, что не пойдет со мной в кино, я занимался только одним: пытался сохранить лицо – перед ней, перед собой, перед миром, пытался не слишком радоваться недолгим минутам вместе на ковре, чтобы не думать о том, что это – лучший миг года, оставить этот миг на льду, оставить дружбу на льду и жить своими крошечными микроскопическими надеждами, подобно навеки замороженным икринкам.
Мы вышли из кинотеатра – и ни она, ни я ни слова не сказали о том, куда теперь. Вместо этого мы зашагали в обычном направлении и на случай, если еще остались какие-то сомнения, перешли на нужную сторону Бродвея; пусть будет кристально ясно: ни о каком другом месте мы даже не помышляем. Мне хотелось добраться туда поскорее, приступить к ритуалу на банкетке, заказать спиртное. Ей, видимо, тоже не терпелось вернуться к той точке, где мы оборвали нитку, – хотя проникнуть в ее мысли было невозможно. Впрочем, когда мы пересекли Бродвей, она просунула руку мне под локоть и сказала, что ждет не дождется нашего Обана.
– Ты под моим влиянием сопьешься.
– И не только это, – ответила она.
