Восемь белых ночей Асиман Андре
– Не буду.
– Почему?
– Потому что мне стыдно, вот почему.
– Скажи тогда «штрюдель гатоу».
– Штрюдель гатоу.
Я почувствовал, как сжались мышцы живота. Смертельно хотелось ее поцеловать. Что бы она ни сказала, мне все равно хочется ее поцеловать, какое бы движение ни сделала – меня тянет к ней, а если она вдруг подастся мне навстречу – ведь говорить нужно тихо, чтобы не разбудить стариков, – придется сражаться с желанием обнять ее за талию, как за обеденным столом, вот только на сей раз поглажу ладонью ее лицо, раз, другой, буду гладить и гладить, дотрагиваться до губ, до рта, прикасаться лицом к ее лицу; чего бы я не отдал за право прикоснуться рукой, губами к ее зубам. Мы стояли на кухне, споласкивая тарелки.
– Рада, что поехала? – спросил я.
– Да. Люблю с ними видеться и всегда любила. Две свернувшиеся змеи – насмерть ввинтились друг в друга. Вот увидишь: уйдет один, за ним и второй, как пара домашних туфель.
– Так и выглядит любовь: пара домашних туфель?
– Про туфли не знаю. Но Макс и Марго – как пара обуви. А вот мы с Инки были совсем разными. У Инки во всем его организме – ни единой хитринки. Инки хочет, чтобы ты была счастлива; Инки скучает, когда тебя нет рядом, бегает по поручениям, есл попросишь, чинит все, что ломается, умрет ради тебя, стоит лишь намекнуть, что ты просишь его спрыгнуть с края чего-нибудь. Воплощенное здоровье и доброта – именно поэтому ему меня никогда не понять.
– Потому что в нем никаких изломов?
– Никаких, в отличие от нас.
Это мне понравилось.
– То есть ты рассталась с Инки потому, что он – совершенно здоровый человек?
– То есть я рассталась с Инки. – Пауза. – Вот, съешь-ка печенье, а то съем я, растолстею и, уж поверь, стану еще ехиднее и угрюмее.
– Это ты-то ехидная и угрюмая?
– А то ты не заметил. Сам такой же. Мы все в сколах. Как вот эти тарелки. Еврейские тарелки.
Она улыбнулась.
С тарелками я все сделал так, как она сказала. Потом мы загрузили их в посудомоечную машину. Стояли, почти бедром к бедру, не шелохнувшись, пока бедра не соприкоснулись. Никто не отодвинулся.
Она спросила, согласен ли я съесть напополам еще одно печенье.
– Обещай, что не станешь ехидной и угрюмой.
– Я и так ехидная и угрюмая.
– Из-за меня? – Это я сказал совсем в шутку, не может это означать того, что ты услышала. Тем не менее она повернулась ко мне – ладонь мокрая, розовая, – дотронулась тыльной стороной до моей щеки, потом еще, еще. А потом поцеловала так близко к губам, что можно было бы с тем же успехом и туда. Тут я и позволил своим губам дотронуться до нее, раз, другой, погладил ее лицо своей мокрой ладонью – так, как мечтал это сделать весь обед.
Она позволила мне коснуться ее губ, но на губах оставался запрет, я знал: настаивать не надо.
– То есть ты согласен съесть напополам еще печенье.
– Выбора нет.
– Инки называет эти кругляшки «шоколадными лесбиянками». Раньше нам казалось, это смешно. Интересно, найдется ли тут что-нибудь нам в дорогу.
Она обшарила ящики. Ничего. Только «эм-энд-эмс» – видимо, купленные для внуков или на Хэллоуин. Большой желтый мешок, закрытый гигантской прищепкой.
– Возьмем немного.
Мы нашли полиэтиленовый пакетик, отсыпали туда конфет, пантомимой изображая слаженные действия неумех-грабителей, вскрывающих сейф.
– Спасибо, – сказала она.
– За конфетки?
– Нет, за то, что приехал сюда со мной. Что сообразил. За все. И за понимание.
– Особенно за понимание, – повторил я с упором и притворной шутливостью.
Спасибо за понимание. Как все-таки она управляется со словами. Сказать все и не сказать ничего.
– Я ему сказала: я тебе не подхожу. Думаешь, он послушал? Потом я сказала: ты мне не подходишь. Все равно не послушал. Дрался до последнего. Я его знаю: вечером он им позвонит и спросит, приезжала ли я. Он скажут – да. Он спросит, одна ли. Они скажут – нет. Он спросит с кем, но они не смогут ответить, тогда он позвонит мне – и конца этому не будет. Все еще доволен, что приехал?
– Ответь сама.
– Мне кажется, да.
Она вытерла руки, передала мне полотенце, стала убирать бутылки с вином.
– Клара?
Она обернулась.
– Да.
– Хочу сказать одну вещь.
Она закупоривала две бутылки. Сейчас все кончится.
– Хочешь сказать одну вещь… – Та же сдержанность в голосе, в положении тела и пристальном взгляде. – Думаешь, я не знаю? – Она посмотрела на меня в упор. – Думаешь, не знаю?
То, как она это произнесла, разбило мне сердце. Я почти что чувствовал, как из груди рвется рыдание. «Думаешь, я не знаю?» Такое говорят, когда вдвоем в постели: думаешь, я не знаю? Думаешь, я не знаю?
Я хотел что-то добавить, но добавить было нечего; она уже все сказала.
– Тогда давай послушаем Генделя, – предложила она.
Мы пошли в гостиную. Она включила проигрыватель, опустилась на пол, встала на коврике на колени. Она успела надеть зимнее пальто. Я сел напротив на стул у стены. В той же комнате, без слов. Потом случилось это.
Не знаю, что такого было в этой сарабанде, что ради нее мы приехали в такую даль. Может, дело в том, что раньше я ее никогда не слышал. «Тебе не кажется, что темп должен быть побыстрее?» – спросил я наконец, пытаясь показать, что тоже почувствовал: следовало бы ее слегка ускорить механически.
Она один раз качнула головой и ничего не сказала, отринув мое замечание за простоту и назойливость – оно таким и было. А потом, без всякой причины или по причине, мне решительно неведомой, подняла взгляд и посмотрела на меня в упор, но посмотрела смутно, безжизненно, вызвав у меня подозрение, что, хотя она и смотрит на меня и не отводит глаз, на самом деле она смотрит не на меня. Сомнений, однако, не было: она смотрела в упор. Я посмотрел тоже, тем же на первый взгляд рассеянным взглядом, но она не замечала его, не замечала меня, и я подумал: вот что происходит с человеком в музыкальном экстазе, а я, наверное, только притворяюсь, как только что притворялся, что я в экстазе от еды, вина, вида, искусства, любви. Когда другие слушают музыку, они растворяются в музыке и в упор смотрят на вас, за вас, сквозь вас, не ожидая встречного взгляда, никаких тайных сигналов бровями, потому что они уже слились с окружающим.
Мы так и будем смотреть друг на друга в упор, сколько там ни будет звучать музыка?
Похоже, так.
Поэтому я встал и, не выпуская ее из виду – а она по-прежнему следила за мною, – встал на колени с ней рядом на коврике – сердце неслось вскачь, мы не сводили глаз друг с друга, я не знал, не нарушаю ли какого-то молчаливого соглашения, в котором меня не все устраивало, ведь она не знает, что я затеял, – но тут я заметил, что нижняя губа ее дрогнула, подбородок слегка сморщился, и я ничего не успел осознать, а глаза ее уже наполнились слезами, и она заплакала. Я завидовал даже этой ее свободе.
– Клара, – сказал я.
Она передернула плечами, в смысле: ничего не могу поделать.
– Не знаю, что на меня нашло. Не знаю.
Я потянулся и взял обе ее руки в свои.
– Я совсем расквасилась, да?
– Это Гендель.
Она ничего не ответила, только качнула головой. Тут-то и надо было ее поцеловать.
– Или Инки, – вставил я. – Или встреча с Максом и Марго, – добавил я, пытаясь установить причину ее слез: так мама помогает ребенку найти точное место, где у него болит ручка.
– Диск мы заберем. У него есть копии, – сказала она наконец. Этим она пыталась мне показать, что в состоянии взять себя в руки. – Бедолага, с этой его мертвой музыкой, дряхлеющим телом и замогильными разговорчиками…
Она заплакала снова, на сей раз навзрыд.
– Ты не включила в список strudel gteau. – Я пытался ее отвлечь, рассмешить, хотя был не против, чтобы она еще поплакала. Слезы будто бы убрали из ее тела все колючки, а самое главное – придали ей человечности; редко я когда видел в ком такую же человечность. Меня ее плач полностью обезоружил. Я попытался еще пошутить, на сей раз над искусством и искусством пи-пи ка-ка.
Она слегка улыбнулась, но отвлечь себя не дала.
– Музыка всегда заставляет тебя плакать?
Вопрос был не из самых хитроумных, она опять не дала себя отвлечь.
– Я не готова, – сказала она наконец.
Смысл ее слов я понял однозначно. Ладно, лучше говорить в открытую.
– Потому что я готов? – спросил я, будто бы срывая всяческие личины, которые мог носить до тех пор.
Говорим да, говоря нет?
Или все наоборот? Говорим нет, имея в виду да, означающее нет?
– Какие мы путаные, – сказала она.
– Ну, хоть знаем теперь, что путаные, но безобидные.
Она обдумала. Мне показалось, что я наконец-то ее утешил.
– Не уверена, что я… безобидная. Может, мы оба не безобидные.
Даже сквозь ее слезы я ощущал, как слегка позвякивает под ветром ветра ржавая колючая проволока, свисающая с длинного забора.
Я вытащил платок, протянул ей.
Она схватила его, точно кувшин холодной воды в июльский день, несколько раз вытерла слезы, потом стиснула платок в кулаке.
Я испугался, что этот миг мог настроить ее против меня.
– Ты единственный известный мне человек… – Она поколебалась, чтобы я успел подумать, что она скажет сейчас что-то очень приятне, – который до сих пор пользуется носовыми платками.
– А чем пользуются остальные, пальцем? – спросил я.
– Некоторые им. Другие салфетками. Или перчатками.
Я понял, что юмор тут вряд ли поможет.
– Просто я боюсь, что больше никогда не окажусь в этом доме.
Вновь подступили слезы.
– А если пообещаем приехать снова через неделю – вместе?
Она глянула на меня в упор и ничего не ответила – то же рассеянное, отсутствующее выражение лица, которое говорило, что она либо не доверяет моим побуждениям, либо ей просто не хватает силы воли напомнить, что мой план – полная химера. Откуда мне знать, наверняка следующая неделя у нее занята другими вещами, никак со мной не связанными, – откуда мне знать, может, она как раз собиралась напомнить мне все свои предостережения, но у нее не хватило физических и душевных сил.
– А чего нет? Заедешь за мной, покормишь завтраком, споешь в машине.
– Какой же ты Князь Оскар.
Когда она вернула мне платок, он был влажным. Я сунул его обратно в карман в надежде, что он не высохнет никогда.
– Ты – лучший на свете человек для Вишнукришнувания, – сказала она наконец. – Сегодня была моя очередь, вчера твоя.
– Поговори так еще, и я повторю прямо сейчас.
– Ну мы и развалины, – сказала она.
На обратном пути мы снова и снова слушали сарабанду Генделя. Я знал, что она станет нашей мелодией, мелодией двадцать шестого декабря, и где бы я ни оказался в последующие годы, если я, подобно путнику в пустыне, заблужусь в ночи, мне нужно будет лишь вспомнить эту сарабанду в исполнении человека, исчезнувшего на просторах времени, и, подобно антропологу, который составляет в целое фрагменты костей, я смогу воскресить то, кем был в этот день, где был, чего хотел сильнее всего на свете, как повелся на это и почти достиг. Пока мы молча слушали музыку, я думал о том, как мы с ней спустились по сходням к речному руслу, слушали потрескивание льда, как и это навеки вплелось в тот миг на коврике, когда я понял то, чего не понимал с момента нашей встречи: что мелодия эта, возможно, сейчас определит весь остаток моей жизни, что достаточно одного невовремя сделанного вдоха, чтобы жизнь моя пошла в ту или в другую сторону.
– Клара Бруншвикг, – сказал я.
– Да, Князь Оскар?
«Клара Бруншвикг, я тебя никогда не забуду», – собирался я сказать, но подумал, что это слишком заунывно. «Клара Бруншвикг, я мог бы с легкостью в тебя влюбиться, если уже не влюбился». Нет, слишком многозначительно. «Клара Бруншвикг, я готов жить вот так до самого конца: ты и я, вдвоем, где угодно, когда угодно, навеки. Готов каждый миг проводить так, как сегодня: зима, машина, лед, камни, суп, потому что через столетие окажется, что эти минуты – все, чем мы можем похвастаться, все, что хотим передать другим, и, если честно, через столетие они все забудут, или не захотят вспомнить, или не будут знать как, а я не хочу стать таким, как мой отец, с его мечтами о любви и лучшей жизни, которой его лишили или которой он пока не достиг. Не хочу через тридцать лет проходить мимо твоего дома и, поднимая глаза, говорить себе или той, что будет в тот день рядом: видишь этот дом? Здесь моя жизнь замерла. Или раскололась. Или пошла против меня, так что человек, который сейчас смотрит на это здание, разговаривает с тобой, с той самой давней зимы – стоит на паузе; рука, что держит твою, – фантомная конечность, да и весь я – сплошной протез, я – тень, и она тень, и, как в стихотворении Верлена, мы произносим тени слов про тень нашей любви, а десятилетия плывут мимо, мы же остаемся на месте, задержав дыхание. Подлинный я вмерз в этот квартал, он, скорее всего, переживет меня на много лет, пока не превратится в семейную легенду из тех, что пересказывают на ритуальных годовщинах: в итоге трагедия превращается в предмет для веселья и осмеяния. “Давай, расскажи про этого, которого назвали в честь большого танкера”, – попросят там, как вот я просил отца рассказать про предков, которым когда-то оттяпали головы».
– Что ты хотел сказать? – спросила она.
– Ничего.
– Ты не это хотел сказать.
– Да, я знаю.
Тут мы рассмеялись.
– До чего же мы с тобою умные, Князь.
– Это уж точно.
В тот день дважды произошла одна и та же вещь.
Мы неслись по тихой дороге в сторону города. Солнце садилось, бледная вялая кайма цвета появилась над белым Гудзоном, с которого мы весь день не сводили глаз. После примерно получаса в пути вдали завиднелся тот самый крошечный городок. Мы не обменялись ни словом, вроде как обо всем забыли и собирались миновать его в молчании. Клара, сидевшая за рулем, глянула на меня. Потом начала разгоняться – я видел, что она улыбается. Прикидывалась.
– Хочешь проехать мимо? – спросила она.
– Нет. Хотел попросить тебя остановиться.
– Так липтоновский чай оказался хорош?
Я кивнул.
– Ты знаешь, что у нас все не очень хорошо, – заметила она.
– Знаю. Но чашка чая никому еще не вредила.
Машину мы поставили в точности там же, где и утром. Я заказал две чашки чая, так же как и тогда. Клара ушла в туалет. Я выбрал то же место у обшитой деревянными панелями стены. В камине по-прежнему горел огонь. Она заранее знала, где я сяду. Вот только на этот раз, едва она опустилась на стул, я попросил ее передвинуться – хотелось сидеть с ней рядом. Она вроде бы не возражала. Прошло совсем чуть-чуть времени, и она попросила: «Ну, расскажи мне про нее». Ей действительно интересно? – спросил я. Да, ей действительно интересно. И, как будто подбадривая меня, она устроилась в уголке между краем стула и большим окном – прямо у нее за спиной угасал вид на Гудзон. Я с ней познакомился сразу после университета, сказал я. Любовь всей твоей жизни? Нет, не любовь всей моей жизни. Зачем же я тогда ей про нее рассказываю? Поймешь, если дашь мне закончить. Она была танцовщицей, но днем работала редактором, хорошо готовила, на три дня в неделю забирала к себе детей. Была меня старше. Насколько? На десять лет, и не прерывай. Готовила так, как я еще никогда не ел, – соусы, на которые у поваров и поварят ушли бы целые дни, составляла за считанные минуты. Я, едва ли не вегетарианец, с ней чуть не каждый день ел бифштексы на ужин. Я не сразу понял, зачем она так усердно кормит меня белком. Сама же она никогда не ела. Все время курила. Словом, на чайном столике стояли все эти невозможно вкусные вещи, я ел, и ел, и ел, а она сидела рядом на полу и следила, как я наворачиваю. Возможно, у нее была булимия, или анорексия, или и то и другое, только сама она этого не знала; но она постоянно тайком опоражнивала желудок. А еще постоянно принимала успокоительные, слабительные, антидепрессанты.
– И что в ней было хорошего?
– В первое время – все.
– А потом?
– Я ее разлюбил. Пытался не разлюбить, но не вышло. После этого мне больше не хотелось ее слушать, а потом и прикасаться к ней, мне противен был звук ее смеха и дребезг ключей, когда она возвращалась домой, вид ее домашних туфель, когда она просыпалась среди ночи и шла в гостиную покурить, сидела там в темноте, потому что я сказал, что свет мне мешает, и даже щелчок телевизора, когда она его выключала, – это значило, она сейчас ляжет обратно. Омерзительное ощущение. Омерзительное. Вот я от нее и ушел.
– То есть ты тоже не всегда добр к людям?
– Наверное, нет. Она это знала. Однажды, ближе к концу, она сказала: «Про меня ты не будешь помнить даже того, что меня любил. Ты уйдешь от меня и забудешь». Она была права.
Я замолчал.
– Ну, продолжай.
– В конце прошлой зимы, однажды вечером, она ни с того ни с сего мне позвонила. Мы три или четыре года не разговаривали. Сказала, что хочет со мной увидеться – вернее, ей нужно со мной увидеться. Ну, я знал, что она не родила мне тайком ребенка, что ей не нужны деньги, что у нее не обнаружили венерическое заболевание, о котором она обязана сообщить всем любовникам. Ей просто нужно было меня увидеть, и все. Она назвала меня «мужчиной своей жизни». Меня это разбередило. Мы договорились вместе пообедать, но не сложилось, договорились снова, опять не сложилось. Потом она больше не звонила, я тоже. Несколько месяцев тому назад, благодаря цепочке совпадений, я узнал, что она умерла. Мысль о ее смерти все терзает меня – или мне хочется, чтобы терзала.
– И?
– И все. Она узнала, что тяжело больна, ей нужно поговорить с небезразличным ей человеком, сказать ему какие-то вещи, которые раньше она сказать боялась. Покрывало сброшено, не время для гордыни и прочих глупостей, она просто хотела провести рядом несколько часов.
Между нами повисло молчание.
– Наверное, ей было очень одиноко, она перебирала все угасшие огоньки, всех старых друзей, – добавил я.
– Я думаю, кому позвоню я, когда придет мое время. Уж точно не Инки. А ты кому?
– Это Вопрос Третьей Двери. Не для забегаловок и кафе.
– Слышу голос пандстраха.
Я посмотрел на нее взглядом, говорившим: ты наверняка знаешь.
Она ответила: безусловно, знаю.
Выпрямила спину, отпила чая, обхватив кружку пальцами обеих рук.
Мне захотелось схватить обе ее ладони, сложить вместе, сжать в своих, а потом раскрыть, как раскрывают страницы молитвенника, и поцеловать обе.
Я сказал: мне нравится смотреть, как она пьет чай.
– А мне твой лоб нравится, – сказала она.
Я выглянул в окно, ощущая, что в этой простецкой забегаловке есть нечто невообразимо волшебное, она будто бы понимает: чтобы мы могли быть здесь вместе и чувствовать себя уютно, она должна быть такой же заурядной, неприметной и обшарпанной, как вещи на картинах Хоппера, как липтоновский чай, как занавески из искусственного льна – одна постоянно соприкасалась с ее волосами, как толстые, со многими сколами глиняные чашки, из которых мы пили. Я подумал: а может, мы с ней эти постоянно выздоравливающие персонажи Хоппера – люди Хоппера, пустые, озадаченные, застывшие люди Хоппера, привыкшие к своим скрытым травмам, которые, скорее всего, не залечатся, но давно уже перестали причинять и горе, и боль? Не слишком-то мне понравилась аналогия с Хоппером. Но тут я понял: именно это и имеется в виду под «залечь на дно». Оставаться на месте, как люди Хоппера, сидеть, выпрямив спину, на крошечном расстоянии от всяких там непоседливых лемуров, которые лазают по давно привычному пейзажу под названием «жизнь» – без любопытства, но и без равнодушия.
– Тем не менее я понимаю, почему она тебе позвонила.
Я не в первый миг сообразил, что она говорит о моей давней пассии.
– Почему?
– Нипочему. Просто понимаю.
– Поздно уже, – сказал я.
Вдруг, едва произнеся эти слова, я понял, что она поняла, зачем я их произнес.
– Во сколько начало?
– В девятнадцать десять, если забыла.
– Приглашаешь?
Я посмотрел на нее.
– Кто тут у нас теперь Князь Оскар?
– Значит, идем в кино?
– Да, – сказал я, как будто внезапно поддавшись на просьбу, которую она все не решалась произнести весь день.
– Значит, идем в кино.
Я не сразу понял смысл едва заметного перелива в ее голосе, когда она произнесла: «Значит, идем в кино». Она либо разыгрывала, либо искренне чувствовала радость ребенка, когда скучным воскресным днем родители вдруг решают надеть куртки и всей семьей отправиться в кино. Идем в кино, повторил я за ней – так одного одноклассника, который заходил ко мне после уроков, не отсылали назад к родителям, а приглашали пойти со мной в кино.
У нас было меньше часа, чтобы доехать до города и найти, где поставить машину. Можно поставить у нее в гараже и вызвать такси. «Тогда успеем», – сказала она. Либо я выскочу, куплю билеты, а она припаркуется неподалеку. Можно позвонить в кинотеатр и забронировать два места на наше имя? На чье имя? Твое имя. Мое имя. «Знаешь, на какое имя», – сказала она.
Мы неслись по шоссе, и очень скоро вдали над широким спокойным Гудзоном замерцали огни моста Джорджа Вашингтона. «Город», – произнесла она, как произносят при виде знакомого маяка, указывающего путь домой. Я вспомнил, какое утром в машине висело напряжение, вспомнил булочки и бублики в бело-сером пакете, Баха, которого мы слушали, – это будто принадлежало иному витку времени. «Посмотри направо», – сказала она, заметив первой. Да, вот он, так же стоит на якоре посреди Гудзона, «Князь Оскар», наш маяк, наша путеводная звезда, наш символ, наш двойник, наше колдовское слово, обозначающее то, для чего у нас нет слов: любовь всей моей жизни, славный мой, славный «Князь Оскар», славное суденышко со всеми его злоключениями, повелитель всех кораблей в списке кораблей, подай нам знак, скажи нам, о боцман, что нынче за ночь, скажи, в какую землю мечты везешь ты своих пассажиров, скажи, что с нами случилось, что случилось со мной – ты меня слышишь?
Он видел наш отъезд и возвращение, и на миг показалось, что на палубе вспыхнули огни, приветствуя нас еще вдалеке, на другом берегу Гудзона – он будто бы говорил: вы, смертные, вы, священная пара счастливцев, что вспомнили обо мне нынче вечером, хотя могли бы запросто посмотреть в другую сторону и пренебречь моим возрастом, посмотрите внимательнее на эту сырую проржавевшую лоханку – впору на металлолом сдать, – что застряла среди моих дряхлых зим, не думайте, что я не знаю, каково это – быть молодым, испытывать надежду, страх, желания, – вы явились и исчезли, потом явились и исчезли вновь, а я, перевидавший столько речных берегов, обогнувший весь мир, подобно многим фантомным судам до меня, – ах, никогда не становитесь кораблями-призраками, не помечайте годы свои слоями ржавчины, пока вода не просочится внутрь и не превратитесь вы в недвижный и полый киль, застрявший на месте после многих неверных поворотов и отмелей на излуках, и штурвал уже не совсем ваш, и ржавчина не совсем ваша, вы уже и не помните, что когда-то были судном, – настоящее странствие предстоит вам, не мне. Не забирайте меня отсюда, не вытаскивайте заклепки, как вот снимают пояса с мертвецов, узрите во мне свет и путь, помните этот день, ибо такой миг приходит лишь раз за всю жизнь, а прочее через тридцать лет покажется совершенно никчемным, вспомнится лишь этот миг.
– Князь Оскар, – произнесла она наконец.
– Да, – ответил я.
– Князь Оскар.
– Да! – повторил я.
– Ничего. Просто нравится выговаривать.
Эта девушка в меня влюблена, только сама этого не знает.
Я подумал, какой нас ждет вечер. Два фильма, прогулка под снегом до того же бара, где мы сядем на те же места, только теперь – рядом, закажем то же самое, будем говорить, смеяться, танцевать под ту же музыку, может, два раза, а потом – трепетный путь до ее дома мимо моей скамьи в парке Штрауса, где мне захочется, а может, и не захочется рассказать ей про мою скамью в парке, а за этим – беглый поцелуй на прощание перед ее дверью, который, скорее всего, попытается притвориться беглым, хотя, может, и не попытается, и наконец, после того как она скроется в лифте, а Борис останется на страже в вестибюле, – путь обратно в парк, где я задержусь и сегодня тоже, присяду на свою скамью, если она не намокла, посмотрю на фонтан, обведу глазами деревья в этом никаком парке рядом с Бродвеем и стану гадать, что мне понравилось больше: провести целый день с Кларой или прийти сюда в одиночестве и думать про Клару, с которой я только что провел весь день, – в надежде, что ответа не будет, потому что все ответы верны, пока не сделают перевертыш и не докажут, что неверным был вопрос: так и многие вещи сперва верны, потом нет, потом снова верны, пока нам не останется один лишь ежевечерний диалог – вокруг горят свечи, тени наших «я» соприкасаются плечами, как и мы у Эди, и в нашем пабе, и за обедом, и когда мы слушали музыку, и когда мыли посуду, и сидели рядом в кинотеатре, плечом к плечу, перекидываясь тенями слов.
В тот вечер по дороге домой я получил эсэмэску.
КНЯЗЬ ОСКАР, КОГДА-НИБУДЬ Я ВЫНУЖДЕНА БУДУ ПОСЛАТЬ ТЕБЕ ЭСЭМЭСКУ
Ночь четвертая
«Как выглядит твой ад?» – собирался я у нее спросить. Тем самым я выманил бы ее из укрытия, заставил поднять забрало. Мне нравилось, когда она говорила о себе. Нравилось, когда она плакала, нравилось сидеть с ней в кабинке у Эди в темноте, и я едва не взял обе ее руки в свои и не поцеловал ладони; нравилось, когда за полночь, после кино, она сказала, что в обычном нашем месте отлично жарят картошку, потому что знала: мне хочется туда вернуться, а еще сильнее хочется оказаться за тем же столиком, но плечом к плечу, и подхватить нитку нашего разговора про Ромера, про мужчин и женщин, которые жили в простой повседневности, а потом в ней заплутали. Мне понравилось, как в перерыве между фильмами она выскочила из кинотеатра, нашла открытый газетный киоск, где продавали «эм-энд-эмс», потому что те, что пересыпали в полиэтиленовый пакетик, мы забыли на кухне у Марго. Заодно она успела купить два больших кофе. Утром и вечером, сказала она. Полагаю, еще она успела проверить свои сообщения. Сколько раз он звонил? – осведомился я. Всего-то восемь – не считая сообщений, которые оставил на домашнем телефоне. А ей не любопытно, о чем они? Она заранее знает содержание каждого. Уж лучше бы жалость, лучше бы она его поцеловала, чем вот так доказывать, что способна обратить доброту в яд.
Когда уже ночью мы распрощались, я дал себе обещание не ждать от нее звонка на следующий день, не ждать, что я ее увижу и услышу хоть в какое-то обозримое время, и даже не помышлять о том, чтобы позвонить самому. Если не будет веского повода. Веский повод нашелся через несколько часов, но я не повелся.
Поначалу хотелось позвонить и сказать ей, что… что я очень рад, что провел с ней весь день, а по ходу дела упомянуть основные вехи этого дня: Баха, strudel gteau, еще раз Ромера и нежданную встречу с «Князем Оскаром» на Гудзоне – как он дожидался нас в засаде, или прощальный поцелуй, который равно неловко и выпрашивать, и отклонять.
Позвонить и сказать что? Что я беру обратно все шутки в адрес герра Яке? Что день оказался изумительным – как она и предсказывала? Что нужно очень многое ей сказать? Ну так говори. Не знаю, с чего начать. Это что, надолго? Очень хочется, чтобы ты приехала ко мне домой, сейчас, сегодня, немедленно. А чего ты меня тогда не попросил, Оскар? Потому что не мог, потому что ты, блин, кого угодно запугаешь своим жарко-холодно, лед-пламя, говори-не-говори. Потому что я не могу разобраться, где ты и кто ты. Князь Оскар! Клара Бруншвикг! Спокойной ночи. Спокойной ночи. Короткое молчание. Клара Бруншвикг… Что? Клара Бруншвикг… Не произноси, оборвет она меня. Не хочешь от меня это слышать? Не хочу. Тогда сама произнеси. Князь Оскар, давай сейчас не будем. Скажи, почему не хочешь, чтобы мы это произнесли, скажи, скажи, скажи.
Можно было позвонить по пути домой.
Можно было позвонить из такси.
Можно было позвонить из дома.
Можно было позвонить, пока ты поднималась в лифте, назвать тебя по имени, пока ты еще говорила с Борисом, заорать: «Клара!»
Можно было ответить на эсэмэску сразу. «Когда-нибудь я вынуждена буду послать тебе эсэмэску». Типичная Кларина криптография, высечено в камне, точно глиф, который никому не расшифровать, даже его создателю. Что может означать «Когда-нибудь я вынуждена буду послать тебе эсэмэску»? Что не такое сообщение она хотела написать, что в сообщении, которое она напишет «когда-нибудь», будет сказано больше, гораздо больше, а это лишь затравка, сигнал «не отключайся» – с продолжением или без? Или, может, смысл такой: жаль, что мне больше нечего сказать, жаль, что не хватает храбрости сказать больше, жаль, что не могу сказать тебе того, что ты, я знаю, хочешь услышать – чего сам-то не спросишь, чего, блин, не спросишь сам? Жаль, что ты не станешь читать между строк – я же знаю, что ты это умеешь и любишь, потому что никакие мои слова не принимаешь на веру, потому мне и приходится прибегать к околичностям, хотя я и не хочу ничего зашифровывать, особенно в разговорах с тобой, и все же вынуждена употреблять совсем уж мутные коды.
Эсэмэску я перечитывал как минимум час, как будто к ней прилагалась шпаргалка, которую я случайно потерял. Нужно было сразу же что-то ответить. К трем я так ничего и не ответил и не хотел, чтобы она сочла меня человеком, который проверяет сообщения в самом глухом часу ночи. К четырем, проснувшись от сна, который даже и не запомнил, я решил ответить этак остроумно: «Ceci n’est pas un message non plus[28]. Ложись спать». А потом подумал: пусть помучается ожиданием.
Мне не пришло в голову, что из нас двоих мучаюсь и всегда буду мучиться как раз я, а не Клара. Она не умеет мучиться. Написала эсэмэску от балды и отправилась спать. Или ей хотелось, чтобы я думал, что она написала ее от балды и отправилась спать?
А зачем внушать мне такую мысль? Чтобы спрятать что? Намекнуть на что? Заставить меня заподозрить и передумать что?
Нет, дело во мне, только во мне.
А потом меня обуяло невыносимое беспокойство. А если она не ложится и ждет моего ответа? А если, оставшись одна, она все-таки сняла трубку, когда телефон зазвонил в дцатый раз за ночь, и вступила с Инки в марафон по перетягиванию каната – а они всегда заканчиваются безучастным «Ладно, если очень хочется, давай, приезжай»? Интересно, сняла бы она трубку, увидев, что звоню я?
В восемь утра, когда, вопреки всем абсурдным ожиданиям, стало ясно, что я не услышу жужжания домофона, я решил, что лучше забыть все надежды и отправиться в любимую-но-теперь-уже-не-столь-любимую греческую забегаловку. Упущенная вчера возможность побыть наедине с яичницей и газетой вернулась напоминанием о провале и отчаянии. Прежде чем пойти в душ, я долго разглядывал телефон. Нет, Кларам из этого мира не звонят только ради того, чтобы сказать «привет». Им звонят по делу, имея готовый план действий, – даже если дело надуманное. Есть у тебя план? У меня нет плана. Но позвонить хочется? Хочется.
Пообедать, подумал я. Да, пообедать попозже. Чтобы не очень шумно, людей немного. Пообедать попозже в симпатичном месте.
ПРЕДЛАГАЮ ПООБЕДАТЬ ТЧК
Пусть считает, что таков «стиль» моих сообщений. Легковесный, вольготный, по сути.
Когда я вышел из душа, уже пришел ответ. Она не стеснялась показать, что готова отвечать сразу.
ГДЕ КОГДА ЧТО КАК ПОЧЕМУ
Разгадала и растревожила.
Смысл был такой: «Хочешь играть в краткость и лапидарность, получи краткость и лапидарность. Поглядим, кто первый скуксится».
«Почему», добавленное по размышлении, было самым язвительным элементом уравнения.
ПИРАНЕЗИ 14.00 ИТАЛЬЯНСКИЙ 67 И МЭДИСОН ПОТОМУ ЧТО
ДУРАЦКАЯ ПРИЧИНА
ЛУЧШЕ ТЕБЕ НЕ ЗНАТЬ ПРИЧИН
НАЗОВИ ХОТЬ ОДНУ
ГЕНДЕЛЬ РОМЕР ПРОШЛЫЙ ВЕЧЕР
ЭТО БЫЛО ВЧЕРА
ХОЧУ Сегодня КАК ВЧЕРА А ТО НЕ ПОНЯТНО
Я был на грани некоего признания, хотя понятия не имел какого.
Эсэмэски одновременно и сближают, и дистанцируют. Порой – сильнее, чем живое слово. В них сохраняются ударения, но они звучат громче, резче, отчетливее – набор кратких интенций, которые легко перепутать, но трудно неверно истолковать. Еще один раунд – и вместо поцелуев случится ссора.
ЗНАЮ МЕСТО ПОЛУЧШЕ ЗАЙДИ ЗА МНОЙ В 14
Я хотел произнести «Отлично», но потом решил смягчить тональность до более бодрого и формульного «Договорились», которое потом сменил на более сговорчивое «Буду», на притворно-повелительное «Жди», в последнюю минуту придумал более мягкое и уклончивое «До встречи», в итоге вернулся к исходному «Договорились».
