Восемь белых ночей Асиман Андре
– Мы просто перебрали с фильмами Ромера.
– Ты совершаешь ужасную ошибку…
– Дай мне всего один день.
– Дать ему день.
Она высвободилась из моих рук.
– Ты что-то хочешь мне сказать?
Я покачал головой.
– В тебе… – Я видел, что она подыскивает слова, но безуспешно: – В тебе что-то поломалось? Или я тебе не нравлюсь?
– Важная нимформация: во мне ничего не поломалось. А что до второго – ты безнадежно заблуждаешься.
– Все равно: страшная ошибка.
Мы успели промерзнуть до костей – хорошо, что Борис приоткрыл дверь в вестибюль.
– Поцелуй меня еще раз.
Почему-то присутствие Бориса смутило меня, а не ее. Все же я поцеловал ее в губы, потом еще раз, и она, будто вспомнив жест, который сблизил нас невероятно, опустила мой воротник, обнажила горло, запечатлела на нем долгий поцелуй. «Мне нравится твой запах». «А мне в тебе нравится все, совершенно все – вот так все просто». Она посмотрела на меня. «Идиот». Она цитировала Мод из фильма. «Знаю». «Главное не забывай. Завтра с утра первым делом позвони мне, – добавила она, сопроводив это жестом, который часто передразнивала – вытянутые вперед большой и указательный пальцы. – В противном случае сам знаешь: я впаду в пандстрах – и тогда может стрястись всякое». Я попытался ее успокоить. «Князь, не стоило бы тебе этого говорить, ибо ты не заслужил, но ты – лучшее, что со мной случилось за этот год».
Ночь шестая
Той ночью в парке Штрауса я едва удержался, чтобы не закурить. Сидеть было слишком холодно, да еще и снег пошел, так что я постоял совсем немного и двинулся дальше. Когда-нибудь мне это надоест. Когда-нибудь я пройду мимо и забуду остановиться.
Я позвонил ей, как только добрался до дома. Нет, она не спит. Тоже не хочет утратить это ощущение. Нет, на том же месте, у окна, в мужской пижаме. Голос у нее был сонный и измотанный – в принципе, такой же, как когда мы расстались. Я все еще чувствую твой запах, сказала она, так что, по сути, спать буду с тобой. Я ощущал, что она отключается – похоже, я не даю ей спать. «Погоди, не вешай трубку, так хорошо, что ты позвонил». Наверное, ты поступил правильно, сказала она. «Что позвонил?» – спросил я. «Что позвонил – тоже».
В трубке повисали долгие паузы. Я сказал ей, что никогда и ни с кем еще такого не испытывал. «А я испытывала, – сказала она, а потом, после кратчайшего промежутка, добавила: – С тобой». Я так и видел зыбь улыбки на ее усталом лице, ямочки, когда она улыбается, ладонь, которой она потирает лоб. Хочу быть рядом и без одежды. В принципе, тебе предлагали.
Мы попрощались, но не разъединились, убеждали друг друга повесить трубку, и за каждым «спокойной ночи» следовало долгое молчание. Клара? Да. Ты не вешаешь трубку. Сейчас повешу. Долгое молчание. Не вешаешь же. Ты целый час добирался до дома? Почти. Бредовые у вас идеи, Князь, отправиться вот так вот домой, а ведь была бы мне от тебя радость, а тебе от меня. Спокойной ночи, сказал я. Спокойной ночи, сказала она. Но щелчка я не услышал, а когда спросил, оказалось, она все еще на линии – до меня долетел приглушенный смешок. «Клара Б., ты сумасбродка». – «Я сумасбродка? Это ты сумасброд». – «Я схожу по тебе с ума». – «Сходишь, да не сошел».
Не хотелось упустить ее с утра, позвонив слишком поздно. Но и слишком рано звонить не хотелось. Я помедлил и не сразу пошел в душ, но потом на всякий случай забрал в ванную оба телефона – вдруг она позвонит. Что до завтрака – так я и ушел из дома, не поговорив с ней. Тут мне пришла мысль купить булок и плюшек, которые аккуратно сложат в пакет, завернут верхний край. Да, именно. Два кофе, а к ним всяких булок, плюшек и пирожков, аккуратно сложенных…
По дороге в душ я натолкнулся на горку соли на ковре – на ней так и остались бороздки от Клариных пальцев. Господи, она была здесь меньше суток назад – здесь, в этой самой квартире, сидела на этом ковре, босая, вставив между пальцами шоколадные печенья. Мысль эта показалась нереальной, непостижимой – будто бы нечто высшего порядка спустилось с небес, чтобы посетить мою скудную скучную подлунную свалку. Вчера мы были вместе, твердил я снова и снова.
Посмотрел на пятно на ковре – боялся, что оно утратит блеск и смысл и она в результате тоже начнет отдаляться, отделяться наступающим приливом, точно приозерный городок, до которого совсем недавно было рукой подать.
Когда я купил этот ковер, мысль о всяких там Кларах даже и не закралась мне в голову, и все же тот проведенный с отцом воскресный день в конце мая, когда я поднял руку на аукционе – еще до переезда сюда, – теперь неотрывно связан с этим пятном, будто она, ковер и мой отец, который хотел мне показать, как делать покупки на аукционах, потому что это полезный навык, двигались по трем вроде бы совершенно отдельным траекториям, которым суждено было пересечься именно в этом пятне – как картинки с клетками в Тиргартене теперь будут лишены всяческого смысла, если не привязывать их к образу младенца, родившегося в том же году, тем же летом, в тысячах миль оттуда.
Нравилось мне прочитывать свою жизнь вот так – в тональности Клары, – как будто нечто предопределило все события в соответствии с принципами более прозрачными и более лучезарными, чем принципы самой жизни, – события, смысл которых открывается лишь задним числом, всегда задним числом. То, что казалось слепой удачей, произволом, внезапно предстает преднамеренным. Совпадения и случайности не бессистемны, это движущие пружины замысла, в который лучше не соваться и не вторгаться с ненужными вопросами. Даже любовь, возможно, это всего лишь наш способ сопрягать произвольные единицы жизни в нечто, имеющее хоть намек на смысл и упорядоченность.
Каким ловким, естественным, самоочевидным показалось ее предложение пообедать у меня. Мне бы такое никогда не пришло в голову. И с какой простотой она подошла ко мне там, на вечеринке. Предоставленный сам себе, я бы целый вечер пытался с ней заговорить и бросил бы попытки, услышав, как она сказала кому-то что-то походя, язвительно, жестоко.
Я посмотрел на соль на ковре и вновь пообещал себе оставить ее там навсегда. Будет доказательство, что мы были счастливы вместе, могли проводить рядом целые дни и не уставать друг от друга.
Разумеется, я опасался того, что моя радость, подобно некоторым деревьям, укоренилась на самом краю скалистого утеса. Могут они вытягивать шею и от всей души поворачивать листья к солнцу, но последнее слово за силой тяжести. Только, пожалуйста, пусть не я сброшу дерево с утеса. Во мне столько сарказма и засухи, не говоря уж о страхе, гордыне, недоверии и злонравном стремлении винить во всем себя – хотя бы ради того, чтобы доказать: я способен обходиться без множества вещей, которые жизнь мне предлагает, так что я наверняка первым и спихну этот несчастный росточек в воду. Не смей. Раз иначе никак, пусть лучше она.
Я еще раз подумал о прошлом вечере, о слаженном движении наших чресл. Слишком скоро, внезапно, поспешно. Какой же я идиот!
Вы только сопоставьте: ты – лучшее, что со мной случилось за этот год. Эти слова можно отнести вместо денег брокеру, прикупить опционов на рынке хрени и все равно обогатиться – слова, в которых я открыл скрытое сияние, но порой вытесняю их из мыслей, чтобы воскресить снова, – так иногда ловишь себя на том, что пальцы снова и снова возвращаются к приятной на ощупь круглой бусине на снизке крошечных шестигранных четок. Даже забывая про эти миры, я знал, что они дожидаются рядом – так вот кошка трется о вашу закрытую дверь. Повременю ее впускать, зная, что, как только я снизойду, она немедленно вбежит и прыгнет мне на колени: ты – лучшее, что со мной случилось за этот год.
Мне представлялась Клара, все еще в очках, в мужской пижаме и белых носках, а под пижамой ничего. «Так что, побоку слишком скоро, внезапно, поспешно?» – спросила бы она. «Хрен знает как скоро и внезапно», – сказал бы я, борясь с искушением распустить тесемку на ее штанах – скидывай штаны, а носки оставь, снимай очки, дай посмотреть на тебя нагую в утреннем свете, мой север, мой юг, мой strudel gteau; Оскар и Бруншвикг сейчас склубятся, сплетутся, точно рептилии, ловкие и верткие. Интересно, кофе остынет? Булочку напополам, благослови бог крошки, липкие плюшки, глазурь на пирожном, не вылезать из постели, тянуться за кофе, пока возбуждение не вернется, – и назовем это «печь strudel gteau».
Нынче утром в душе не прикасаться к Гвидо.
«Так ты вчера занимался со мной любовью?» – спросит она. «Да ничего подобного», – отвечу я. Ничего подобного.
В девять я выходил в дверь, зазвонил телефон. Я надеялся, что отвечу вчерашним усталым, укромным, раскованным голосом – или попытаюсь его воспроизвести, если естественным образом не получится. Но звонили из доставки. Пыл, с которым я кинулся к телефону, сказал, как сильно мне хочется, чтобы звонила Клара, сегодня как вчера, как накануне, как в любой из дней этой недели. Я гадал, будет ли ее голос таким же тягучим и хриплым, как накануне, равнодушным ко всему, что не имеет отношения к нам, – или к ней вернутся бодрость и задиристость, легкость и стремительность, язвительность и напор – неукротимое желание жалить?
Доставка долго не появлялась. «Поехал к вам», – сообщил швейцар, когда я позвонил вниз. Я ждал. Уже за девять. Подождал еще. Потом позвонил вниз и велел швейцару выяснить, почему так долго. Повесил трубку. Телефон зазвонил снова. «Да!» – рявкнул я. «Ты что, не знал, что я буду звонить?» Голос мой, понятное дело, прозвучал злобно – не того она ожидала. Ее же, как мне показалось, был очень серьезен. «Забавно, я как раз собирался принести тебе кофе с булочками». Но не зря мне что-то послышалось в ее голосе. Не могу сказать точно, что меня насторожило, но я понял: хорошего не жди. «Мило с твоей стороны, но мне нужно тащиться в центр. Я как раз на пороге».
Почему у меня вызвало недоверие это растянутое печальное «тащиться в центр», которое вроде бы говорило, что поездка в центр – неприятная, докучная вещь, которая, безусловно, испортит ей утро?
Зачем она тогда позвонила? Установить связь, не упустить дух вчерашней ночи, заверить нас обоих, что ничего не изменилось? Или потому, что я слишком долго не звонил и ее захлестнуло пандстрахом? А может, это такое упреждающее действие, правда как прикрытие – отсюда упреждающая спешка и уклончивая конкретика этого «тащиться в центр»?
Разъярило меня то, что вечно я позволяю событиям и людям диктовать мне, как пройдет мой день. Робость? Пассивность? Или обычная застенчивость, которая изобретает почетные препятствия, позволяющие ни о чем не просить – ведь страшно, что тебе откажут? Я мог бы предложить поехать с ней, но не предложил. Я мог бы предложить ей встретиться сразу после, но не предложил. Клара, уловив, что я не собираюсь этого делать, возможно, пришла к выводу, что мне не очень-то хочется ее видеть. Впрочем, это не стыковалось: с какой радости предлагать принести ей завтрак, если мне не хочется ее видеть? С другой стороны, почему я с такой легкостью позволил ей не менять ее планы касательно «тащиться в центр»? Чтобы скрыть разочарование?
Я знал, что сейчас весь день – а с ним и Клара – песком утекут сквозь пальцы. Ее бескомпромиссный тон задушил на корню всякое желание противиться или даже предпринимать такую попытку.
– Где ты будешь в обед? – спросил я.
Ждал что-то в духе: «Там, где люди едят».
– Ну, я обедаю с одним человеком.
Это мне совсем не понравилось. Слово «человек» она подставила на место имени. Я знал, что она знала, что я раскушу ее хитрость. Это что, очередной способ сквитаться? А хуже того – причем это меня тянуло, как муху к свече, – то, что даже если она специально уходит от конкретики касательно этого «человека», она делает это, зная, что я пойму: она нарочно.
– Давай позвоню, как только мы закончим? Устраивает?
Это «устраивает?» тоже не прозвучало нейтрально. Оно могло означать: «Что, доволен?» Или: «Видишь, я стараюсь. Не дури, принимай предложение, пока оно еще в силе». Мне казалось, что она готова пойти на компромисс, но не более того, хотя мы оба знали, что никакой это не компромисс. Это больше напоминало последнюю уступку расходившемуся ребенку, прежде чем родитель потеряет терпение и перейдет к угрозам. «Устраивает?» вполне могло означать: «Бери, что дают!»
Мне очень хотелось увидеть ее сейчас, до десяти утра. А она говорит, что позвонит часа в три.
Я уже понимал, что увидимся мы не раньше, чем в кино, – и то под вопросом.
И чем мне занять все это время? Надеждами? Тревогами? Скандалами с ней? Сидеть и тупо таращиться в стену, на ковер, на окно – в духе какого-то из этих опустошенных персонажей Хоппера? Шляться туда-сюда по Бродвею? Броситься звонить друзьям, которых я до сих пор безмятежно игнорировал? Поплавать в ванне? Пожить с самим собой?
А разве не этим я до сих пор занимался – жил с самим собой, причем с полным омерзением?
– Обломщица!
Она услышала тоже. Не только спертое дыхание, но всю глубину моего отчаяния и бесплодную попытку скрыть ее легким распевом.
– Обломальщица, – произнесла она, придавая слову легковесность – ее обычный способ снять напряжение.
Тут прибыли два ящика с вином. Я расписался и попробовал придать голосу весомость. Но повизгивание было не скрыть, даже в разговоре с рассыльным.
– Я как раз собирался приехать… – Я не договорил. Бессмысленно. Она уже все постановила: обещала позвонить. Незачем дергаться.
– Где ты будешь? – спросила она.
– Буду сидеть во тьме рядом с тейлефоном.
Мы засмеялись. Но я уже знал, что за сегодняшний день ни на миг не войду в здание, где есть риск потерять телефонный сигнал.
Половина десятого. В половине десятого третьего нашего дня мы уже миновали Гастингс. Сейчас казалось – это так далеко. Даже булочки, кофе, непристойный жест, которым она так меня ошарашила, казались так далеко. Клара была нужна мне сегодня. Нужна Клара, чтобы не быть без Клары. Клара, чтобы отгородить меня от вещей, которые, скорее всего, никак не связаны с Кларой, но нашли в Кларе заслон от жизненных неожиданностей. Теперь образ ее останется со мной на весь день. Гулять по городу и проецировать его на каждый магазин, здание, на все. Встречаться с людьми и грезить, что ты не с ними, а с ней. Увидеться с другом и не найти другой темы для разговора. Оказаться в лифте с соседями и жаждать излить на них все свои горести, если вдруг спросят: «Как ваши дела?»
Мы договорились созвониться в середине дня. Я не удержался: «Не заставляй меня ждать целую вечность».
Не заставлю.
Твердо, как подводя итог, и с чувством – имеется в виду: «Не рыпайся, детка». Тон ее обещания привел меня к выводу: она не только мне не позвонит, она приняла такое решение именно из-за того, как я об этом попросил. Плаксиво, удрученно. Мог бы с тем же успехом сказать: не позвонишь – я покончу с собой.
– Вот и хорошо, – сказал я, пытаясь показаться самому себе решительным, бодрым, деловитым.
– Вот и хоррор-шо, – откликнулась она, тут же продырявив мою напускную твердость.
Мы разъединились.
Тут же захотелось ей перезвонить. Чего такого ужасного – перезвонил человеку и откровенно рассказал о том, что тебя терзает: о разбитых надеждах, разбуженных страхах, желаниях, что ты оставил висеть на ветке, а потом срезал еще до того, как успел их выпестовать, приласкать, приголубить? Давить, терзать – как у нее это просто получается. Срезать, терзать. А мне полагалось бы провести утро с ней, наше общее утро. Если бы мы провели вместе ночь, она не заикнулась бы про «тащиться в центр к одному человеку». Если бы я провел с ней ночь, мы бы все еще спали, спали после strudel gteau, спали, а потом – снова strudel gteau. А после я вышел бы купить булок и плюшек, и мы бы снова предались любви на ложе рошек, на ложе ласк, выдохнуть запах хлеба, томны, трепетны, хрипловаты ее слова, как вчера вечером, после стольких сигарет – та Клара, что говорит: я – лучшее, что с ней случилось за этот год, та Клара, что вот-вот сообщит мне нечто ужасное, а в итоге рассказывает, как произносила мое имя во тьме – и я ей верю, как верю и сейчас, – та Клара, что обозвала меня по-французски идиотом, имея в виду то же по-немецки, по-русски, по-английски.
Впереди у меня был явно мерзейший день этого года. Год и так выдался гадкий – и теперь были все основания желать, чтобы он остался в прошлом, она осталась в прошлом, забыть ее, забыть вечеринку, парк Штрауса, Лео, штрудель и лед, что потрескивал на замерзшем Гудзоне в ритме прелюдии Баха-Зилоти. А не смогу забыть – попробую возненавидеть. Вдруг захотелось придумать способ не только ее возненавидеть, но и уколоть. И даже не столько уколоть, а посмотреть, как ей будет плохо. Решила действовать грубо? Вот я ей грубость и покажу. Трубку снимать не буду. Пойду в кино с кем-нибудь другим. А потом – в тот же самый бар. Так я и сделаю. «А я думала, мы договорились встретиться». Ага, разбежалась! Не надо было влезать незваной в чужую жизнь и поливать ее ядом, крошить и крушить все, что человеку дорого, а в кильватере, после того как ты человека уделала, – только пятна и соль на ковре, стеклянная безделушка из дешевой забегаловки под названием «У Эди» и запах твоих губ в воздухе, вкус твоих губ на моих губах, хлеб твоих губ, еда на твоих губах, крошки с твоих губ, крошки, которые я готов собирать по одной, только оставь их у моего порога, запятнанные кровью и вином, присыпанные солью и политые желчью, – и я стану любоваться ими и схороню в них свое семя. Я хотел, чтобы ты мне позвонила, чтобы ты меня захотела, чтобы проявила терпение и доброту. А не тащилась без меня в центр.
Да что я думаю? А если бы я предложил то, что она предложила мне вчера ночью, и ждал бы звонка, который этим утром так и не прозвучал? А если она поступает так, как и я поступал с самого начала? Что могло заставить ее вчера в баре просить меня не бросать ее надолго, когда я пошел в туалет, если бы я до того не дал ей понять, что я – господин Амфибалент Неохочий в человеческом облике?
Я сразу понял: день предстоит неважнецкий. Придется поставить себя на паузу, найти тихое местечко и зверьком, впадающим в спячку, прекратить дышать, замереть, не строя планов, и ждать ее звонка.
К одиннадцати я не выдержал. Навел дома порядок – надо же приниматься за работу. Но работать дома не хотелось, поэтому я отложил все в сторону, решил оплатить счета, попытался ответить на электронные письма. Ни на чем не мог сосредоточиться. Взял бумажник, ключи, надел шляпу и вышел.
Официальное начало жизни без Клары. Спускаясь на лифте, в котором она так громко смеялась, я повторял про себя: официальное начало жизни без Клары.
Я знал, что нет причин отчаиваться, возможно, прямо сегодня вечером мы вместе пойдем в кино, но одновременно подозревал: что-то треснуло, лучше отрепетировать утрату заранее.
Потом мне пришло в голову, что, репетируя утрату, чтобы смягчить утрату, я как раз и навлеку на себя ту самую утрату, которую пытаюсь предотвратить.
Бредовые у вас идеи, Князь.
Эта мысль меня едва ли не позабавила. Сама попытка продумать худшее развитие событий именно к нему, скорее всего, и приведет; возможно, она сумела отследить на моем лице или в голосе ярость, которая всякий раз охватывала меня при мысли, что я ее потеряю, – и обиделась.
Я дошел до западной части Центрального парка, потом решил перейти на Ист-Сайд и отправиться в Мет. Мне нравилось шагать по конной тропе, нравилась меловая белизна города зимними утрами – предтечами несчастных дней, когда солнце делается белесым задолго до заката. Мне даже нравилась подмерзшая, творожистого цвета земля – приходилось сосредотачиваться на хрусте шагов, и я шагал через парк, точно инвалид, который заново учится ходить, а перед глазами все время стоял ее образ, и я вслушивался в звук шагов – хруп-хряп-хряп-хруп-хряп-хряп, как же мне нравился этот день. Будь мы вдвоем, нам бы тоже понравилось, она бы все время пресекала все восторги, подбрасывая новую, более бойкую форму восторга. Мы дружно хрустим каблуками, шаг за шагом, каждый пытается первым раздробить встречные льдинки.
Ты никогда не простишь меня за вчерашнее, да?
Я никогда не поставлю тебе вчерашнее в вину. Но ты, возможно, прав.
Не надо это повторять.
Я чувствовал, как оно надвигается – белизна подступает, расползается театральным туманом, обволакивает город своим давящим цветом яичной скорлупы и вываренного миндаля, так похожего на грязный светло-серый оттенок промышленных катаракт, что гудят вдалеке. Давящая белизна дня плыла перед глазами.
Я весь день буду один. Может, и завтра, кто знает. А хуже всего – нет такого человека, с которым мне хотелось бы быть, чтобы развеять одиночество. Есть кому позвонить. Но мне никто не нужен. Можно сегодня пораньше пойти в кино, но фильмы, особенно после последних четырех вечеров, только глубже ввинтят лезвие мне в сердце – выходит, фильмы, былые мои верные союзники, перешли на ее сторону. Почему ей всегда находится с кем побыть? Почему человеку, выкованному в той же кузне, что и я, нужно собирать вокруг себя столько людей? Ответ меня напугал: потому что она – не ты, не твой близнец. Все просто. Или может так быть, что она однотипна и тебе, и всем остальным? Женщина, которой она становится рядом с ними, тебе совсем незнакома, у того, чем она с ними делится и чего от них хочет, есть имена, которые при тебе она не назвала ни разу.
В этом нет сомнений. Я проведу день один и научусь смотреть правде в глаза. Возможно, дело тут вовсе не в ней. Дело в желании, ожидании, надежде, неспособности понять, чего я хочу и почему. И это существо из плоти и крови, настолько волевое, что способно взглядом искривить железный прут, – была ли она еще одной метафорой, алиби, заменой вещей, которые не случились, того, что сближает, но не поддается? Я тонул, а не плыл к Белладжо. Я оказался на задворках мира, и там, на задворках мира, я и проживаю свою жизнь, тогда как она… ну, она просто меня послала. Да, вот оно, дешевое, пошлое, убогое слово: она тебя послала. От одной крайности в другую. Зуб за зуб.
А хуже всего – тому не было никаких объяснений.
Добравшись до Ист-Сайда, я смотрел, как зажигаются красные огни светофоров – бип, бип, бип – расплывчатые красные ореолы вдруг протянулись аж до Шестидесятых улиц, преждевременно сотворив чары вечера, – чем, казалось, стерли весь этот ставший сплошной большой ошибкой день, чтобы восстановить видимость покоя к закату.
Но тут внезапно вновь загорелись зеленые сигналы, и день оказался куда моложе, чем я надеялся, я понял, что до обещанной ею послеполуденной поры еще много часов – пять тягучих часов, весом в пять долгих зимних полудней, до того момента, когда я выйду из музея, глядя, как туристы блуждают по сходящимся коридорам, которые все ведут к одному безответному вопросу: «Князь, ты сходишь с ума?»
Я посмотрел на точки зеленых огней на Пятой авеню. Они выглядели очень жизнерадостно – так девушки на стойке приема хлопают накладными ресницами, произнося сдержанные, незначительные, бодрые слова приветствия клиентам, которые потеряли все: на одном конце стойки – пуансеттия, на другом – вечнозеленый бонсай, веселые и безжалостные, как все поздравления с праздником, как сегодняшний день, как само Рождество, как рождественские вечеринки с Кларами или без или чаша с пуншем в самой их середине. Не принес с собой собственное тепло – у этих огней нет для тебя лишнего. Они мигают по всему городу, точно праздничные гирлянды, и от них ни радости, ни любви, ни света, ни уверенности, ни покоя, ни избавления от боли. Все эти слова, слова, слова, что будут меня терзать, не спасут, только помашут – почему я схожу с ума?
Можно сходить с ума, зная, что сходишь с ума? Скажи мне, Клара.
Попроси кусок пемзы.
Ответь почему.
Это квантовая история, друг мой, а ответ одновременно и – да, может, и сходишь, и – нет, не может быть – и то и другое одновременно.
Если я знаю, что ответ и да, и нет, но одновременно этого быть не может, – я все равно схожу с ума?
Джеронимо не знает, Джеронимо не скажет.
Я знал, что делаю. Собираю в кучку обломки – так мой отец, когда память стала ему изменять под воздействием морфия и еще морфия, длинными пассажами цитировал Гете и Расина, чтобы показать: он помнит обоих в оригинале. Я тоже потянулся к поэтам – так калека тянется за тростью.
Дошел до музея Метрополитен – толпа туристов. Вокруг клубились какие-то плоские двухмерные картонные фигурки, способные издавать зычные звуки на французском, немецком, голландском, японском и итальянском – особенно их дети. Посетители маялись в огромном вестибюле, подобно душам, ожидающим переселения из этого центрального вокзала Царства Божьего. Все они сейчас мечтают стать ньюйоркцами, подумал я, внезапно пораженный мыслью, что отдал бы все, чтобы стать уроженцем их бессолнечных блеклых городов, Монтевидео, Санкт-Петербурга, Белладжо – какими далекими они кажутся в это утро. Стереть эту жизнь с доски и начать заново, не такой развалиной, пустышкой, калекой.
В тебе что-то поломалось? Или я тебе не нравлюсь?
Ну уж, дамочка!
И вдруг мне показалось, что все эти неприкаянные мающиеся иностранные души, что так и вьются вокруг меня, нацепили рекламные плакаты, спереди и сзади у них появились крупные портреты в стиле игральных карт: некоторые щеголяли королями, другие – дамами, третьи – валетами. Вальяжный бубновый валет и пиковая дама. Горгона и Джокер. Ты – Горгона, я – Джокер. Есть в этом мире места, где таких женщин, как ты, забивают камнями. После чего мужчина перерезает себе горло или кидается с утеса.
Никогда я так сильно себя не презирал. Я ведь сам это все на себя навлек, правда? Я со своим безмозглым донкихотством: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», а она со своим дешевым, пошлым, убогим кокетством. Моя безмозглость, ее кокетство. Кокетство за безмозглость. Зуб за зуб. Груб – не груб. Глуп, глупец, конец. Итог всей жизни: бип-бип-бип и хруп-хруп-хруп.
Я сходил с ума, и чем отчетливее я это понимал, тем хуже становилось. Попытался отвлечься на что-то другое, найти хоть мизерный повод для радости – одну светлую мысль, все царство за светлую мысль, – но все, за что удавалось зацепиться, начиналось вполне мирно, а потом вызывало адские образы, три светлые мысли оборачивались тремя слепыми мышатами. Три бубновые дамы шагали рядом, щебетали на неведомом языке, а за ними шествовали пиковый король и два валета с крошечными электрическими гаджетами, надувшись друг на друга. Король меня остановил и, указывая на оробевшую жену номер 2, осведомился, как пройти в уборную. Я, видимо, отвернулся, точно контуженый. Вы – Шукофф, произнес я. Не хамите, мистер. Я извиняюсь, страшно, страшно-ужасно извиняюсь, сказал я. Как я по ней тоскую, как я ее люблю, как я хочу с ней посмеяться – все, чего я хочу, это посмеяться с тобой, Клара, сжать тебя в объятиях, лечь с тобой в постель, посмеяться с тобой, и если всю оставшуюся жизнь мы проведем вместе, без друзей, без детей, без работы, в разговорах о Воэне, Генделе и strudel gteau – и ряды чепуховых слов длиной в жизнь, наша любовь увешана ими, как обтерханные мундиры белогвардейских генералов, ставших попрошайками после того, как революция лишила их всего, – мне и такая жизнь подойдет. Интересно, что она сказала бы мне в ответ на это. Я бы обязательно ей сказал, не мог не сказать, потому что этот жирный муж/папаша, спросивший, как пройти в ватерклозет, для меня сейчас важнее всего остального в этом музее, ибо я хочу одного: вытащить мобильник и рассказать ей, как столкнулся с пиковым королем, и про его жену номер два, которой приспичило пи-пи.
Тут мне вдруг срочно понадобилось остановиться и за что-нибудь взяться рукой, чтобы увериться: мир вокруг меня не качается. Нужно уходить из музея. Я выскочил наружу и увидел, что ступени музейной лестницы рассыпаются передо мной, как Испанские ступени, до самой Пятой авеню, затягиваются светло-серым, как холодные воды Венеции, что заливают набережные, доплескиваются до продавцов горячей выпечки – их крошечные лотки кажутся прикрученными к стремительно сужающемуся тротуару. Я двинулся в направлении одного из этих продавцов. Это придало мне хоть какую-то цель. Добравшись до лотка, я увидел, как продавец намазывает горчицей один из этих больших соленых кренделей. Желудок возмутился, внутри что-то всплеснулось – нечто вроде тошноты, но не тошнота, скорее приступ морской болезни после выпавшего из памяти кошмара. На лбу, несмотря на холод, выступил пот. Я ухватился за столб, к которому кто-то приторочил свой велосипед. Слышал, как мчится сердце. Совсем не помог антифонический вой автобуса, возвещавшего о своей неспособности преклонить колени перед пожилой дамой с тросточкой – сердце и автобус как будто вели громкий спор, как фортепьяно и скрипка в «Крейцеровой сонате», перекликались, зуб за зуб, пип за пип, груб – не груб, все ниточки завязались в хрусткий горячий крендель, смазанный горчицей цвета желчи, и крендель оказался у меня на носу подобно биноклю, мои глаза – твои глаза в моих глазах, твой язык и мой язык – один язык, твои зубы на моих губах, твои зубы, твои зубы, какие Господь дал тебе прекрасные зубы, дал тебе, дал.
Я – в этом не было сомнений – терял рассудок, но, похоже, неплохо симулировал нормальность. Никто на меня не таращился, никто меня даже не замечал, то есть я, судя по всему, не оскандалюсь. Я наконец-то понял, почему люди, у которых случается на публике сердечный приступ, страдают по разным поводам: от боли, стыда, от обыкновенного страха грохнуться на землю на виду у всех туристов, всех рассыльных и продавцов горячих сосисок. Главное – не запачкаться. Раз уж суждено мне умереть от несчастной любви, можно по-тихому исчезнуть в сумерках узких улиц и положить конец этой горемычной жизни, начатой не с той ноги. Я умираю?
Едва вопрос этот пришел мне в голову, как я решил: поскорее в больницу, в Маунт-Синай. Вскочил в такси, велел водителю отвезти меня в реанимацию. Процедуру я знал хорошо – несколько раз возил туда отца. Сказать охраннику, что у тебя боли в груди, тут же будет тебе красная дорожка, пропустят мимо всех постов. И правда, меня немедля уложили на кровать. Рядом со мной сидел, а с ним рядом – мама, десятилетний парнишка с окровавленной ногой, медсестра терпеливо вытаскивала из нее пинцетом осколки стекла, тихо приговаривая, что вот, мол, еще парочку, а потом еще парочку, и какой же он храбрый мальчик – ни слезинки, ни единой, повторяла она с уютным ямайским распевом, аккуратно промакивая ранку марлей, которую изящно придерживала большим и указательным пальцем.
На дежурном стажере были кроссовки.
Я объяснил, что у меня сердцебиение.
И еще тошнота.
Глаза заволакивала странная пленка. Будто спускался туман. Спускался. Спускался, опускался – я не мог решить, как правильно.
– Вы дезориентированы? – осведомился стажер.
Еще как, ответил я, вспомнив, как рассыпалась лестница перед Метрополитеном, нырнула в лагуну и протянулась до самого Лидо. Бывали на Лидо, док?
Он велел снять обычную кардиограмму.
Я ждал, что будет эхокардиограмма или даже ангиограмма. Я умираю или нет?
Через десять минут:
– Все показатели нормальные. Вы совершенно здоровы.
– Я думал, у меня сердечный приступ.
– У вас паническая атака.
Я посмотрел на него.
– Может, переволновались?
– Да вроде нет.
– В семье нелады?
Я живу один.
Любовные переживания – разбитое сердце?
Ну, пожалуй.
– Рассказывайте.
Я хотел было приступить, но тут понял, что «рассказывайте» значит «да ладно, с кем не бывает».
Если все это – настолько обычная вещь, почему со мной раньше такого не было?
Потому что вы никого не любили, Князь.
Чем же я тогда занимался все последние двадцать восемь лет?
Едва дышали, Князь, едва ли оказывались в розовом саду. Меня вы ждали, вот что. Вы ожили в тот миг, когда мы вышли на балкон в первую ночь, стояли, вместе смотрели на лу прожектора, вы и я, Князь, и вы следили, как я замшевой туфелькой спихиваю окурки с этажей, которые человеку не измерить; мы оба облокачивались на перила, точно две заметки на одну тему, думали об одном, и вы еще таращились на мою грудь под этой моей ярко-алой блузкой.
Где я был все это время?
Где вы были? Вы ждали. И приучились любить ожидание сильнее любви, которую ждали.
Вот, видите, доктор, я только притворяюсь таким же, как те, другие, кто способен обрести любовь, если как следует постарается. Я не такой, как они. Я только притворяюсь. Я – как она. Мне нужна любовь, не другие.
– Вот, возьмите, – сказал стажер, раскрывая ладонь, где лежала таблетка ксанакса, – так фокусник тянется к вашему уху, чтобы вытащить оттуда монетку. Он проследил, как я глотаю таблетку при помощи крошечной пластмассовой чашечки с водой, потом похлопал меня спереди по плечу и задержал на нем руку с сочувственным выражением дружества и мужской солидарности: С кем из нас не бывало, дружище. В последний раз до плеча моего дотрагивались меньше полусуток тому назад. «Все будет хорошо. Передохните». Пододвинул табуретку, сел напротив, еще раз сосчитал пульс. То, что рядом вот так кто-то сидит, утешало.
Он напомнил мне инспектора Рахуна. Инспектора Рахуна, о котором я напрочь забыл, но сейчас он стоял надо мной, как это принято у полицейских, сгрудившихся над вашими носилками в реанимации: заполняют бланки, рации громко попискивают, они пытаются вас утешить и одновременно травят байки о том, что такой-то и такой-то хоккеист, прямо вчера, с этой медсестрой-филиппинкой. Призрак его заставил меня вспомнить о том моем «я», которое перестало быть моим; Рахун видел меня последним до того, как я истребил это старое «я» в ночь после вечеринки. Наверное, в ту ночь я пошел в парк Штрауса и остался там сидеть, уподобившись змеям, которые выискивают потайной шершавый камень, о который можно потереться и соскоблить старую шкуру. Наверное, поэтому мне и нравится возвращаться туда каждую ночь, поэтому хотелось вернуться и вчера – какую-то часть себя я то ли не хотел отпускать, то ли не до конца бросил: казалось, вернуться вспять безопаснее, чем пойти вперед. Два шага вперед, три шага назад. В этом история и моей жизни, Клара. Вот там я бы исцелился, а не здесь, в больнице. Вдруг до смерти захотелось вернуться и посидеть в парке. Посидеть, отыскать себя, просто посидеть и выяснить, зачем я постоянно возвращаюсь в мир Клары.
Возможно, я поступил правильно, не переспав с ней вчера: если бы она вытащила все это на свет после всех наших ласк, я перерезал бы себе горло кухонным ножом ее отца, убил бы сперва себя, а потом ее.
А может, я совершенно такой же, как и она. Она просто довела меня до этого. Я вспомнил тот миг, когда вчера вечером, один в туалете бара, я намеревался переспать с нею и сбежать. Речь о сегодняшней ночи, все повторял я себе, а про завтра не зарекайся. Мы – зеркальные отражения друг друга. Не поэтому ли она мне так нужна?
– Может, полегчает, если с кем поговорить, – предложил стажер.
Я никогда еще ни с кем не «говорил», заметил я.
– Удивительно, – заметил он.
Чего это ему удивительно? С первого взгляда понятно, что я склонен к самоуничижению, тревоге, терзаниям, депрессии и меня не стоит оставлять одного рядом с окном одиннадцатого этажа?
– Нет, просто со всеми рано или поздно случаются недоразумения.
То есть мое рано или поздно как раз и настало, да? Недоразумение. Подходящее вежливое слово для описания того, что со мной случилось? Недоразумение. Сегодня мне открывается вечность, завтра говорим про недоразумения?
Я ничего не придумал, кроме как спросить, долго ли меня продержат.
Пока пульс не нормализуется.
Вот рецепт еще на такие же таблетки. И: никакого кофеина. Никакого алкоголя. Отказаться от сигарет.
Шесть дней рядом с самой прекрасной женщиной на земле – и я превратился в развалину и потенциального психа.
Тут зазвонил мой мобильник.
– Тейлефон, – сказал я.
– Вынужден попросить вас не пользоваться здесь мобильной связью.
Представляю, как ответила бы Клара на такое беспардонное требование: «Вам обязательно просить меня прямо сейчас или вы лучше попросите меня в некий вымышленный момент неопределенного, из вежливости не названного будущего?»
– Я должен ответить, – объявил я врачу. – Звонит… – Дальше шепотом: – Мое разбитое сердце.
– Только коротко и не запутайте все еще сильнее.
– Вы меня уже и так запутали, – сказал я, показывая на провода, которыми меня обмотали, чтобы снять кардиограмму.
– Освободилась, – сказала она. Как всегда – сразу к сути, без всяких «здрасте».
Я огляделся и, не удержавшись, всхлипнул: а я – нет.
Чего так?
Более того, я связан. Потом – поняв, что шутка зашла слишком далеко:
– У меня по всему телу провода.
– Ты о чем?
Это она проорала, и я надеялся, что недоросль-стажер поймет, с какой ненормальной мне пришлось иметь дело в последние дни.
– Я в больнице.
Пулеметная очередь вопросов. Она сейчас приедет.
Не стоит. Я сам разберусь. Меня скоро отпустят.
Где она?
На улице Князя – с особым нажимом – собиралась прыгать в такси. То, что она использовала мое прозвище, – это добрый знак или она просто сюсюкает, прикрывая тот факт, что сама все еще в центре?
Я прикрыл микрофон телефона пальцем.
– Скоро я смогу ходить? – спросил я.
Юный доктор едва ли не разочарованно фыркнул. Пора снимать проводки, одеваться, заполнять бумажки.
– Можешь подождать в вестибюле моего дома?
– Это я могу.
Это я могу. Что бы «это я могу» могло значить? Она тоже перешла на амфисмыслы? Как и все остальные?
Почему она туда едет – ей хочется, ее тянет или это прохладное согласие, на грани безразличия?
И вот, наконец: не заставляй меня долго ждать.
– Ты что делал в больнице? – спросила она.
Она сидела на диване в вестибюле моего дома. Платок и пальто она сняла – значит, ждет уже довольно давно. Когда она поднялась, вид у нее оказался сногсшибательный. Стройная, вся в темном – кареглазая красотка, страшно подойти. Бриллиантовая подвеска между ключиц. Мы не виделись целую вечность. Это напомнило мне: все мосты, которые мы перешли вчера, сегодня взорваны. Ворон упал за борт.
– Я на несколько минут. Хотела убедиться, что ты в порядке.
Она не хочет подняться наверх?
– Да, но совсем ненадолго.
Я чувствовал слабость, изнеможение. Не было у меня сил на перетягивание психологического каната. Просто станет легче, когда я увижу ее на том же месте, где мы сутки назад устроили пикник. Тем не менее она была холодна, сесть отказалась. Явственно тикал счетчик.
– Ну, расскажешь, что произошло? – спросила она прямо в лифте.
По тому, как был сформулирован вопрос, я понял, что она угадала ответ. Скрывать правду не было смысла.
– Скажем так: кумулятивная контузия после многих лет в окопах.
– Где?
– В болоте, в трясине, в окопах.
Она кивнула. Похоже, забыла. Или нет.
– Паничесткая атака, – сказал я наконец в надежде, что она расслышит аллюзию на «честнок». Она покачала головой.
Она замешкалась, выходя из лифта, и дверь снова выпихнула ее наружу. «Сейчас не время». Она обернулась к лифту и пнула его туда, где находилась бы лодыжка. «Тварь паршивая. Мерзкая, паршивая тварь».
Мы оба расхохотались.
Я открыл дверь. Слава богу, я с утра навел порядок. Соседи, похоже, варили запоздалый суп. Как жаль, что мы сегодня не завтракали вместе.
Я включил свет. День так быстро изнашивался.
Она бросила пальто на стул – еще один знак, что она ненадолго.
– Заварю чай.
Мне дали какое-то лекарство?
Да, мне дали какое-то лекарство.
– Стоит мне на несколько часов исчезнуть, и ты попадаешь в реанимацию. Мило.
Я посмотрел на нее. Отвечать было необязательно.
– Ты меня в этом винишь, да?
– Нет, не виню. Но сегодня утром твой тон был так не похож на вчерашний, что я свалился в штопор.
– Выходит, все-таки винишь.
– Это не вопрос вины. Скорее, я просто не узнаю себя, да и тебя не узнаю.
– Верно.
– Что верно?
– Мы меняемся. Меняем свои представления.
– Так быстро?
– Да.
