Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин
Во всяком случае, тетя смотрела на Сигизмунда Цезаревича с тайным обожанием.
— Сигизмунд Цезаревич, — сказала она, поджав губы, после того как поляк, взяв двумя пальцами из коробочки один эклер, удалился за портьеру, — Сигизмунд Цезаревич временно не у дел. Но мы надеемся, что когда все это междуцарствие в России кончится и Польша наконец получит автономию, то Сигизмунда Цезаревича вспомнят.
Она говорила о Сигизмунде Цезаревиче таким тоном, каким, вероятно, говорили в придворных кругах о крупном государственном деятеле.
— Извини, я не приглашаю тебя в комнаты, но там парализованная старуха, мать Сигизмунда Цезаревича, неубранные постели, у детей корь и свинка и вообще нерасполагающая обстановка. — Татьяна Ивановна понизила голос: — Посидим лучше здесь.
Петя сел на шаткий стул.
— Кофе хочешь? Нет? Тем лучше. Это такая возня! Но, я думаю, тебе, наверное, не до кофе. Друг мой! — сказала она трагическим тоном, и ее глаза наполнились слезами. — Я не понимаю, что ты себе думаешь? Какие у тебя планы? Одну минуточку помолчи, не перебивай, — быстро сказала она, заметив, что Петя заерзал на стуле. — Я знаю все, что ты мне ответишь: ты получил пособие за ранение, и теперь тебе море по колено. Кроме того, ты, конечно, уже влюблен и собираешься жениться.
— Откуда вы знаете?
— Друг мой, это общее явление. Кроме того, у тебя на лице написано абсолютно все. Одним словом, я тебе уже говорила и говорю еще раз: ты летишь в пропасть.
— Но если мы любим друг друга? — пробормотал Петя, застенчиво улыбаясь.
— Кто это «мы»?
— Я и дочь генерала Заря-Заряницкого Ирен, — не без хвастовства сказал Петя.
— Боже мой! Святая Дева Мария! — в ужасе воскликнула Татьяна Ивановна немного в польской манере.
— А что?
— Ничего. Ты не мог придумать что-нибудь более остроумное? Накануне социалистической революции жениться на дочери известного черносотенного бурбона, подлеца, каких свет не видел, который убежал с фронта от своих же собственных солдатиков! Voil! — воскликнула тетя, подбросив руки ладонями вверх. — Voil!
— Позвольте, накануне какой революции?
— Такой самой. Однако, дорогой мой племянник, я не ожидала, что ты так наивен. В самом недалеком будущем нас ожидает такая революция, что еще свет не видел подобной. Ого-го! И, откровенно говоря, давно пора. Хорош же ты будешь, друг мой, когда твоего милого тестюшку благоверное воинство повесит на первом же фонаре на углу Пироговской и Французского бульвара! Кроме того, я совершенно не понимаю, что ты нашел в мадемуазель Ирен? Самая банальная генеральская дочка, спешит поймать жениха, пока еще всех молодых прапорщиков не ухлопали на фронте за веру, царя и отечество, то бишь за душку Керенского и доблестных союзничков, и так называемую свободу. Нет, нет, ты у меня в этом сочувствия не найдешь, — быстро проговорила тетя, не давая Пете открыть рот. — Я очень извиняюсь, — сказала она, голосом подчеркивая это новое жаргонное выражение «очень извиняюсь», вывезенное беженцами из Царства Польского. — И, наконец, — почти крикнула она, покраснев, — неужели ты не понимаешь, что теперь не время для пошлых романчиков? Очнись! Последний раз умоляю тебя: очнись! Оглянись вокруг! Сделай выводы!
А Петя сидел, поджав ноги, на шатком венском стуле, нюхал воздух, пропитанный запахами каких-то лекарств, уныло смотрел на бамбуковые этажерки, набитые старыми, потрепанными книжками, с билетиками на корешках, на разошедшуюся тетю, слышал влажный, переливающийся кашель Сигизмунда Цезаревича за перегородкой и чувствовал, что тетя как будто действительно права и он, Петя, в общем, делает что-то не совсем то.
Но, едва попрощавшись с тетей, которая крепко его поцеловала в обе щеки, как мальчика, а потом со слезами на глазах перекрестила и просила кланяться Василию Петровичу, Петя вышел на улицу и увидел у ворот своего извозчика, как тотчас пришел в себя, подумал с облегчением: «Ну, это она, положим, преувеличивает», — и помчался обратно на Дерибасовскую, угол Екатерининской.
Он расплатился с извозчиком и заметил, что денег осталось уже совсем не так много, как он предполагал.
17. Цветы
Возле большого углового дома Вагнера испокон веков шла уличная торговля цветами.
Это был один из красивейших уголков города, где прямо на тротуаре под платанами стояли зеленые рундуки и табуретки, заваленные цветами.
В синих эмалированных мисках плавали розы. Из ведер торчали снопы гладиолусов, белых и красных лилий, флоксов, желтофиолей, тубероз. В плоских тростниковых корзинах густо синели тесно наставленные букетики пармских фиалок, нежно и влажно пахнувших на всю улицу. Пахло сыростью резеды, левкоями, гелиотропом.
Но сейчас уже был октябрь.
Время цветов миновало. Зеленые столы и табуретки цветочниц наполовину опустели.
Но зато был в полном разгаре сезон хризантем. Зеленовато-белые, желто-коричневые, лиловые, кремовые, лимонные, канареечные, с туго закрученными к центру цветка узкими, как лапша, жирными лепестками, они лежали прямо на тротуарах целыми грудами, распространяя в холодном октябрьском воздухе свой особый, ни на что не похожий, не цветочный, а какой-то другой, острый, раздражающий аромат японских духов.
Покупателей совсем не было, и толстая старуха в теплых перчатках с отрезанными пальцами не без удивления посмотрела на щеголеватого не по времени офицерика, который быстро выбрал десятка два самых крупных хризантем и прижал их к груди так, что они заскрипели, как свежие кочаны капусты.
Затем Петя увидел в ведре целый сноп последних осенних махровых гвоздик, громадных, карминно-красных, покрытых холодным, серебряным туманом.
Их продавала, по-видимому, солдатка в стеганом армейском ватнике, со злым, измученным лицом.
Петя, не торгуясь, купил у нее сразу все гвоздики, присоединил к ним хризантемы и в таком виде, почти весь закрытый цветами, пошел по Дерибасовской, отыскивая рассыльного.
Когда он проходил мимо книжного магазина, ему пришла в голову мысль послать Ирине, кроме цветов, еще какой-нибудь роскошный, но интеллигентный подарок.
Он вошел в пустой, унылый магазин и купил великолепное издание «Демона» с цветными иллюстрациями, напечатанными на меловой бумаге.
Книга стоила безумных денег, но Пете уже попала вожжа под хвост.
— Заверните! — решительно сказал Петя приказчику, похожему, по крайней мере, на Менделеева, и, пока тот ловко заворачивал книгу в хрустящую бумагу и завязывал тугой бечевкой, стоял у лакового прилавка, прижав лицо к мокрым гвоздикам, одуряюще пахнущим молотым перцем.
Петя знал, что на свете существуют рассыльные, так называемые «красные шапки». Их биржа обыкновенно находилась у входа в Пассаж, откуда богатые люди их нанимали и посылали с разными поручениями: отнести именинный торт в круглой коробке, свадебный букет, любовное письмо.
Это были обычно почтенные старики в красных фуражках с галунами, в демисезонных пальто, с большими дождевыми зонтиками под мышкой. Зимой они носили верблюжьи солдатские башлыки. На груди у них была бляха, как у носильщика, а на фуражке — металлическая табличка с надписью «Рассыльный».
У Пети сложилось смутное представление, что «красная шапка» является такой же непременной принадлежностью всякого серьезного и приличного романа, как поездка вдвоем на «штейгере» в Аркадию, страстные поцелуи при луне на Ланжероне, коробка шоколадных конфет от Абрикосова и тому подобный вздор, неизвестно каким образом залетевший в Петину голову.
Но сейчас он был в плену всех этих представлений.
Около Пассажа посыльных не оказалось, а на вопрос Пети, не знает ли он, куда девались «красные шапки», мальчик-газетчик, размахивая перед Петиным носом номером газеты «Одесский пролетарий», сказал с вызовом:
— На! Смотрите на этого буржуя с букетом. Ему-таки надо «красную шапку». А на «Алмаз» вы не хочете?
— Цыц, байстрюк! — крикнул Петя и, выглянув из-за цветов, сделал страшное лицо, после чего на миг онемевший от восторга мальчик, давно уже не слышавший такой настоящий пересыпский язык, долго бежал за Петей, льстиво и преданно пытаясь заглянуть в его лицо.
— Дяденька, вы идите прямо до Фанкони или до Робина, там еще остался один чудак «красная шапка», я, конечно, очень вами извиняюсь…
Петя еще ни разу в жизни не был в ресторане, а кафе Фанкони представлялось ему чем-то сказочно роскошным, безумно дорогим и недоступным для простого смертного.
Но теперь он был все-таки, черт возьми, раненый офицер и даже не какой-нибудь прапорщик, а настоящий боевой подпоручик с аксельбантами и «клюквой». И у него лежали в кармане две керенки.
Преодолевая смущение, даже, сказать по правде, некоторый унизительный страх, Петя толкнул вращающуюся дверь и, бестолково покрутившись среди зеркальных стекол вертушки, толкнувшей его сначала в грудь, а потом в спину, чуть не прищемив сноп цветов, наконец очутился в знаменитом кафе.
Петя был разочарован.
Вместо шика и блеска он увидел почти пустой, запущенный зал с диванчиками, столиками и дубовыми панелями, до бесконечности умноженными большими стенными зеркалами.
Сумрачный воздух отдавал старыми, застоявшимися запахами кухни, кофе и гаванских сигар.
За двумя столиками сидели солдаты в расстегнутых шинелях и пили чай со своим сахаром и хлебом.
Они покосились на прапорщика, но не встали. Петя вспыхнул и уже собрался сделать замечание, но как раз в эту минуту увидел «красную шапку» — седовласого старца с кривым пенсне на вульгарном, бугристом носу.
Он сидел за буфетной стойкой на табуретке и играл в шашки с официантом в засаленном смокинге.
Видно, «красной шапке» давно уже не приходилось носить букеты, потому что, едва Петя подошел к нему, он ужасно обрадовался, засуетился, вскочил на ноги, в одну минуту поразительно ловко завернул цветы в бумагу, предложил Пете тут же у буфета написать записку, для чего раздобыл бумаги и конверт с печатко фирмы «Кафе Фанкони», и не успел Петя глазом моргнуть, как уже за витриной на Екатерининской улице мелькнула «красная шапка», раскрылся зонтик и посыльный, бережно прижимая к груди букет и книгу, растаял в дождевом тумане, как вестник счастья.
В лазарете Петю ждала неприятная новость. Его вызывали назавтра в медицинскую комиссию.
Он провел тревожную ночь, каждые полчаса просыпаясь и думая, что уже наступило это ужасное «завтра».
На рассвете в палату, держа что-то под халатом, неслышно вошла Мотя, шепотом разбудила Петю и, оглянувшись по сторонам, быстро и ловко поставила ему на зажившую рану крепкие горчичники.
К тому времени, когда надо было идти на комиссию, Петино бедро заметно побагровело, а на месте ран выскочили такие волдыри, что Петя даже сам испугался.
Мотя подала ему костыли, перекрестила его, и Петя в накинутом поверх белья лазаретном халате поскакал, как кузнечик, на комиссию.
— Болит? — спросил главный врач, тыкая в волдыри гладко обструганной сосновой лучинкой.
— Ой! — сказал Петя.
— Так не надо было ставить горчичник, — сказал врач и сделал в списке против Петиной фамилии птичку. — Здоров. К воинскому начальнику. Следующий!
И все было кончено.
— Ну что? — спросила Мотя, когда Петя, держа костыли под мышкой, вошел в отделение.
Но он мог бы и не отвечать. По его слабой улыбке Мотя поняла все.
— К воинскому начальнику.
— Вот шибенники! — закричала Мотя с возмущением. — И вы, Петя, пойдете?
— А что же делать?
— Не ходите. Честное благородное, не являйтесь!
— Как же я могу не явиться?
— А вот просто так: не являйтесь, и годи.
— Нельзя, Мотечка.
— А я вам говорю, можно.
Она минуту что-то соображала.
— Слушайте здесь, — быстро зашептала она, увлекая его в глубину коридора, в комнатку, где помещались дежурные нянечки. — Идите отсюда, прямо как есть, на Ближние Мельницы, а ваши вещи пускай черным ходом забирает Анисим и несет следом за вами. Поживете пока что у нас. Помните, как вы у нас когда-то жили? Вот было времечко!
Ее глаза нежно засветились: наверное, вспомнила подснежники.
— Тем более что и ваш знаменитый Павличек тоже у нас на Ближних Мельницах живет. А за воинского начальника не беспокойтесь. Войне все равно конец. Позавчера вернулся с Румынского фронта Аким. Он едет в Петроград делегатом от Румчерода на Второй съезд Советов. Так что там, на позициях, делается, и не спрашивайте! Скоро власть Советам, и тогда земля крестьянам, фабрики рабочим, всем трудящимся мир, а буржуазии крышка. И не будет больше никакой войны. Годи! А вы говорите, воинский начальник. Начхали мы на воинского начальника!
Она засмеялась и потом, прижавшись губами к его уху, прошептала:
— Днями начнется.
Петя искоса посмотрел на Мотю, удивляясь, какая она стала бойкая, речистая, с какой легкостью она произносит такие слова, как «буржуазия», «Совет», «Румчерод». А она, не обращая внимания на Петино удивление, начала с увлечением описывать политическую обстановку в Одессе. Хотя все это она говорила с чужих слов, но видно было, что и сама кое в чем разбирается.
— Вы, наверное, Петя, слышали, что на той неделе было объединенное заседание Советов, так подавляющим большинством голосов прошла наша резолюция. Так и в газетке «Одесский пролетарий» напечатано. В этой резолюции говорится, что только переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства может прекратить все бедствия, безобразия, дороговизну и войну, так и далее, так и далее. Аким говорит, что делегаты на Второй съезд получили наказ отстаивать лозунг немедленной передачи всей власти в стране Советам. Вот тогда мы, Петечка, заживем. А вы говорите, воинский начальник! Не сомневайтесь, смело идите жить до нас на Ближние Мельницы.
И Мотя простодушно заключила:
— Не прогадаете.
Это, конечно, было очень соблазнительное предложение. Но Петя все еще продолжал чувствовать себя боевым русским офицером, связанным присягой.
— Я не дезертир, — сказал он.
— А горчичники ставили? — бойко спросила Мотя.
— Это ты мне ставила.
— Не имеет значения.
Петя почувствовал затруднение.
— Горчичники, понимаешь, это еще ничего не доказывает, — подумав, сказал он. — Горчичники — это значит ловчиться. А драпать на Ближние Мельницы — совсем другое дело.
— Ну, если вам не жалко своей головы, то как хочете. — Мотя поджала губы. — Все-таки вы, Петя, подумайте. Мамочка будет очень рада. Она вам зараз сготовит такого гарного кулеша! Кулеша нашего вы еще не забыли? — не без кокетства сказала Мотя, глядя на Петю через плечо грустными глазами.
— Ей-богу, господин прапорщик, чего вы чухаетесь? Я не понимаю, — едва не плача от досады, сказал Чабан, который все время стоял в дверях и умоляюще смотрел на своего офицера. — А то отправят нас на позиции и убьют, чего хорошего?
— Тебя не спрашивают! — строго сказал Петя, пошел в палату, скинул халат и лег под одеяло, укрывшись с головой, как будто это могло помочь делу.
Пролежал он так до вечера.
Он понимал, что, как бы он ни решил, это его последняя ночь в лазарете.
Подпоручик Хвощ и корнет Гурский уже выписались. Гурский уехал на Дон, к генералу Каледину, а Хвощ ловчился где-то в гайдамацких куренях.
Теперь в палате помещались только Петя и подпоручик Костя.
Костя был совсем плох.
Пытаясь вынуть осколок, засевший возле позвоночника, ему сделали еще две операции, но ничего не вышло. До осколка невозможно было добраться, и он продолжал причинять Косте нечеловеческие страдания.
Морфий уже почти перестал действовать.
Целыми сутками Костя сидел на койке, поджав под рубаху ноги и прислонившись плечом к стене. Было непостижимо, как он мог молчаливо переносить такую адскую боль.
Он даже не стонал.
Он только дрожал, стиснув зубы, и смотрел по сторонам большими прозрачными глазами на совсем маленьком, добром, измученном, ангельском лице с искусанными в кровь губами.
Среди ночи он внезапно застонал.
Петя еще никогда не слышал его стона. Это был его первый стон.
Петя видел при свете ночника, как Костя торопливо шарил под матрасом, потом делал себе укол в бедро.
Вдруг он вскочил на колени и закинул кудрявую голову с дико остановившимися глазами.
— Отравили! — закричал он изо всей мочи, так что даже задрожали оконные стекла. — Отравили! — повторил он с ужасом, выпрыгнул из кровати и, как зарезанный, стал биться в руках прибежавших санитаров.
Морфий уже совсем не действовал, а лишь причинял еще большие страдания.
Косте казалось, что кто-то тайно подсунул ему вместо морфия склянку с ядом.
Его силой уложили в постель.
Тогда он стал рыдать, содрогаясь всем своим тщедушным телом.
— Господи! — кричал он. — Зачем вы меня мучаете? Дайте мне яду! Я больше не могу жить! Мне больно жить. Понимаете: физически больно! У меня болит каждый кусочек. Убейте меня! Пожалейте! Убейте! Застрелите! Не будьте сволочами! Прапорщик Бачей, не будь сукой! Застрели же меня, застрели!
Он разбудил весь лазарет. В палатах заметались огни. До самого утра уже никто не мог заснуть.
18. Армия в городе
Утром Петя отправился к воинскому начальнику, но не только не смог пробиться в канцелярию, но даже дойти до середины двора, наполненного солдатами.
Здесь были и новобранцы, и фронтовики, и старики-ополченцы с медными крестами на фуражках, и какие-то матросы.
Всюду Петя натыкался на вещевые мешки, сундучки, узлы вонючего лазаретного белья.
На каждом шагу ему преграждали дорогу двуколки, кухни, обозные фурманки, затянутые брезентом, тюки прессованного сена, давно не чищенные лошадиные крупы, хвосты с репейником.
Толпа куда-то стремилась. Солдаты напирали друг на друга.
Слышались крики, стоны, ругательства.
Крыльцо трещало.
И в первую минуту нельзя было понять, что происходит. Но скоро Петя понял, что это какая-то пехотная дивизия, бросившая орудия, в полном составе покинувшая позиции, пришла к воинскому начальнику, требуя аттестаты на все виды довольствия, жалованье и железнодорожные литеры для возвращения по домам.
Видимо, за последние несколько дней положение на фронте настолько ухудшилось, что теперь было бы просто глупо стараться попасть на позиции.
Все же Петя для очистки совести отправился за предписанием к коменданту города. Но там дело обстояло еще хуже. Толпа солдат осаждала комендатуру, из открытых окон которой кое-где торчали станковые пулеметы и виднелись другие солдаты, в мерлушковых папахах с красным висячим верхом, как Петя сообразил, гайдамаки.
У Пети отлегло от сердца. Он сделал все от него зависящее. Но, к сожалению, всюду опоздал. Совесть его была чиста. Теперь можно было спокойно возвращаться в лазарет.
Но как за эти часы изменился город!
Он был совсем неузнаваем: местами пуст, безлюден, с наглухо запертыми воротами и опущенными железными шторами магазинов, а местами напоминал какую-то странную мрачную ярмарку, наполнявшую улицы, переулки и площади однообразной солдатской толпой.
В иных местах, пробиваясь сквозь толпу, двигались демонстрации с флагами, лозунгами, даже с духовыми оркестрами.
Кое-где с крыши газетных будок или с балконов кричали ораторы.
В одном месте на углу Петя увидел медленно ползущий бронированный автомобиль с матросом Черноморского флота, который стоял на башне, держа на весу винтовку.
В другом месте мимо Пети проехал разъезд гайдамаков, и Петя увидел впереди странно знакомого офицера в бурке, с мрачными глазами и квадратным подбородком.
Всякий раз, когда Пете приходилось пробираться сквозь толпу среди настороженных, пронзительных солдатских глаз, которые с грубым недоверием провожали не по времени нарядного офицерика, он чувствовал себя хуже, чем если бы ему пришлось идти через весь город голым.
С моря дул холодный ветер, неся по высушенным тротуарам последнюю листву акаций.
Облетевшие деревья стояли, как железные, и висящие на них поспевшие стручки тоже казались Пете железными.
Пете едва удалось продвинуться в лазарет, так как он был окружен толпой солдат, требующих, чтобы немедленно приняли тридцать раненых нижних чинов, только что привезенных с фронта.
В дверях стоял в своей полувоенной форме Красного Креста молодой человек, Ближенский, сын миллионера Ближенского, владельца особняка, отданного под лазарет, тот самый лицеист, которому некогда Василий Петрович влепил на экзамене двойку и который вместе с отцом приходил давать взятку; на его глупом носу по-прежнему весьма интеллигентно блестело пенсне, и он, строго размахивая руками, кричал жиденьким голосом:
— Это лазарет для господ офицеров, и принимать нижних чинов не положено!
Толпа гудела.
— Не-э пэложен-н-о! — повторял сын Ближенского на гвардейский манер и пытался затворить дверь, но несколько солдат в расстегнутых шинелях с такой силой рванули дверь, что одна бронзовая ручка даже отскочила.
Толпа стала поспешно и, как показалось Пете, весело вносить в лазарет носилки с ранеными.
— Я буду сейчас звонить в комендатуру! — кипятился Ближенский. — Это большевицкое хулиганство, э-э, пора прекратить раз навсегда!
— Идите вы знаете куда? — среди общего шума услышал Петя знакомый голос и увидел Мотю с густо покрасневшим лицом и злыми, кошачьими глазами. — У, паразит! — крикнула она, повернулась вполоборота и что есть силы отпихнула Ближенского локтем.
— Что это? Бунт? Анархия? — бормотал Ближенский, почти с ужасом глядя на расходившуюся Мотю и не веря своим глазам, что это именно она, вечно веселая, добрая, хорошенькая нянечка, так больно, а главное, с такой неистребимой злобой стукнула его локтем в грудь.
— Да вы что на него смотрите, на этого слизняка! — кричала Мотя санитарам. — Несите солдатиков в палаты.
— Перепелицкая, я вас увольняю! — дрожащим голосом сказал Ближенский.
— Круглый дурак, — ответила Мотя и сунула ему в нос складненький розовый кулачок, свернутый фигой.
Ближенский размахнулся и шлепнул Мотю по щеке.
Мотя завыла от обиды, даже затопала ногами. Она чуть не потеряла сознание от ярости.
Тогда из толпы выскочил Петя. Кровь с такой силой ударила ему в лицо, что он на миг перестал видеть. Он вспомнил свое ранение, Яссы, ночь перед расстрелом, трупы солдат, свечу, безумно отраженную в черном стекле, ненавидящие глаза коменданта, казачий разъезд и, уже не рассуждая, а повинуясь только припадку слепой ненависти, вырвал из ножен кортик с анненским темляком.
— Подлец! Тыловая шкура! Окопался! Корниловец! — закричал он, как ему казалось, громоподобным голосом, а на самом деле срывающимся юношеским тенорком и замахнулся на Ближенского кортиком. — Дрянь! Гадюка! Хабарник! Кадет! Убью на месте!
Но на месте он его не убил и кортиком не ударил, а почему-то повернулся к Ближенскому задом и совсем по-мальчишески больно лягнул его ногой в живот.
— Бейте его, братцы! — кричал Петя со слезами на глазах. — Бейте, товарищи!
Еще минута, и, конечно, Ближенского разнесли бы в клочья.
Но в это время на крыльце появился высокий красивый солдат в длинной кавалерийской шинели с ласточкиными хвостами на обшлагах рукавов, с драгунской шашкой и в круглой кубанской шапке на голове.
— Отставить! — сказал он властным, но в то же время спокойным тоном человека, уверенного в своей силе. — Не будем, товарищи, мараться об эту тыловую сволочь. А ты, морда, гэть отсюдова! И чтоб я тебя больше никогда не видел! — обратился он к Ближенскому, который в тот же миг исчез. — Что, Мотечка, люба моя, я вижу, он таки успел тебя немного смазать по морде?
Дымчато-синие глаза кавалериста мрачно потемнели.
— Но ты не бойся. Это ему так не пройдет. Мы еще до него дойдем. Только не сегодня. Сегодня еще рано.
Он обнял ее одной рукой за талию и крепко прижал к себе. Она едва доставала головой до его плеча.
— Размещайте раненых по палатам! — сказал он. — А это кто? — повернулся он к Пете.
— Не узнаешь? — спросила Мотя, поворачивая к Пете хорошенькое заплаканное лицо с горящей щекой.
— Петя Бачей?
— А кто же!
— Чтоб тебя! — воскликнул кавалерист, добродушно рассматривая Петю.
— Петечка, вы не бойтесь, — сказала Мотя. — Это мой супруг Аким Перепелицкий, вы его должны помнить.
— Шаланду «Надя» помните? — спросил Перепелицкий.
— Ну как же! — ответил Петя. — Здорово, Аким.
— Здорово, Петя. Смотрите, какой стал вояка. Георгиевский кавалер. А был простой, затрушенный гимназист.
Их окружали санитары, сестры, нянечки.
Петя не без некоторого тайного тщеславного удовольствия, с воинственной небрежностью пожал богатырскую руку Акима Перепелицкого и тут же вспомнил, как этот самый Аким Перепелицкий однажды ночью на хуторе перед костром сказал околоточному: «Вы мене, ваше благородие, не тыкайте. Мы с вами вместе свиней не пасли», — и с непередаваемым презрением сплюнул в костер.
После того как всех раненых солдат разместили по палатам и в лазарете на некоторое время установилось неопределенное спокойствие, Мотя сказала Пете, насмешливо играя глазами:
— Ну? Были у воинского начальника? И что же он вам сказал? Так как: будем переезжать на Ближние Мельницы или не будем?
— Валяй! — весело воскликнул Петя, у которого вдруг гора упала с плеч.
— А то вы, ей-богу, все равно как маленький. Не понимаете, что на свете делается, — оживленно говорила Мотя.
В присутствии мужа она стала какой-то новой Мотей — рассудительной и даже властной, и сразу было заметно, что она привыкла повелевать своим Акимом Перепелицким.
— Значит, так, — сказала Мотя, — пускай Анисим забирает ваши вещи и везет на Ближние Мельницы, а вы с моим Акимом дойдете вместе до вокзала. Слышишь, Аким? Доведешь Петечку до вокзала, а дальше он сам дойдет, дорогу знает. А вы, Петя, лучше снимите с себя все эти цацки, на черта они вам сдались? Вы и так славненький. И не топчитесь на месте, потому что подлец Ближенский уже вызвал сюда по телефону юнкеров и скоро здесь будет дело. А ты, Аким, слушай здесь, — строго обратилась она к мужу, — на съезде в Петрограде долго не задерживайся.
Мотя положила на грудь Перепелицкому руки, и они стали целоваться.
Затем Перепелицкий с вещевым мешком за спиной довел Петю до вокзала, и тут Петя убедился, насколько Мотя предусмотрительна: на улице, ведущей в сторону Ближних Мельниц, стояла застава рабочей Красной гвардии, пропускавшая дальше только своих.
Аким Перепелицкий сказал начальнику заставы несколько слов, и Петю тотчас пропустили, хотя и покосились на все его «цацки».
— И ходу! — крикнул ему вслед Аким Перепелицкий, направляясь к боковому входу вокзала, где уже, сидя на ступеньках, его дожидались несколько солдат и матросов Черноморского флота и Дунайской флотилии, его попутчики, тоже делегаты на Второй съезд Советов.
А немного погодя вместе с подоспевшим Чабаном Петя уже раскладывал свою походную кровать в том самом сарайчике, где он однажды некоторое время жил перед войной.
Ему помогала устроиться пожилая женщина в темном старушечьем платочке, Мотина мама, о существовании которой Петя, признаться, совсем забыл, хотя именно она кормила его когда-то таким вкусным кулешом и таким жгучим, огненным борщом с чесноком и стручковым перцем.
Петя даже забыл, как ее зовут. Теперь ему неловко было об этом спросить, и он называл ее ласково, но неопределенно: мамаша.
Она сильно постарела и по-прежнему была молчаливо-приветлива, все время без устали ходила туда и сюда по хозяйству, а на Петю смотрела с лучистой улыбкой, грустно покачивая головой, — ведь это был мальчик Петя, кавалер ее девочки Моти; а теперь Мотя выросла, вышла замуж, а Петя уже офицер — подумать только! Сама же она стала старушкой…
Кроме Пети, в сарайчике помещались еще Павлик и Женька. Они спали валетом на большой деревенской кровати. А в уголке стояла самодельная коечка Чабана.
— А ты, брат, оказывается, большой ловчила! — сказал Петя, с удовольствием рассматривая своего вестового, гладкого, отъевшегося, с томными украинскими глазами, ленивой улыбкой, в новой темно-зеленой шерстяной зимней гимнастерке с красной нашивкой за ранение на рукаве.
— Это что за нашивки? — строго спросил Петя.
— За ранение.
— Когда же это тебя успели ранить?
Чабан замялся.
— Говори.
— Меня ще не ранили.
— Так какого черта ты носишь нашивку?
— А это я с вами за компанию, — простодушно сказал Чабан. — Как вы себе нашили, так и я себе нашил.
— Оригинально.
Петя не мог не засмеяться.
— Ну и арап же ты, братец! Где же ты без аттестата питаешься?
— Где придется, господин прапорщик.
— Подпоручик, — поправил Петя.
— Виноват, господин подпоручик. Так что питаюсь как когда: когда в нашем лазарете что-нибудь возьму себе в бачок, когда туточки, в железнодорожных мастерских, отольют из красногвардейской кухни.
— Ишь ты! То-то я смотрю, какой ты стал гладкий. Кто же тебе стирает?
— Хиба же вокруг мало дивчат? — нежно промурлыкал Чабан, скромно опустив густые ресницы.