Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин
— Предупреждаю, — серьезно заметил незнакомец, — что если кто-нибудь из ваших поднимет голову из-за камня, то за последствия я не ручаюсь.
— Слушайте, Кот, — сказал Черноиваненко раздраженно, — или — или! Кто вы? И не будем морочить друг другу голову.
— Хорошо, — ответил незнакомец решительно. — Я Дружинин. Вас это устраивает?
К этому времени имя Дружинина уже приобрело такую известность среди врагов и среди друзей, что не нужны были никакие дополнительные объяснения. Сердце Черноиваненко радостно дрогнуло. О, если бы это действительно был Дружинин!
— Допустим, — сказал он, — поверю вам на слово.
— А кто вы? — спросил неизвестный.
Черноиваненко выставил вперед плечо, коротко мотнул головой и прищурился:
— А я дядя Гаврик. Вас это устраивает?
Имя дядя Гаврик не было столь громким, как имя Дружинина, но все же оно было достаточно известно, особенно в районе села Усатова. И если этот человек был действительно Дружинин, то Черноиваненко мог с достоинством назвать ему свое партизанское имя.
— Допустим, что вы дядя Гаврик, — холодно сказал человек, назвавшийся Дружининым. — А как вы это докажете?
Они молча стояли друг против друга, настороженные, решительные, готовые в любой миг поцеловаться или убить друг друга, в зависимости от обстоятельств. Вдруг из-за спины человека, назвавшегося Дружининым, вышла темная фигура и бросилась к Черноиваненко.
— Стой! — крикнул Черноиваненко, вырывая из-за пояса гранату.
Но было уже поздно. Две руки обхватили его плечи, и чей-то незнакомый и вместе с тем мучительно знакомый голос с мягкими черноморскими интонациями воскликнул:
— Чудак, что ты здесь делаешь?
И Черноиваненко узнал этот голос.
— Бачей! — отступая на шаг, сказал Черноиваненко. — Петька?
— Вот именно.
И они трижды обнялись и трижды поцеловались, после каждого поцелуя отступая на шаг, вытирая губы и снова бросаясь вперед с сияющими, смеющимися глазами.
А вокруг них с пистолетами и автоматами в руках, с фонарями, ручными гранатами и ломами, обмотанные пулеметными лентами, серые от подземной пыли, грозные, стояли друг против друга два отряда, все еще подозрительно переглядываясь, но уже чувствуя большое облегчение и радость от сознания, что все обошлось так благополучно и «свои» нашли «своих».
46. Отец и сын
— Ну, маленький, расскажи, как ты здесь живешь.
— Так и живу, папочка.
Петр Васильевич несколько раз уже произносил эту фразу: «Ну, маленький, расскажи, как ты здесь живешь». Он повторял ее машинально, и так же машинально Петя отвечал: «Так и живу, папочка». Но разве дело было в словах? Они смотрели друг на друга и не могли насмотреться. Со страстной жадностью они изучали друг друга.
Петр Васильевич с наслаждением прикасался к сыну. Отец то ерошил пыльные, плохо стриженные волосы сына, то он брал сына за щеки, притягивал к себе, заглядывал в его карие глаза, грустные, повзрослевшие, с резко определившимися бровями и все еще детскими ресницами. Этот большой мальчик с длинными ногами был его сын, его маленький Петруша. Его трудно было узнать. Странная короткая куртка, сделанная из грубо обрезанного полушубка, старые мужские брюки, стоптанные и много раз неумело заплатанные башмаки, противогаз через плечо и граната, засунутая за пазуху, пыльные волосы, слегка курчавые на висках и на серой от пыли шее, по-детски нежной, теплой, и решительное выражение возмужавшего лица… Да, это его мальчик, его Петушок, и вместе с тем это уже маленький солдат, партизан, самостоятельный человек, подпольщик. Это уже мужчина. С ним можно разговаривать, как с мужчиной, как равный с равным.
— Ну, маленький, расскажи, как ты здесь воюешь.
— Так и воюю, папочка.
Петя смотрел на отца не отрываясь — с любовью, с гордостью, с восхищением. Так вот, оказывается, какой у него папа! Друг и помощник самого Дружинина!
Петя сначала не узнал в легендарном Дружинине отца пестрой девочки Галочки, с которым познакомился на Одесском аэродроме в первый, счастливый, незабвенный день своего путешествия. Зато Дружинин узнал его сразу.
— А, вице-президент! Здорово! — сказал он весело. — И ты здесь? Молодцом!
Тогда Петя его узнал и весь залился жаркой краской смущения и удовольствия оттого, что разговаривает с таким знаменитым человеком, — и мало того что разговаривает, а давно знаком и приятель его дочки.
— Что же ты не спрашиваешь, как поживает Галина? Ага, брат! Покраснел! — Синие глаза Дружинина искрились веселым смехом. — Товарищи! — громко сказал он. — Можете себе представить — это кавалер моей дочки.
— Я совершенно не понимаю, про что вы говорите! — забормотал Петя.
— Он не понимает! — подмигнул Дружинин Петру Васильевичу, сделав головой свое неуловимое, озорное движение. — Силен, брат, силен!
— А где сейчас Галочка? — преодолевая смущение, спросил Петя.
— Галину, брат, я отправил еще в первые месяцы войны на самолете обратно в Харьков, к бабушке, да по дороге их обстреляли «мессеры», и они сделали вынужденную посадку в Николаеве. Словом, она застряла в Николаеве, у дедушки. Думаю, не пропадет. Дедушка у нее боевой, я на него надеюсь.
Видно было, что он говорит меньше, чем знает. Но такова была его привычка.
— Так, говоришь, тебе здесь, в катакомбах, нравится? — круто меняя разговор, сказал он, хотя Петя ничего подобного не говорил. — Это хорошо, что тебе здесь нравится. Мне тоже нравится… А ты, брат, вырос за это время. Я тебя с трудом узнал. Крепкий мужик! Молодец! С работой справляешься? — сказал Дружинин уже совсем по-командирски.
— Так точно! — ответил Петя.
— Рад был с тобой опять встретиться. — Дружинин протянул ему свою большую, сильную руку. — Молодец! Старайся!
— Всегда готов! — сказал Петя и косо поднял над головой руку.
И ему стало радостно, потому что это были не просто слова, а все содержание его жизни.
Потом Петя показывал отцу кабинет дяди Гаврика, кухню, кладовку, библиотеку, стенную газету, закуток, где они с Валентиной чистили патроны. Мальчику доставляло громадное удовольствие знакомить отца с бойцами отряда Черноиваненко. То и дело он возбужденно говорил:
— Товарищ Синичкин-Железный, вы не знакомы с моим папой? Папа, познакомься, пожалуйста, с товарищем Синичкиным-Железным… Товарищ Синичкин-Железный, это мой отец, из отряда Дружинина… Пап, а пап, смотри, это наша девушка Валентина, тоже пионерка… Валентина, иди сюда! Это мой папа, из отряда Дружинина. Ты с ним не знакома? Познакомься… А это Серафим Иванович, заместитель по военной части. Он меня стрелять из нагана научил. А это мама Валентины, Матрена Терентьевна. Познакомьтесь!..
Весь охваченный счастьем и гордостью, Петя совсем забыл, что Матрена Терентьевна показывала ему маленькую старую фотографию и называла его папу «Петя».
— Товарищ Бачей, — сказала Матрена Терентьевна тонким голосом, — мне очень приятно. (Ей хотелось сказать: «Вы меня, наверное, не помните, я Мотя», но она не сказала этого.) Мне очень приятно. У вас такой чудесный мальчик! Мы его все очень полюбили. Такой чудеснейший ребенок, терпеливый… И я очень, очень рада…
Она не договорила и ушла помогать по хозяйству Раисе Львовне, которая на двух примусах вдохновенно готовила «парадный обед» в честь соединения отрядов, но не выдержала и скоро вернулась назад.
— Вы меня, наверное, не помните, — сказала она Петру Васильевичу.
— Позвольте-ка, позвольте… — пробормотал он вдруг, пораженный ее голосом.
В пещере было почти темно. Она взяла с камня коптилку и приблизила к своему лицу.
— Мотя? — нерешительно спросил Бачей.
— Не узнали?
Теперь он ее узнал.
— Мотя! — воскликнул он. — И ты здесь!
— А як же, — сказала она, смеясь сквозь слезы, — Где вы — там и я.
— Сколько лет, сколько зим!
— Много, Петя, много, — вздохнула она.
— Дай же на тебя посмотреть, дружок.
И пионер Петя, к крайнему своему удивлению, увидел, как его папа подошел к Матрене Терентьевне, обнял ее за плечи, и они поцеловались.
— Такие-то дела, Мотя. Как же ты поживаешь? Все время в Одессе?
— Да. А вы, Петя? Все время в Москве? Я слышала — у вас красавица-жена… Хотя я про вашу жизнь знаю почти все от вашего мальчика. У вас есть еще две девочки? А у меня, кроме Валентины, еще двое хлопцев. Ну они уже совсем взрослые. В армии. Воюют. И мой супруг тоже вместе с ними воюет. Вы моего Акима помните?
— Боже мой! Еще бы! Аким Перепелицкий! Старый боевой товарищ! Все такой же богатырь?
— И даже стал еще больше представительный! Усы как у Тараса Шевченко, — с гордой улыбкой сказала Матрена Терентьевна. — Он у меня теперь командует кавалерийским полком… Если еще жив, — прибавила она, вытирая рукавом глаза. — А как ваша тетечка?
— Перед самой войной получил от нее письмо из Варшавы. Несчастная женщина!
— И не говори! Едва ли она там выживет… Ну пока извините, всего не переговоришь. Еще будет время, если позволит обстановка. А пока я побежала… Я здесь вроде хозяйки-стряпухи.
И Матрена Терентьевна исчезла в одном из штреков, откуда тянуло горьким чадом подгорелого подсолнечного масла.
К Петру Васильевичу подошел Колесничук.
— Ну, представитель румыно-американской нефтяной компании, как дела? Нашла-таки ваша компания под Одессой высокооктановую нефть чи нет? — И Колесничук заливался детским смехом, чихая и кашляя от кухонного чада и вытирая рукавом слезы.
— Моя компания, как видишь, таки нашла кое-что под Одессой, в районе села Усатово, — говорил, посмеиваясь, Петр Васильевич. — А ты лучше расскажи, как ты знаменито коммерсовал в магазине «Жоржъ». Где ж твои усы? Эх ты, трассант несчастный! Тоже мне негоциант!.. Покажи свои бронзовые векселя!
— Пусть они сгорят, — мрачно говорил Колесничук.
— Нет, Жорочка, — не унимался Петр Васильевич, — дожил до седых волос, а до сих пор не знаешь, что такое вексельное право!
— Я знаю, но я забыл. Можешь представить — просто-таки забыл!
— Так не суйся в капиталисты.
— Я и не совался.
— Ой, совался!
— Отстань!
— Нет, ты совался, Жорочка, и вот печальные результаты.
— Это меня Гавриил Семенович подвел.
— С больной готовы на здоровую?
— Ей-богу, он! Если бы не этот чертяка, разве бы я стал пачкаться?
— Оставь, Жорочка! Все ясно. Тебя одолела жадность. И ты на старости лет решил заделаться крупным магнатом капитализма. Тебе с детства не давали спать лавры братьев Пташниковых.
— Ну что ты меня мучишь, ей-богу! — плачущим голосом не сказал, а как-то тоскливо пропел Колесничук. — Что ты терзаешь мою душу?
Тем временем Дружинин, Черноиваненко, Стрельбицкий и Синичкин-Железный сидели на каменных тумбах перед каменным столом и выясняли отношения. Это был серьезный мужской разговор, лишенный сантиментов, суровый, без улыбок.
— У вас есть что-нибудь острое, какой-нибудь ножичек или лучше всего лезвие безопасной бритвы? — спросил Дружинин.
— Найдется.
Черноиваненко пошарил у себя на столе и придвинул Дружинину старое лезвие, служащее для затачивания карандашей. Дружинин, кряхтя, стал раздеваться. Он расстегнул пояс, снял кожаное пальто, задрал гимнастерку, вытащил из-под штанов подрубленный край голубой майки и стал осторожно его подпарывать. Он вытащил квадратик тончайшего шелка, на котором было напечатано служебное удостоверение на имя Дружинина с голубой треугольной печатью.
— Вас это устраивает?
— Вот это меня вполне устраивает. Добре! — весело сказал Черноиваненко, пожимая руку Дружинину. — Товарищ Синичкин-Железный, ознакомьтесь.
Синичкин-Железный приблизил к глазам удостоверение, долго его рассматривал, поворачивая и так и этак, и, наконец, вернул Дружинину.
— Годится, — сказал он, закашлявшись и вытирая липкий пот с костлявого лба.
— Извините, что пришлось побеспокоить, — сказал Черноиваненко.
— Ничего. Такая работа.
— Да, работка, что и говорить, хлопотливая.
Черноиваненко азартно потирал руки, морщил нос и оживленно блестел глазами. Он был чрезвычайно доволен, что этот симпатичный молодой человек оказался действительно Дружининым. Теперь все было очень хорошо, лучше не надо.
— Поработаем вместе!
47. Ожидание
Четвертые сутки над степью бушевал норд-ост. Мутное, грифельное небо сливалось с мутной, грифельной степью, и там, где они сливались, — на горизонте — эта сгущенная муть чернела особенно зловеще. Ручейки снега бежали по извилинам почвы, перегоняли друг друга, скрещивались и расходились. Снег наполнял замерзшие колеи дорог, накапливался в складках балок. Черная степь медленно белела. Было градусов одиннадцать холода. Не так уж много. Но в открытой степи, при страшном северо-восточном ветре, который резал, как бритва, мороз казался нестерпимым.
Дружинин долго и терпеливо дожидался такой погоды.
Снег заметает следы, в три часа начинаются сумерки, быстро настает бесконечная непроглядная декабрьская ночь, путевые обходчики и патрули железнодорожной охраны предпочитают как можно реже выходить на линию.
Операция, которую он задумал вместе с Черноиваненко, требовала большой выдержки и мастерства. Это был не обычный взрыв поезда, когда состав получает частичные повреждения. Дружинин разработал такую систему минирования, при которой весь поезд, начиная с паровоза и кончая последним вагоном, должен был взорваться.
Громадный состав с авиационным бензином и боеприпасами, который немцы срочно гнали со станции Одесса-порт через Вознесенск и Харьков на Сталинградский фронт.
Взрыв поезда предполагался на четырнадцатом километре, где Дружинин и устроил засаду.
Одновременно на другую железнодорожную ветку, Одесса — Раздельная, на пятнадцатом километре, высылалась группа подрывников, которая должна была, применяя совершенно новый способ, испортить путь на протяжении десяти километров, что уже являлось серьезным ударом по неприятельскому транспорту, так как останавливало движение на несколько суток.
Короче говоря, Дружинин собирался нанести мощный комбинированный удар по вражеским коммуникациям и вызвать панику в тылу.
Две ночи подряд женщины — Матрена Терентьевна, Раиса Львовна и Лидия Ивановна — по очереди подвозили из катакомб к пятнадцатому километру на салазках ящики тола, пулеметы, патроны и пшенную кашу с салом в большой кастрюле, закутанной старым байковым одеялом.
Затем они вернулись в катакомбы и теперь дежурили у нового выхода, получившего название «степной».
Кроме Синичкина-Железного, Пети и Валентины, в штаб-квартире оставалось лишь несколько человек из отряда Дружинина, охранявших несгораемый шкаф и дежуривших у других выходов, которые, впрочем, были основательно заминированы.
Все остальные ушли на операцию.
Несмотря на все свое желание, Синичкин-Железный не только не мог принять участие в операции, но даже не мог дежурить. Его болезнь прогрессировала с угрожающей быстротой. Собственно говоря, он уже умирал. Катакомбы убивали его. Может быть, ему оставалось жить неделю, две, от силы — месяц. Он умирал. Все это видели, знали и ничем не могли помочь.
Как все чахоточные, он не чувствовал своего конца. Наоборот, чем хуже ему становилось, чем бессильней и немощней делалось его тело, тем энергичней работала его мысль, тем сильнее и просветленнее становился ум.
Он был уверен, что у него какой-то особый вид затяжного гриппа, который скоро пройдет — уже проходит, — и ужасно сердился, когда замечал, что к нему относятся как к тяжелобольному.
Еле волоча ноги, Синичкин-Железный ходил по красному уголку, время от времени останавливаясь перед картой области. Он водил худым, желтым, с утолщениями на суставах пальцем, похожим на тонкую бамбуковую палочку, по железнодорожным линиям, задерживаясь возле четырнадцатого километра дороги Одесса — Бахмач и возле пятнадцатого километра дороги Одесса — Раздельная, где предстояла операция. Его громадная тень не помещалась на стене, переходила на потолок, загибалась, висела тяжелым профилем лохматой головы. Он нетерпеливо крутил в руке булавки с красными флажками, испытывая неодолимое желание поскорее воткнуть их в тех местах, где сейчас действовали отряды Дружинина и Стрельбицкого.
Около одиннадцати часов ночи женщины услышали три взрыва. Казалось, вся степь вздрогнула и закачалась. Эхо покатилось во все стороны, отдаваясь в степных балках. И тотчас та небольшая часть горизонта, которая была видна из входа в катакомбы, слабо осветилась багровым льющимся светом. Свет усиливался. Где-то бушевало пламя, раздуваемое норд-остом. На грифельной земле стали видны дымные тени сухого бурьяна и будяков.
— Пошло теперь, пошло… — шепотом сказала Матрена Терентьевна.
— Бензин загорелся, — ответила Раиса Львовна.
Лидия Ивановна сидела, прислонясь к известняковой скале, изо всех сил сжав на груди маленькие руки.
Послышался новый взрыв — раскатистый, дробный, как бы состоящий из множества небольших взрывов, догонявших и опережавших друг друга; сухая, резкая трескотня, рвавшаяся во все стороны в воздухе, как фейерверк.
Перепелицкая повернулась ухом к степи и прислушалась. Ее глаза, освещенные заревом, стали настороженными, прозрачными, как зеленые виноградины с темной косточкой в середине, — глаза Гаврила Семеновича, глаза Валентины: черноиваненковская порода. Она строго наморщила лоб, поправила указательным пальцем волосы под платком:
— Теперь пошли рваться боеприпасы.
Для того чтобы не выдать волнения, она засмеялась тихим, дрожащим смехом. Ее бил озноб. Мелко стучали зубы.
— Жуткий ветер! — с трудом выговорила она, кутаясь в свое старое демисезонное пальто. — Тебе, Раечка, не холодно?
— Холодно, — чужим, отсутствующим голосом ответила Раиса Львовна, неподвижно глядя перед собой в степь, черно-розовую от пожара. — Тише! Слушай! — вдруг живо воскликнула она, хватая Матрену Терентьевну за ледяную руку. — Слышишь?
— Слышу.
В степи раздался торопливый стук пулемета.
Женщины прислушивались к нему с таким напряжением, что на ресницах у них выступили слезы. Крепко держась за руки, прижавшись друг к другу, они сидели в узкой щели, и ветер свистел вокруг них, невидимкой скользя по острым выступам известняка.
Что сейчас происходило там, в степи, на четырнадцатом километре и возле станции Дачная? Все ли идет благополучно? Может быть, в эту минуту пуля уже убила кого-нибудь из них? Может быть, уже нет больше на свете Колесничука, или Черноиваненко, или Петра Васильевича, или Свиридова? Может быть, упал Леня Цимбал? Может быть, ползет в степи, обливаясь кровью, Серафим Туляков?.. Нет, нет! Только не это. Этого не может быть! Это невозможно себе представить… И вместе с тем они представляли себе именно это — именно то, что казалось таким невозможным, немыслимым.
Через сколько-то времени — часов или минут? — в степи раздался еще один взрыв, немного погодя где-то в другом месте — новый, последний. Мелькнули автомобильные фары. Откуда-то ветер донес человеческие голоса. Множество голосов. Крики немецкой команды. Степь ожила. Это, вероятно, к месту взрыва спешили воинские части усатовского гарнизона. А может быть, прибыли из Одессы грузовики жандармского легиона… Потом снова в разных местах застрочили пулеметы. Стали рваться ручные гранаты. На фоне угрюмо светящегося горизонта рысью проехали несколько кавалеристов. Пробежали четыре немецких овчарки, низко опустив морды с ушами, взведенными, как курки двустволки. В небе зажглась зеленая звездочка сигнальной ракеты, сделала дугу и погасла. Потом постепенно все затихло.
Женщины сидели, прижавшись друг к другу, окоченев от холода, которого не чувствовали, и всматривались в темноту до боли в глазах.
Прошли сутки. Никто не возвращался… Наконец в катакомбах появился Серафим Туляков, как всегда подтянутый, но только с ввалившимися глазами, сильно заросший.
Он рассказал, что на четырнадцатом километре все произошло по плану.
Затем по одному, по два стали возвращаться люди из отрядов Дружинина и Тулякова. Некоторые были ранены, и Лидия Ивановна развернула в красном уголке санитарный пункт. Стало известно, что убит радист Дружинина Миша Веселовский. Пришли Стрельбицкий и Свиридов с рассеченной губой и выбитым зубом. Они сообщили о взрыве восьми километров железнодорожного полотна в районе станции Дачная.
— Большой состав бензина и боеприпасов, — бормотал Синичкин-Железный, вписывая в журнал боевых действий итоги операции, — затем вспомогательный поезд, мотодрезина, примерно тридцать убитых фашистов, восемь километров разрушенного полотна на одном участке да километра два на другом — это действительно неплохой подарок сталинградцам, в особенности теперь, когда немцы дорожат каждой каплей горючего, каждым патроном. Сколько пропало немецких самолето-вылетов, сколько пулеметных очередей!.. Толково, толково!..
Прошли еще сутки. Больше никто не возвращался. Неужели все погибли или попали в руки врагов?.. Об этом страшно было думать, страшно говорить.
Молчаливая надежда сменялась молчаливым отчаянием, отчаяние — надеждой.
Заведенным порядком шла подземная жизнь. Черноиваненко замещал Синичкин-Железный, Дружинина — Серафим Туляков.
Не хватало Лени Цимбала, Святослава, Петра Васильевича, Колесничука.
В остальном ничто не изменилось. Так же стряпали пищу, принимали сводки, так же производилась учебная стрельба в тире, заряжались аккумуляторы, печатались на пишущей машинке листовки.
Сводки принимали Валентина и Петя. Валентина настраивала радиоприемник, Петя записывал.
Если бы не эти сводки со Сталинградского фронта, может быть, у них не хватило бы сил выдержать постоянное напряжение молчаливого ожидания. Но они каждый день, принимая сводку, как бы дышали воздухом победы, и он помогал им жить, помогал ждать. Конечно, они ожидали всех. Но среди этих всех у каждого из них был кто-то один, кого они ждали с особенной силой.
Петя ждал отца. Он думал о нем все время — наяву и во сне. Он ему не снился. Нет. Петя о нем именно думал. Думал во сне — напряженно, мучительно, весь охваченный отчаянием любви и нежности. Неужели его уже больше нет на свете — его отца, человека, неотделимой частью которого Петя себя чувствовал, жизнь которого была его жизнью и смерть которого казалась такой же невероятной, чудовищной и неправдоподобной, как своя собственная смерть?..
Петю неотступно преследовали картины, разрывавшие его сердце… Отец бежит по степи, и за ним гонятся немецкие овчарки. Отец ранен. Он больше не может бежать и останавливается. У него бледное, безжизненное лицо. Странная улыбка искажает его губы. Собаки бросаются на него, хватают за горло, грызут, рвут на нем одежду. Он отчаянно отбивается ногами. Он кричит. А они валят его на землю и кусают его руки, ноги, плечи. Отец весь в окровавленных лохмотьях. И румынские жандармы грубо выворачивают ему руки и связывают на спине веревкой, волочат по земле, бросают в грузовик…
Петя грыз себе кулаки, чтобы не кричать. Он знал, что плакать нельзя. И говорить нельзя. Надо молчать. И он молчал, неподвижно глядя перед собой ввалившимися глазами.
Так же неподвижно смотрела перед собой Валентина, прижимая к груди пальцы — худые, ставшие по-девичьи нежными, длинными.
Она ждала Святослава.
Раиса Львовна так изменилась за эти дни ожидания, что ее трудно было узнать. Она превратилась почти в старуху. Она ни с кем не разговаривала. Она все время упорно, напряженно молчала, хрустя пальцами и сухо блестя черными мрачными глазами с каким-то страшным, янтарным отливом.
Спокойнее всех казалась Матрена Терентьевна. Недаром она была женой рыбака. Сколько бессонных ночей провела она в своей хибарке, прислушиваясь к пушечной пальбе прибоя, когда внезапный шквал застигал шаланду мужа в открытом море! Часто вместе с ним в море уходили и оба ее хлопца. Она брала на руки маленькую Валентину и вместе с другими женами рыбаков часами стояла на обрыве, всматриваясь в бушующее море. Она стояла, как каменная, до тех пор, пока вдруг среди острых обломков волн ее глаза не замечали знакомую шаланду со сломанной мачтой и в клочья разорванным парусом. Никто не знал, что делалось тогда в ее душе. Она молчала.
Теперь она большею частью неподвижно сидела на своих каменных нарах и смотрела перед собой остановившимися глазами.
Чувство ожидания было связано у нее с представлением о море. Она сидела, опустив меж колен большие, жилистые руки, и видела бушующее море, летящую в лицо пену и чаек — сотни кричащих чаек, которые всегда, с раннего детства, казались ей душами погибших рыбаков. Она сидела и молча ждала. Она ждала дядю Гаврика, ждала Петра Васильевича, ждала всех ушедших на четырнадцатый километр, и вместе с ними она как бы ждала своего Акима и своих хлопцев, которые где-то воюют, и, может быть, их уже нет на свете, а души их — как ей временами казалось — летают, как чайки, над дымным морем, покрытым обломками шторма…
Наконец вернулись все, кроме Святослава.
48. Крахмальные занавески
Последним видел Святослава Колесничук в тот день, когда они после взрыва на четырнадцатом километре вместе уходили в город. Благополучно прорвавшись через румынскую цепь, они некоторое время продолжали бежать вместе по нижней Хаджибеевской дороге в сторону города, к железнодорожному виадуку. Здесь Колесничук повернул направо, к Дюковскому саду, а Святослав пошел налево, на Пересыпь, где в маленьком домике жила его мать, одинокая женщина, у которой Святослав в случае необходимости легко мог некоторое время скрываться.
Святослав, как и все остальные участники операции, получил пароль и явку на конспиративную квартиру, которую под видом сапожной мастерской держал на Коблевской улице один из агентов Дружинина, некто Андреичев. В случае крайней необходимости он мог воспользоваться этой явкой, для того чтобы там отсидеться. Таким образом, были все основания надеяться, что Святослав в скором времени так или иначе объявится. Но время шло, а он не объявлялся. Оставалось предположить, что он до сих пор отсиживается у матери. Это было похоже на правду, так как после взрыва на четырнадцатом километре снова стали свирепствовать сигуранца и жандармский легион, в особенности на окраинах города и в районах предполагаемых выходов из катакомб.
Дружинину очень нелегко было обходиться без сержанта Веселовского. Приходилось работать за двоих — самому шифровать и самому передавать в Москву донесения, принимать из Москвы инструкции и расшифровывать их. Это крайне затрудняло работу. Тогда ему начала помогать Валентина. Она недавно прошла под руководством Святослава краткий курс радиотехники, хорошо знала азбуку Морзе, и ей только оставалось научиться владеть телеграфным ключом.
Она быстро постигла это искусство. В ее распоряжение поступил маленький фибровый чемодан покойного Миши, и, когда наступало время «выходить в эфир», они вдвоем — Дружинин и Валентина — отправлялись подземными ходами в отдаленную часть катакомб. Там была щель, известная только им одним. Валентина высовывала в эту щель палку с антенной, открывала чемодан и, сжав похудевшие губы, надевала наушники.
Несколько дней Дружинин был в отлучке: выходил в город. Он один имел право покидать катакомбы в любое время без специального решения бюро. Это была привилегия человека, выполнявшего особые задания, получаемые непосредственно из Москвы.
Петр Васильевич оглянулся и увидел Дружинина, который незаметно подошел сзади.
Дружинин потушил фонарь, который держал в руке, и сделал Петру Васильевичу знак выйти.
Валентина проводила Дружинина настороженным, вопросительным взглядом. Даже при плохом освещении было заметно, как она побледнела.
— Оказывается, он в тюрьме, — сказал Дружинин, когда они вышли в штрек и остались одни.
Петр Васильевич сразу понял, о ком говорит Дружинин. Речь шла о Святославе. До сих пор Дружинин ни разу не заводил с Петром Васильевичем речь о Святославе и, казалось, совершенно о нем не думал, но Бачей достаточно хорошо изучил характер Дружинина, чтобы не понимать смысла его молчания. Он молчал, но действовал. Петр Васильевич чувствовал, что судьба Святослава как-то особенно тревожит Дружинина.
— Можно было ожидать, — сказал Петр Васильевич. — Раз он до сих пор не вернулся, значит, одно из двух: погиб или арестован.
— Так вот, я вам и говорю, что он находится в тюрьме, — с раздражением сказал Дружинин. — На днях из тюрьмы вышел один наш человек. Он видел Святослава Марченко во время прогулки в окне третьего отделения, где находятся одиночки и камеры смертников.
— Ну что ж… — заметил Петр Васильевич. — Если он был в ту ночь захвачен с оружием в руках…
— Он не был захвачен в ту ночь с оружием в руках, — перебил Дружинин.
Очевидно, он знал еще что-то, но не договаривал. Он некоторое время молчал, как бы ожидая, что скажет Петр Васильевич. Бачей почувствовал тревогу, необъяснимую душевную тяжесть — темное предчувствие какой-то надвигающейся беды.
— Я был на Пересыпи, у его матери, — вдруг так же быстро сказал Дружинин. — В ту ночь, часа в четыре утра, он постучал к ней в окошко, она его впустила. Он был в полном порядке — жив, здоров и не ранен. Четверо суток она его прятала в сарайчике. На пятые сутки рано утром он ушел. Его мать замечательная женщина. Все понимает, но разговаривает мало. Я уважаю таких людей. Все же я понял, что он ушел не в степь, а в город. Все степные выходы из катакомб были блокированы воинскими частями и жандармерией. Он не мог этого не знать. Он пошел в город на явку. Это совершенно ясно.
— И по дороге его могли задержать, — сказал Бачей.
— Предположим. Но какое обвинение могли ему предъявить? Да, подозрительный молодой человек, без документов; да, бывший красноармеец — стало быть, дезертир, — с их точки зрения даже хорошо; да, своевременно не зарегистрировался в полиции. Только и всего. Трудовые работы, штраф, наконец — концентрационный лагерь. Не больше. Верно?
— Верно.
— В таком случае при чем здесь одиночка? Вы знаете, кого они держат в одиночках? Только тех, кто числится под судом «Куртя Марциала», за отделом гестапо по борьбе с партизанским движением и нашими подпольными группами. Он мог попасть в одиночку лишь в том случае, если бы его взяли на явке. Я был на Коблевской. Андреичев утверждает, что в этот день к нему никто по заходил.
— Что ж, — сказал Бачей, — по-моему, Андреичев работает неплохо. Ни одного провала.
— Вот именно, — задумчиво сказал Дружинин, — ни одного провала. Вы помните августовские провалы? Провал за провалом. Одна явка летит за другой. А сапожная мастерская Андреичева на Коблевской держится как заколдованная. — Его глаза мрачно засветились. — Хорошо. Мы еще вернемся к этому вопросу, — вдруг сказал он.
— Кстати, я все забываю вас спросить, — сказал через несколько дней Дружинин Колесничуку, по своему обыкновению как бы вскользь, — вы ведь тогда, после четырнадцатого километра, кажется, не заходили на явку, в сапожную мастерскую на Коблевской?
— Не заходил.
Дружинин серьезно посмотрел Колесничуку в глаза:
— Почему? Ведь по инструкции вы должны были зайти.
Колесничук замялся.
— Я заходил, — сказал он поспешно. — Вернее, я хотел зайти. Даже взялся за ручку двери…
— Ну и что же?
— Раздумал.
— Почему?
— А ну его к черту! — сказал сердито Колесничук и покраснел.
Дружинин нахмурился:
— Непонятно.
— Скажу вам откровенно: не понравилась мне эта ваша сапожная мастерская… Пошла она лучше к черту!
— Что ж вам не понравилось?
— Все не понравилось, — упрямо сказал Колесничук. — Пошла она к черту!
Дружинин снова вскользь посмотрел ему в лицо:
— А все-таки?
Колесничук покраснел еще гуще. Ему ужасно не хотелось объяснять Дружинину, почему он не вошел тогда в сапожную мастерскую.
Дело в том, что, подойдя к двери сапожной мастерской и уже взявшись за ручку, он вдруг увидел в мастерской Моченых, который как раз в это самое время примерял сапог. В первую минуту Колесничук уже был готов броситься на мошенника и наконец свести с ним счеты, но, к счастью, вовремя опомнился. В положении Колесничука это было равносильно самоубийству. Колесничук отскочил от двери и пошел по городу куда глаза глядят, испытывая одновременно и ярость и страх. Теперь, при воспоминании об этом случае, Колесничука снова бросило в жар.
— Ну его к черту! — упрямо повторил он и замолчал.
Но Дружинин так настойчиво смотрел на него, что Колесничуку пришлось рассказать всю правду.
— Ага, Моченых! — сказал Дружинин. — Это, кажется, тот самый тип — бывший советский управдом, — который устроил вам так называемый «сквозняк» с ленинградским трико? Так ка`к вы говорите — примерял сапог в мастерской Андреичева? Моченых и Андреичев. Да. Интересное совпадение.
Больше он не произнес ни слова. Но Колесничук вдруг почувствовал беспокойство, и ему показалось, что в подземелье стало еще темнее, как будто во всех фонарях и светильниках убавилось света…
В этот же день Дружинин вышел в город и скоро оттуда вернулся.
Он был мрачен.
— Слушайте, Бачей, — сказал он что-то уж слишком спокойно, почти небрежно. — Святослав до сих пор находится в одиночке. Через день его возят в закрытой машине на допрос в гестапо. Установить с ним хоть какую-нибудь связь невозможно. — Он помолчал и прибавил как бы вскользь: — Сегодня мне донесли, что на днях видели Андреичева в бадеге на Соборной площади в довольно подозрительной пьяной компании… А что вы вообще думаете об Андреичеве?
Что мог думать Петр Васильевич об Андреичеве? Он знал о нем не больше, чем обо всех тех секретных сотрудниках Дружинина, которых ему иногда приходилось видеть. Их было довольно много, и среди них Петр Васильевич видел два или три раза этого самого Андреичева. Очень худой человек лет двадцати шести, с длинными руками, с узкой, чахоточной грудью, золотушными глазами, весь какой-то сероватый, песочный. Он служил в истребительном батальоне, был ранен в ногу, не успел эвакуироваться; зарегистрировался в румынской полиции как бежавший красноармеец, но скрыл свою принадлежность к комсомолу. Он был по профессии сапожник и, как инвалид, выхлопотал разрешение на открытие сапожной мастерской. Через некоторое время ему удалось связаться с одним из людей Дружинина. Немецкие и румынские офицеры заказывали у него сапоги, и он время от времени доставлял Дружинину довольно ценную информацию о передвижении воинских частей. После известного испытательного срока он принял по всей форме партизанскую клятву, и его сапожную мастерскую превратили в явочный пункт связи. Один раз он приходил просить у Дружинина денег. Может быть, он просил их слишком настойчиво. Но он говорил, что ему необходимо платить налог в городскую управу и что если он не заплатит завтра, то его мастерскую закроют и опечатают. Дружинин выдал ему деньги, и Андреичев ушел, прихрамывая на раненую ногу.
В последний раз Петр Васильевич видел Андреичева в тот день, когда возвращался от Африкана Африкановича на Средний Фонтан, в сточную трубу. Это была полоса провалов и неудач, и Дружинин поручил Петру Васильевичу пройти мимо сапожной мастерской Андреичева, заглянуть в окно, посмотреть, все ли в порядке, на месте ли Андреичев.
Петр Васильевич без труда нашел мастерскую, так как ее большое окно выходило на улицу и в этом окне, меж двух вазонов цветущей азалии, стоял на желтой лакированной колодке высокий офицерский сапог с зелеными ушками. Белоснежная, туго накрахмаленная кружевная занавеска отделяла витрину от мастерской. Занавеска, наполовину отодвинутая в сторону, позволяла рассмотреть часть мастерской, Петр Васильевич заметил перегородку, оклеенную новыми яркими обоями, и на ней три портрета в новеньких аккуратных рамках: Гитлера, Антонеску и короля Михая. Под окном, в кожаном фартуке и черной футболке с очень короткими, но широкими рукавами, из которых костляво торчали длинные руки с сильными утолщениями на локтях, с ремешком на песочно-желтых волосах, сидел, низко согнувшись, Андреичев и вколачивал деревянный гвоздик в подошву сапога, зажатого между колен. Петр Васильевич увидел его песочное лицо с опущенными золотушными глазами и узкий рот, тронутый какой-то непонятной улыбкой.