Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин
— Комиссионный магазин «Жоржъ».
— Точно. В любое время. Только предупредите за несколько дней интенданта третьего ранга Колесничука, — улыбнулся одними глазами Черноиваненко. — Когда вас прикажете ждать в следующий раз?
— Я думаю, примерно через месяц-два. Я или кто-нибудь другой. В зависимости от обстановки. Ауфвидерзеен!
— Жора, открой дверь!
Снаружи послышался легкий звук отодвигаемого засова.
— Оказывается, я был заперт? — спросил Максимов.
— А вы думали! — весело ответил Черноиваненко и откинул внутренний крючок. — Подождите… Жора, все в порядке? Можно выходить?
— Выходите, только поскорее.
— Прошу вас!
Черноиваненко распахнул дверь, и капитан Максимов, насвистывая вальс из «Сильвы», вразвалку вышел из пустого магазина на пустынную Дерибасовскую улицу, насквозь освещенную знойным вечерним солнцем.
37. «Каких моченых?»
Никто не знал, что творится в душе Колесничука. Временами его охватывала апатия. Временами он чувствовал прилив такой ярости, что у него начинали трястись руки. Минутами у него возникали фантастические мечты: он начинал верить, что пройдет месяц, явится Ионел Миря и выкупит свои векселя, По ночам он плохо спал, кряхтел, переворачивался с боку на бок, томился.
Внешне он мало изменился. Он продолжал торговать, принимать явки, выдавать по запискам Черноиваненко деньги. Он скрывал от Черноиваненко историю с векселями. Ему было стыдно признаться в своей наивности и глупости. Он делал вид, что все обстоит как нельзя лучше. Теперь, когда Черноиваненко заходил в магазин и мельком спрашивал, как идет продажа ленинградского трико, Колесничук с наигранной бодростью отвечал:
— Дела идут, контора пишет.
— Молодец, Жора! Вот теперь ты настоящий братья Пташниковы. Действуй!
Для того чтобы пополнить кассу, Колесничук стал постепенно спускать на базаре кое-что из своего личного имущества. Он загнал зимнее пальто, старую беличью ротонду Раисы Львовны, которая ей досталась в наследство от матери, котиковую шапку, лишнее стеганое одеяло, шесть пододеяльников Он уже дошел до мебели и продал старьевщику два отличных дубовых стула с высокими спинками в виде готического собора, когда ему вдруг совершенно неожиданно улыбнулось счастье: нашелся человек, которому Колесничук умудрился всучить ненадежные векселя.
Это было какое-то чудо. Человек оказался еще более простодушным и неопытным в коммерческих делах, и Колесничук поступил с ним так же безжалостно и цинично, как Ионел Миря поступил с ним самим. Самое смешное заключалось в том, что человек тоже продавал партию ленинградского трико.
Дело было так.
Тощий, небритый, с обезумевшими глазами, в пропотевшей полотняной фуражке блином, в стоптанных ботинках и в грязном прорезиненном макинтоше поверх парусинового костюма, человек этот как-то боком пролез в дверь и проворно подбежал к конторке Колесничука. У него был жалкий и вместе с тем омерзительный вид подонка.
— Что вам угодно, мсьё? — высокомерно спросил Колесничук, подозрительно оглядывая его с ног до головы.
— Тысячу извинений! — задыхаясь, сказал незнакомец. — Моченых.
— Каких моченых? — удивился Колесничук. — Этим мы не торгуем.
— Нет, это я сам Моченых. Моя фамилия Моченых.
Озираясь вокруг, как затравленный зверь, человек со странной фамилией Моченых подошел вплотную к Колесничуку и, отвернув полу макинтоша, показал свернутый отрез ленинградского трико.
— Имею такого материала две штуки. Отдаю за полцены, — проговорил он свистящим шепотом, дыша в ухо Колесничука запахом лука и подсолнечного масла. — Я очень извиняюсь… на пару слов.
Продолжая озираться по сторонам, Моченых навалился тощей грудью на Колесничука и, поминутно заглядывая ему в глаза, свистящим шепотом поведал свою несложную коммерческую эпопею. Он был, так же как и Колесничук, хозяином маленького комиссионного магазинчика на Молдаванке. По сравнению с магазином «Жоржъ» его торговое заведение было жалкой лавочкой. Моченых представлял собой классический тип неудачника. Некогда он был нэпманом, потом кустарем, потом каким-то образом сделался управдомом. Он остался в городе и во время оккупации снова занялся коммерцией, открыв в своем районе нечто вроде комиссионного магазина и торгуя вещами, награбленными во время эвакуации в квартирах горожан. Однако он быстро прогорел — не заплатил каких-то налогов, — и теперь, для того чтобы не попасть в тюрьму, должен был срочно, в течение одного дня, ликвидировать свое имущество и внести деньги в торговый отдел городской управы. С утра он бегал по всему городу в поисках покупателя и вот наконец попал в комиссионный магазин «Жоржъ».
Колесничук с большим трудом сдерживался, чтобы не дать в ухо этому бывшему управдому-грабителю.
— Слушайте, Моченых, откуда у вас ленинградское трико? — сурово спросил Колесничук.
— Вы сами понимаете… — быстро зашептал Моченых, глотая слова. — Во время эвакуации. Со склада Укртекстильторга… Я его все время держал под прилавком, дожидаясь настоящей цены… А теперь, вы видите, я горю… Вы меня не знаете, а я вас знаю. Вы работали при большевиках бухгалтером в Чаеуправлении… Возьмите товар за полцены, не дайте человеку сесть в тюрьму! Помогите коллеге по торговле… Пятьдесят марок метр…
Никогда еще Колесничук не испытывал такой ненависти и такого унижения. Бывший нэпман, ворюга-управдом, подонок в пропотевшей полотняной фуражке смеет требовать от него сочувствия и помощи, называет его коллегой по торговле… Нет, это уж слишком! Еще немного — и массивный Колесничук развернулся бы и в самом деле превратил бы своего «коллегу по торговле» в мокрое место.
Но вдруг ему пришла в голову блестящая мысль — отыграться одним ударом: сбыть бронзовые векселя и приобрести товар — другими словами, сделать то же самое, что с ним сделал Ионел Миря. Колесничук понимал, что он собирается сделать подлость, но он не испытывал угрызений совести. Напротив, он радовался. У него даже дух захватило от этой яростной, мстительной радости.
— Беру! — сказал он решительно. — Сделано! — И хлопнул ладонью по конторке. — Двадцать пять процентов наличными, остальное — векселями. Товар — франко комиссионный магазин «Жоржъ», доставка ваша.
И, не дав открыть рот ошеломленному Моченых, Колесничук вытащил из конторки бронзовые векселя и стал махать ими перед его носом. Дух господина Пржевенецкого с непостижимой быстротой вселился в Колесничука.
— Превосходные векселя, мсьё! Те же деньги. Вы не пожалеете, если возьмете их, — говорил Колесничук, чувствуя прилив неотразимого коммерческого красноречия. — Что может быть надежнее векселей фирмы «Мефодий Мунтяну и сыновья», Бухарест, Берлин, Вена, Анкара, Монтевидео, телеграфный адрес — «Мунтяну-текстиль»! Вы их можете учесть в любой момент в любом банке Средней Европы и Южной Америки. Может быть, вы думаете, что это бронза? О нет, мсьё! Комиссионный магазин «Жоржъ» достаточно известная фирма. Я вам предлагаю эти векселя, мсьё, исключительно потому, что у меня в данный момент нету свободной наличности. Сегодня же вы, мсьё, учтете эти векселя в отделении Румынского государственного банка, получите наличными деньгами и тем самым сохраните себе свободу, столь драгоценную для каждого интеллигентного человека. А если вам не угодно, мсьё, то как угодно. Я не настаиваю. Тюрьма или свобода! Лично я, мсьё, на вашем месте выбрал бы свободу.
Несчастный Моченых был совершенно оглушен потоком этого красноречия. Он смотрел на разошедшегося Колесничука испуганными, неподвижными глазами кролика. Он быстро согласился. Вероятно, с ним происходило нечто подобное тому, что было с самим Колесничуком, когда негодяй Ионел Миря всучивал ему бронзовые векселя.
Как лунатик, Моченых отправился на Молдаванку за товаром и вскоре привез на ручной тележке две штуки ленинградского трико в бумажной фабричной упаковке — в том самом виде, в каком это трико было в свое время похищено со склада. Колесничук отсчитал ему триста двадцать новеньких оккупационных марок и затем вручил векселя «Мефодий Мунтяну и сыновья», сделав на них, по совету Моченых, предварительно передаточную надпись — «Георгий Колесничук».
Моченых торопливо схватил векселя, с алчностью сунул их куда-то во внутренний карман засаленной тужурки и долго с благодарностью качал руку Колесничука, как насос, обеими руками — потными, дрожащими, пахнущими луком и жареной рыбой.
Как только Моченых, продолжая кланяться и приподнимать пропотевшую фуражку, выскочил из магазина, Колесничук перестал сдерживаться и предался самому необузданному веселью. Он злорадно потирал руки и, раздувая усы, как запорожец, хохотал, падая головой на конторку. Это был миг величайшего его торжества, полного триумфа. Однако он напрасно торжествовал. Судьба готовила ему страшный удар, который обрушился на него неожиданно и беспощадно.
Не прошло и двух дней, как в магазин вошел Ионел Миря. Колесничук не поверил своим глазам. Ему показалось, что он спит. Но, к несчастью, он не спал. Перед ним находился настоящий, вполне реальный, живой Ионел Миря. Он стоял перед конторкой Колесничука, сверкая всеми своими брильянтами, в шляпе канотье, с желтым портфелем под мышкой.
— А! Домнуле Миря! — с ядовитой иронией воскликнул Колесничук. — Рад вас видеть. Как поживаете? Буны зпуа, — прибавил он по-румынски, что означало «здравствуйте».
Однако домнуле Миря пропустил это приветствие мимо ушей, как будто оно совершенно не относилось к нему. Он вынул из портфеля визитную карточку и сухо протянул ее Колесничуку. На карточке было напечатано по-русски: «Мирча Флореску, юрист».
— Кто Мирча Флореску? — почти крикнул Колесничук, и вдруг предчувствие какой-то непонятной, но неотвратимой беды закралось в его душу.
Ионел Миря корректно приподнял канотье.
— Я Мирча Флореску, юрист, к вашим услугам, — сказал он официальным тоном и, приоткрыв глаза, вдруг выпустил на Колесничука два ослепительных брильянтовых пучка.
— Слушайте, что вы мне морочите голову! — пробормотал Колесничук. — Я же отлично знаю, что вы Ионел Миря…
Ионел Миря строго нахмурил свои черные широкие брови с железной проседью, и золотой зуб грозно блеснул у него во рту.
— Вы это можете доказать на суде? — сухо спросил он.
Колесничук даже ахнул от возмущения.
— Слушайте… слушайте… — бормотал он, не находя слов и медленно покрываясь краской бессильного гнева. — Слушайте, домнуле, вы просто жулик… Вы арап… Вы… вы… — Наконец он вспомнил настоящее слово: — Вы экскрок, вот вы кто! Экскрок! Самый настоящий экскрок! — с горьким наслаждением тонким голосом выкрикивал Колесничук это зловещее, трескучее слово.
— Но! — высокомерно заметил Ионел Миря, поднимая указательный палец, сверкнувший брильянтом. — Прошу вас, домнуле Колесничук, выбирать выражения. Здесь не Советская власть, а земля его величества румынского короля Михая Транснистрия, и, если вам угодно, я позову полицаюл.
Меньше всего хотел Колесничук впутывать в это дело «полицаюла».
— Что же вам угодно, домнуле Миря? — тихо спросил Колесничук.
— Мирча Флореску, юрист, — поправил Миря.
— Пусть будет так. Какая разница! Что же вам угодно, господин Флореску?
— Я имею комиссию напомнить вам, что срок уплаты ваших векселей истекает в среду на будущей неделе, и я хочу знать: собираетесь вы платить или не собираетесь?
— Каких векселей? — сказал Колесничук, бледнея.
Вместо ответа Мирча Флореску, юрист, вынул из портфеля хорошо известные векселя фирмы «Мефодий Мунтяну и сыновья» и, отступив на шаг, издали показал их Колесничуку.
— Так они же бронзовые? — простодушно воскликнул Колесничук. — Вы же сами знаете, что они бронзовые. Я специально ходил в банк, и мне сказали, что они ненадежные. Я ничего не знаю. Пускай по ним платит Мефодий Мунтяну с сыновьями, а меня это не касается.
— Нет, касается, — сказал Мирча Флореску и снова выпустил из-под бровей два брильянтовых пучка прямо в глаза Колесничуку. — Вот ваша передаточная надпись: «Георгий Колесничук». Вы индоссант и, как таковой, ответственны за платеж по векселю. Может быть, в Советском Союзе это и не так, но в королевстве Румынии это еще, слава богу, так. Я вас предупредил. Буны зиуа!
С этими словами Ионел Миря — он же Мирча Флореску, юрист, — с достоинством вышел из магазина, обернувшись в дверях и на прощанье выпустив в Колесничука два молниеносных брильянтовых пучка.
Некоторое время Колесничук стоял неподвижно, будучи не в состоянии собрать, привести в порядок свои рассеявшиеся мысли и смятенные чувства. Вдруг страшная догадка мелькнула в его уме. Он бросился в чулан и принялся разрывать бумагу, в которую были упакованы штуки ленинградского трико. Только сверху оказалось некоторое незначительное количество мануфактуры. В основном же свертки были набиты газетной бумагой, тряпьем и кирпичами.
Колесничука охватил такой ужас, что он даже не нашел в себе силы встать на ноги. Он продолжал стоять на коленях перед грудой тряпья и кирпичей, дрожа от бессильной ярости, от обиды, от страшного оскорбления… Потом он сел на пол и положил голову на бесформенную кучу того, что еще минуту назад казалось ему богатством.
Немного успокоившись, он запер магазин, ринулся на Молдаванку разыскивать комиссионный магазин Моченых и, конечно, не нашел.
Тогда он в возбуждении начал ходить по городу, из улицы в улицу, с безумной надеждой встретить хотя бы одного мошенника — Ионела Мирю или Моченых. Он и сам не понимал, зачем ему это нужно. Это все равно не могло помочь делу. Но Колесничук совершенно уже не владел собой, бегал по городу, заглядывал в лица прохожих и пугал их своим возбужденным видом — воспаленным лицом, развевающимися полами старомодного чесучового пиджака. Если бы он случайно натолкнулся на Ионела Мирю или на Моченых, он бы их, без сомнения, задушил. Но, к счастью, он не встретил ни того, ни другого.
Колесничук окончательно пришел в себя лишь через два дня. Он постарался хладнокровно обдумать свое положение и решил, что ему прежде всего необходимо срочно изучить вексельное право. В магазине «Жоржъ» уже давно стоял отданный на комиссию каким-то чудаком старый энциклопедический словарь издательства «Просвещение», и Колесничук с жадностью набросился на этот словарь.
38. Огни Кассиопеи
Была душная ночь конца августа, как раз тот промежуток между вечерним и утренним бризом, когда не только в городе, но даже над морем не чувствуется ни малейшего колебания воздуха. Море было так неподвижно и так черно, что, если бы не отражение звезд, можно было подумать, что его и вовсе нет.
Недалеко от берега из моря торчало несколько больших темных скал. Три человека гуськом пробирались к этим скалам. Казалось, что они идут по звездам, каждый миг готовые оступиться и полететь в черную пропасть. На самом же деле здесь было довольно мелко, и люди, осторожно балансируя, ступали но скользким камням, ведущим к скалам, как узенькая подводная тропинка. Впереди, в подвернутых до колен штанах, с парусиновыми туфлями, перекинутыми через плечо, шел Петр Васильевич, за ним в таком же виде — Дружинин и, наконец, Миша, держа над головой свой фибровый чемоданчик.
Дружинин был в полном смысле слова глазами и ушами советского Главного командования, которые все видели, все слышали, от которых не могла укрыться ни одна существенная подробность жизни города, ни одно передвижение неприятельских войск, ни один факт, свидетельствующий о настроении румынских или немецких солдат. Одним словом, это была изумительная агентурная разведка, основанная на сети тщательно подобранных и надежно законспирированных сотрудников в разных частях города, на заводах, в учреждениях, даже в румынской полиции и в жандармском легионе.
По характеру своей работы «штабу» Дружинина пришлось раз двадцать переменить свою «квартиру», чтобы не дать сигуранце и гестапо запеленговать его рацию. Дружинин не любил засиживаться на одном месте. У него на учете всегда было пять-шесть надежных явок. Но сам он вместе со своим «штабом» не имел постоянного местопребывания. Однако чем дальше уходила немецкая армия на восток, тем труднее становилось работать. Теперь Одесса уже была глубоким тылом. Прежняя тактика быстрой перемены мест уже не годилась. Дружинин решил в последний раз «выйти в эфир», сообщить, что на некоторое время прекращает работу, запросить инструкций, а уж затем с чистым сердцем заняться выработкой новой тактики. В последнее время они, пользуясь теплой погодой, обосновались в большой бетонной сточной трубе, проложенной в обрыве на Среднем Фонтане. С наступлением темноты они вышли на берег. Расположились у внешнего края скалы, обращенного в открытое море, и тотчас приступили к работе. Петр Васильевич размотал тоненький стальной трос, надел его конец на палку, отнес немного в сторону и вставил палку в трещину скалы. Это была антенна. Миша открыл фибровый чемоданчик, повозился, и вскоре в темноте послышалась легкая, быстрая дробь азбуки Морзе, которая сливалась с хрустальным хором сверчков, наполнявшим мир чудным, таинственным звоном ночной жизни.
«Одесса, двадцать два часа по московскому времени, — быстро и четко выстукивал аппарат Морзе. — Докладывает Дружинин. Обстановка на сегодняшний день в городе и окрестностях следующая… Продолжается прибытие в город по железной дороге немецких контингентов, которые срочно формируются и направляются дальше на фронт на автомашинах. Настроение немецких солдат нервное. Некоторые говорят, что их гонят на верную смерть. Среди офицеров существует убеждение, что скоро немецкая армия займет Сталинград, форсирует Волгу и тогда конец войне. Однако слухи о колоссальных потерях под Сталинградом все больше и больше распространяются среди оккупантов. Ежедневно происходят конфликты между немецкими и румынскими властями. На черной бирже наблюдается падение курса марки. Спекулянты охотно берут английские фунты и американские доллары. Появился спрос на советскую валюту. В порту оживление. Транспорты гонят из Констанцы боеприпасы, бензин, авиамоторы… Всюду можно услышать слово «Сталинград»… Подготовляем крупную диверсию в порту».
Очень подробно, но в коротких, сжатых выражениях Дружинин передавал свою информацию, а Петр Васильевич в это время наблюдал за местностью, в любой миг готовый предупредить об опасности. Он дважды остановил передачу: один раз — когда по берегу мимо камня прошел румынский патруль; другой раз — когда в море мимо камня прошла моторная лодка. В темноте патруль был невидим. Слышались лишь плоский звон гальки под грубыми сапогами и голоса разговаривающих солдат. Они прошли не останавливаясь. Моторная лодка тоже проскользнула бы невидимой, если бы под ней не фосфорилось море. Освещенная снизу голубым стеклянным заревом, она прошла прозрачным видением, и стук ее мотора торопливой скороговоркой отдавался в скалах, мимо которых она скользила.
Созвездия медленно и плавно передвигались в душном черном небе. Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде серебристо-молочным столбом от горизонта до подножия скалы.
Сады над обрывами стояли не шевелясь, черные и неподвижные.
Передав информацию, Дружинин минуту помедлил и наконец продиктовал:
— «Последние дни усилилась деятельность гестапо. Все время меняем квартиры. Положение острое. Прошу разрешения на десять дней прекратить передачи. Выйду в эфир двадцать пятого августа в это же время».
«Подождите, — ответила Москва. — Не отходите от аппарата. Сейчас получите инструкции».
Они молча ждали. Хотелось курить, но это было невозможно. Время тянулось медленно. Для того чтобы не потерять связи с Москвой, Миша время от времени монотонно отстукивал свои позывные.
С моря осторожно потянуло ветром. Это был теплый, еле ощутимый вздох. Ночь дрогнула всеми своими созвездиями и стала неуловимо переходить в утро.
Петр Васильевич вспомнил, что когда-то, очень давно, в его жизни уже была такая же темная августовская, а может быть, и сентябрьская ночь.
И тогда он любил…
- В воде, как золотые змеи,
- Блестят огни Кассиопеи…
Она стояла рядом и смотрела на него большими глазами, темневшими на бледном лице, освещенном звездами.
Мысли Петра Васильевича спутались…
Но в это время Миша сказал:
— Москва!
Минут пять он записывал в темноте четырехзначные цифры шифровки, пользуясь специальной линейкой, чтобы они не наезжали одна на другую. Так обычно пишут слепые. Наконец он кончил.
— Ну, что сказала Москва? — спросил Дружинин.
Несколько раз Миша поворачивал бумажку к звездам, пробуя прочесть цифры, но ничего не выходило. Карандаш стерся, и цифры были написаны очень слабо.
Петру Васильевичу пришла мысль попытаться разобрать написанное при фосфорическом свете моря. Они сползли вниз, и Дружинин осторожно приблизил бумажку к волнам. Волна мягко коснулась скалы и засветилась тонким, голубоватым светом. К сожалению, фосфорическая вспышка, осветившая бумагу, длилась всего лишь миг. Тогда Петр Васильевич опустил руку в воду, теплую, как парное молоко, и стал быстро шевелить пальцами. Вода тотчас вспыхнула, и бумага осветилась, однако не настолько ярко, чтобы можно было прочесть написанное. Пока Дружинин пытался прочесть бумагу, Петр Васильевич продолжал шевелить пальцами, унизанными синими искрами, как брильянтовыми перстнями. Однако из этой затеи ничего не вышло. Пришлось прибегнуть к старому, испытанному средству: накрыться с головой пиджаком и осторожно посветить фонариком.
«Перерыв связи десять дней разрешаем. Срочно меняйте тактику. Случае возможности установите прямую связь находящимися катакомбах отрядами и партийными организациями. Агентурную разведку не прекращайте. Вашу работу оцениваем на «отлично». Большое спасибо. Загородные ходы в катакомбы блокированы. Постарайтесь найти ходы в самом городе. По имеющимся у нас сведениям, схема ходов в катакомбы черте города имеется бывшего профессора университета Светловидова. Свяжитесь с ним, постарайтесь получить схему. Результатах радируйте. Привет».
— Вы слышали? — обратился Дружинин к Петру Васильевичу.
— Профессор Светловидов…
— Вы его знаете?
— Он у нас в гимназии даже одно время преподавал историю. Если это, конечно, тот самый Светловидов, Африкан Африканович.
— Это его имя и отчество?
Петр Васильевич улыбнулся:
— Да.
— Чудацкие были у людей имена при старом режиме, — сказал сержант Веселовский, сматывая антенну и осторожно зевая в рукав.
— Где живет, не помните? — коротко спросил Дружинин.
— Ну где же там! — махнул рукой Петр Васильевич. — Ведь столько лет прошло! Я, признаться, думал, что он уже давно помер.
— Как видите, нет.
— Так, значит, ему сейчас лет восемьдесят, не меньше.
Дружинин лег на живот, положил подбородок на руки и задумался.
— Тем не менее мы его должны найти, этого самого вашего Африкана Африкановича, — наконец обратился он к Бачею. — Вы, как старый одесский волк… Это уж по вашей части.
— Хорошо, — сказал Петр Васильевич. — Только я совершенно не представляю, как я его буду искать.
На это Дружинин ничего не ответил. Казалось, он спит. Может быть, он и в самом деле задремал, убаюканный редкими-редкими теплыми вздохами моря. Все трое, одолеваемые сном, долго молчали. Наконец Дружинин перевернулся на спину, с хрустом вытянул руки и так громко зевнул, что Миша испуганно сказал:
— Тише!
— Виноват, — засмеялся Дружинин и стал делать гимнастику, разгоняя сон.
Где-то далеко, за обрывами, сонным, хрипловатым голосом пропел петух.
— Слушайте, — сказал Дружинин, дотрагиваясь до колена Петра Васильевича, — как, вы говорите, фамилия этого типа?
— Какого типа?
Петр Васильевич никак не мог привыкнуть к странному мышлению Дружинина: невозможно было уловить, когда у него зарождалась какая-нибудь мысль, таясь под спудом и созревая, пока вдруг не обнаруживалась в виде неожиданного и не сразу понятного вопроса. Петр Васильевич наморщил лоб, силясь понять, о каком «типе» спрашивает Дружинин, какая подспудная мысль привела его к этому вопросу.
— Н… не улавливаю — какого типа? — еще раз сказал Петр Васильевич с недоумением.
— Ну, этого вашего друга детства, который держит на Дерибасовской улице комиссионный магазин. Колесничук, что ли?
— Ах, вот что! Колесничук. — Петр Васильевич нахмурился и стал злобно покусывать губы. — Такая оказалась гадина!
— Что он собой представляет?
— Вы же видите что. Дезертировал из Красной Армии и теперь торгует на Дерибасовской разным барахлом.
— Вы его давно знаете?
— В одной гимназии учились, начиная с приготовительного класса. И потом — всю жизнь… До самого последнего времени… Сколько раз он приезжал в Москву со своими годовыми отчетами! Всегда у нас останавливался… И я у него перед самой войной жил… Друг детства! — почти с отчаянием говорил Петр Васильевич. — Вы подумайте только!
— Бывает, — сухо заметил Дружинин.
— Да что же это такое? Это значит — в его душе все время жил мещанин, мелкий собственник, трус, обыватель, лавочник?
— Что ж удивительного? — сказал Миша, изо всех сил борясь с утренней зевотой и напрягая скулы. — Родимые пятна капитализма.
— Вот именно! — оживился Петр Васильевич. — Все-таки в конце концов заговорил лавочник.
Дружинин с интересом мотнул головой:
— А что, этот ваш дружок Колесничук разве из купеческой семьи?
— Собственно, не совсем из купеческой, но близко к тому. Его батька был приказчиком у братьев Пташниковых.
— Стало быть, по торговой части. Так, так… Богато жили?
— Где там! Всю жизнь перебивались. Эти самые знаменитые братья Пташниковы из своих приказчиков все соки выжимали. А вот поди ж ты!..
— А что он вообще за человек? Не предатель?
Петр Васильевич задумался:
— Кто его знает… Видно, в чужую душу не влезешь.
— Нет, я не об этом. Как он в детстве, в гимназии? По природе было в нем что-нибудь предательское или не было? Вы понимаете, о чем я говорю? Ну, там, по отношению к товарищам… Не ябедничал? Не шептал на ухо учителям?
— Это нет, — решительно сказал Петр Васильевич. — Вообще всегда был замечательный товарищ. Но, повторяю, как видно, в чужую душу не влезешь.
Казалось, эти последние слова Петра Васильевича не привлекли особого внимания Дружинина, как-то скользнули мимо.
— Да, бывает… — сказал он равнодушно. — Ну, а потом? Во время гражданской войны, интервенции?
— Вместе со мной служил на бронепоезде «Ленин». Можно сказать, устанавливали Советскую власть в Одессе.
— Так… — Дружинин задумался. — Он коренной одессит?
— Коренной.
— Так, может быть, он нам поможет найти профессора Светловидова? Как вы думаете?
Петр Васильевич с недоумением, почти с испугом уставился на Дружинина — не шутит ли он? Но, по-видимому, Дружинин не шутил, так как сейчас же стал развивать свою мысль:
— Обычно все коренные жители так или иначе знают друг друга. Во всяком случае, слышали друг о друге. Всегда могут найтись общие знакомые, родственники. Не так ли? Я думаю, Колесничук поможет вам отыскать Африкана Африкановича.
Теперь уже Дружинин говорил о посещении Колесничука Петром Васильевичем как о чем-то решенном и вполне естественном. Он уже не советовался, а в мягкой форме приказал:
— У нас имеются сведения, что немцы и румыны отпускают военнопленных — местных жителей. Вы местный житель. Место вашего рождения — Одесса. Так что вам будет легко договориться с Колесничуком.
— Я буду договариваться с Колесничуком?! — мрачно спросил Петр Васильевич.
— Ну да, вам придется с ним как-то объясниться. И этот вариант будет самый естественный. Мне кажется, вы что-то говорили о своих вещах, которые вы оставили у Колесничука на квартире?
— Да, — угрюмо сказал Петр Васильевич. — Я оставил у этого типа свой штатский костюм, ботинки, пальто, диссертацию.
— Это замечательно! — воскликнул Дружинин, потирая руки. — Просто замечательно! Стало быть, вы пойдете к Колесничуку за своими вещами.
Петр Васильевич издал горлом отрывистый звук и стал нервно мять пальцами щеки, подбородок.
— Слушайте, — сказал он глухо, — вы меня лучше не посылайте к этому мерзавцу… Ничего не получится… Потому что я… потому что я… набью ему морду! — вдруг воскликнул Петр Васильевич дрожащим голосом.
— Только тихо! — заметил Миша.
— Клянусь вам честью, я набью ему морду, — убежденно, со слезами в голосе повторил Петр Васильевич шепотом.
— Не думаю, — сухо сказал Дружинин и стал грызть ногти.
А Миша только махнул рукой и перевалился на другой бок, стараясь поудобнее устроиться на острой поверхности скалы.
Петр Васильевич некоторое время посапывал носом и блестел глазами, в которых таинственно отражались утренние звезды. Дружинин терпеливо переждал, пока он отоспится, и потом миролюбиво продолжал:
— Между делом вы у Колесничука позондируйте почву насчет Африкана Африкановича и, если вам повезет и вы что-нибудь узнаете, отправляйтесь прямо к нему и посоветуйтесь относительно входа в катакомбы в черте города. Словом, разузнайте, не поленитесь. Это очень важно.
— Я набью ему морду, — грустно сказал Петр Васильевич.
Дружинин некоторое время молча грыз ногти, а потом, как бы вскользь, заметил:
— По-видимому, этот самый Африкан Африканович Светловидов — хороший человек. Но все же будьте крайне осторожны. Учтите, что оккупанты хватают людей за одно только слово «катакомбы». Для них это страшное, ненавистное слово… Мы будем вас ждать в сточной трубе.
39. Транснистрия
Петр Васильевич шел по бывшей Ришельевской улице и пытался взглянуть на себя со стороны: кто же он такой, в конце концов, этот немолодой, но довольно моложавый человек в кремовых фланелевых брюках, украинской рубашке без галстука, с толстой бамбуковой тростью на плече и синим пиджаком, повешенным на круглую ручку этой трости? Не может ли он обратить на себя внимание каким-нибудь несоответствием в одежде, в манере курить, в походке?.. Сколько раз он уже в разных обличьях выходил в город по заданиям Дружинина — и всякий раз испытывал одно и то же чувство раздражения. Он несколько раз мельком оглядывал себя в стекла витрин, а один раз даже остановился перед мутным уличным зеркалом и некоторое время всматривался в свое бритое загорелое лицо, поправляя карманной расческой мокрые после купанья, зачесанные назад черные волосы с небольшой проседью. Бывший советский служащий, благополучно прошедший все проверки и регистрации и теперь мирно сотрудничающий с немцами и румынами, изменник родины, продажная шкура, мещанин, обыватель? Старый белогвардеец, вернувшийся наконец после многолетней эмиграции в свой родной город? Мелкий торгаш, человек без родины, без принципов, без совести и чести, признающий в жизни только одно: свое маленькое, жалкое существование?.. Носить эту омерзительную маску сердце Петра Васильевича не соглашалось. Но не оно сейчас руководило жизнью Петра Васильевича. Всю тяжесть этого унизительного маскарада принял на себя разум.
Петр Васильевич еще раз, бегло прищурившись, осмотрел себя в зеркало. Да, он годился. Нельзя сказать, чтобы он вполне сливался с пейзажем, но, во всяком случае, не слишком выделялся: не бросался в глаза и не вызывал подозрений.
Было что-то слишком провинциальное, даже местечковое во всех этих бывших советских магазинах, превращенных теперь в жалкие частные лавочки с выгоревшим на солнце гнилым румынским и немецким товаром. Дома не очень сильно пострадали от бомбежек, но все же несколько рассыпавшихся строений, успевших зарасти бурьяном, зияли в перспективе некогда богатой, красивой улицы удручающими пустотами.
Было совсем мало прохожих, и они шли не по тротуару, а по мостовой, толкая самодельные тележки с домашними вещами и мебелью. Они шли сбивчивым, торопливым шагом, опустив голову и стараясь не смотреть по сторонам. Визг железных колесиков надрывал душу. От одного этого нищенского визга можно было сойти с ума. Это был звук подавленного человеческого горя, мучительный звук рабства. И он был в таком вопиющем противоречии с прелестью знойного августовского утра!
А утро было действительно прелестным. В нем соединялась вся сила южного лета, достигшего полной зрелости, полного своего расцвета, с ясным предчувствием мечтательной золотистой осени, которая уже блестела вокруг, по всему побережью, по пустому жнивью, по баштанам, по полям желтеющей кукурузы.
Акварельные тени акаций густо и резко лежали на выщербленных тротуарах и на неровной, давно не ремонтированной мостовой, покрытой осенним сором — жухлыми арбузными корками, виноградными косточками, сухими кочанчиками кукурузы.
Петр Васильевич шел, незаметно стиснув зубы, искоса поглядывая на толстое обручальное кольцо, сияющее на его смуглом пальце. То был немного морщинистый, грубоватый палец уже немолодого человека. Золотое обручальное кольцо удивительно не подходило к нему. Петр Васильевич никогда не носил обручального кольца. Но Дружинин, отправляя Петра Васильевича в город, посоветовал ему надеть обручальное кольцо. Обручальное кольцо было частью его новой личины. В нем было что-то неуловимо старорежимное. Петр Васильевич все время чувствовал его на своей простой руке как некое инородное тело. Было в нем что-то неприятное, фальшивое, раздражающее, — как парик, как выкрашенные усы, как дымчатое пенсне. Все же это было обручальное кольцо. Оно невольно напомнило ему, что он муж, отец, глава семьи.
Впереди он видел купол городского театра и сияющее над ним в кобальтовом небе громадное облако, похожее на глыбу мела. Там, дальше, был порт и залив, и на той стороне залива — розовая Дофиновка, и золотистые жнивья, и сиреневые плиты дальнего берега. А еще дальше был Крым, и белые развалины Севастополя, и тучи зеленых мух над грудами мусора, заросшего душным бурьяном. А еще дальше — истерзанная войной Керчь, и развалины Новороссийска, и черные щупальца фашистских армий, медленно ползущие по скалистым долинам Кавказа на Баку и выше, через истерзанные кубанские степи, через донские земли — к Волге.
Тягостное, невыносимое одиночество охватило душу Петра Васильевича. Он вдруг почувствовал такое отчаяние, такой ужас, что у него потемнело в глазах. Некоторое время он шагал машинально. В ушах шумело, и сквозь этот звонкий шум резко слышались какие-то железные удары; это на бывшей Большой Арнаутской из мостовой выдирали трамвайные рельсы и бросали их на грузовик. Враги грабили город.
Усилием воли Петр Васильевич сбросил с себя оцепенение. Он сильно притопнул ногой и некоторое время шел твердым, строевым шагом, крепко сжав рот и сощурив глаза. Если бы кто-нибудь в этот миг увидел выражение его лица, то, вероятно, бросился бы в сторону от Петра Васильевича — так страшно было его измученное, сведенное минутной судорогой, умное, несчастное лицо.
Но улица была пустынна. Очевидно, недавно схлынула очередная волна немецких войск, отправленных из города на фронт.
Фашистские плакаты, приказы, объявления, которыми были заклеены углы домов, афишные тумбы, обвалившиеся стены пожелтели на солнце и как-то особенно сильно подчеркивали запустение, царившее всюду. Город, несмотря на то, что он считался прочно, навсегда завоеванным, отторгнутым от Советского Союза, имел вид беспризорный. Это был глубоко тыловой, забытый город, стоявший в стороне от прямых коммуникаций армий, которые прошли через него на восток со всеми своими обозами, транспортами, парками и полевыми комендатурами. Теперь в нем воровато и неуверенно хозяйничали тыловые разведки и гражданские учреждения короля Михая, которые, самим себе не веря, играли в завоевателей и колонизаторов захваченной советской земли, весьма претенциозно названной Транснистрией.
Вероятно, изобретатель этого названия воображал себя Цезарем, а Одесскую область — чем-то вроде древней Галлии…
— С… скажите пожалуйста! — злобно пробормотал Петр Васильевич. — Транснистрия! Римляне затрушенные!
Ему удивительно ясно представились вся наглость и вся смехотворная глупость этой идиотской фашистской затеи — завоевать, покорить и превратить в колонию Советское государство. И тогда он стал по-новому видеть город, через который шел, и по-новому его чувствовать.
Теперь город не казался ему чужим. Он был лишь отчужденный. Он был отчужден, но оставался родным, мучительно родным, может быть, даже еще более родным, чем всегда. Петр Васильевич снова почувствовал душу родного города. Только теперь эта душа сияла не так открыто. Она присутствовала всюду, но она была незрима, как будто на ней была надета шапка-невидимка.
Петр Васильевич составлял частицу этой неумирающей души. Он сам был как бы в шапке-невидимке, и он с бесстрашной уверенностью шел через город, который безраздельно принадлежал ему. Здесь, на этой улице, в эту минуту он, и никто другой, был настоящим хозяином. Он был совестью, честью, он был единственным судьей, он был самой Советской властью.
Петр Васильевич дошел до угла Екатерининской. Это был тот самый угол, где испокон веку торговали цветами.
Здесь также некогда меняли деньги.
Менялы сидели перед своими зелеными рундуками в старых, ободранных креслах, к спинкам которых были привязаны громадные парусиновые зонтики. Это были зловещие старики с крючковатыми носами. Их глаза пронзительно светились из-под ржавых бровей. Независимо от времени года — зимой и летом — они были закутаны в старые шотландские пледы и облысевшие башлыки. Из тряпья высовывались наружу костлявые руки. Орлиные пальцы судорожно бегали по крышке рундука, сортируя и раскладывая на кучки и столбики серебряные и медные деньги.
Но это были не простые, обычные деньги. Это были иностранные деньги. Это были деньги, почему-то называвшиеся «валюта» и обладавшие в высшей степени странной, даже как бы зловещей способностью при размене изменять свою стоимость. То они стоили дороже, то они вдруг стоили дешевле.
Со стуком и звоном летали они в проворных пальцах менял, наполняя воздух тонкой, сухой музыкой непонятного мошенничества. Маленький Петя широко раскрытыми глазами смотрел на валюту, удивляясь ее поразительному разнообразию.
Каких только здесь не было денег. Казалось, все страны мира прислали сюда свои мелкие деньги специально для того, чтобы они, летая в пальцах менял, мгновенно дорожали и дешевели и опять дорожали, повинуясь какому-то темному закону «курса», который царил под сенью зловещих парусиновых зонтиков.
Здесь мелькали лиры турецкие и лиры итальянские, здесь тонко звенели франки швейцарские и французские, здесь летали американские центы, английские шиллинги и какая-то китайская мелочь с дырочками посредине, и крутились японские иены, и проносились стаями мильрейсы, и складывались в столбики греческие драхмы, румынские леи, болгарские левы, сербские динары, испанские пезеты, индийские рупии… Каждая из этих монет несла на себе эмблему своей страны — крест, льва, женщину, голову короля, иероглиф или какую-нибудь совсем непонятную штуку вроде турецкого знака Османа, похожего на отпечаток большого пальца.
Тогда мальчику Пете, будущему Петру Васильевичу, казалось, что это не деньги, не серебряные кружочки монет, а сами государства со всеми своими эмблемами, гербами и профилями монархов мелькают и тасуются на зеленой крышке рундука только для того, чтобы часть их богатств осталась в этих сухих, хищных руках с проворными кривыми пальцами.
Иногда к рундукам подходили люди и меняли валюту. Чаще всего это были матросы с иностранных пароходов. Они бросали на рундук одни монеты и вместо них получали другие. И, судя по сердитому выражению их лиц, они получали меньше, чем давали. Они бормотали ругательства.
Бывало, какой-нибудь матрос стучал кулаком по рундуку. Тогда все менялы, как взъерошенные совы, поворачивали к нему свои головы и дружно свистели роковое слово:
«Курс-с-с, кур-с-с, кур-с-с!..»
И это слово смиряло матроса. Он отходил, засунув руки в карманы и наклонив голову в синей шапочке с красным помпоном, не понимая как следует, что же, собственно, произошло с ним и отчего же он получил меньше, чем дал.
«Мошенники!» — шептал мальчик Петя про себя, не отдавая себе ясного отчета в том, почему же они мошенники, но всей своей душой чувствуя ненависть к менялам и к тонкой, сухой музыке валюты, летающей в их проворных, когтистых пальцах.
С течением времени они несколько раз изменяли свое обличье. При немецком нашествии 1918 года и при деникинщине они еще сохраняли свой дореволюционный вид — свои зеленые рундуки, рваные кресла и парусиновые зонтики. Но при интервенции четырнадцати держав они уже функционировали на углу Екатерининской и Дерибасовской в виде кучки валютчиков, прогуливающихся мимо дома Вагнера с разноцветными пачками бумажной валюты, развернутыми наподобие карт. В короткий период нэпа они не осмеливались ходить по улице. В кепках и толстовках они толпились на громадном проходном дворе дома Вагнера, чернели за решетками ворот и таинственно мелькали в подъездах, позванивая золотыми царскими десятками и хрустя бумагой новеньких червонцев. Потом они окончательно и, как казалось, навсегда исчезли…
40. Вексельное право
Петр Васильевич дошел до знаменитого угла. Если не считать того раза, когда он в сумерках прошел здесь в молдаванской свитке под конвоем Дружинина, переодетого в эсэсовца, он не был на этом углу около двадцати лет. Ему показалось, что он сейчас должен увидеть роскошные снопы августовских цветов, таких ярких, что все вокруг них — широкий асфальт панели, стена углового дома, витрины — будет жарко освещено как бы заревом огромного костра. Он даже готов был на минуту остановиться и зажмуриться от предстоящего наслаждения, как это бывало с ним всегда, когда он подходил к знаменитому углу.
Но нет, угол оказался пуст, гол, лишен своей главной и единственной прелести — цветов. Он был так же ободран, запущен, как и все другие углы оскверненного и ограбленного города. На старой, ободранной стене висела новенькая эмалированная табличка, где на двух языках — русском и румынском — было написано: «Улица Адольфа Гитлера». Это был нищий угол. Его нищету особенно подчеркивала стоящая на тротуаре консервная банка с двумя ветками садовой мальвы, которыми торговала простоволосая старушка в австрийском мундире, устроившаяся рядом со своим товаром на маленькой традиционной скамеечке. Кроме жестянки с мальвами, у ее ног лежал кусочек фанеры, на которой было разложено несколько желтых груш, так называемых лимонок. Было что-то ужасно грустное, безнадежное в этих маленьких грушах, пронизанных золотистыми лучами одинокого солнца, такого яркого и вместе с тем такого бессильного.
Не было на углу также зеленых рундуков и полотняных зонтиков менял. Но зато мимо решетчатых ворот дома Вагнера туда и назад прохаживались молодые люди в песочных пиджаках по колено, с перстнями-печатками на пальцах и длинными волосами, зачесанными за уши. Петр Васильевич еще не успел сообразить, какую опасность они для него представляют и не лучше ли поскорее перейти на другую сторону, как один из них — с сальным, угреватым носом и волосами черно-синими, как маслины, — заложив руки за спину, прошел мимо него вкрадчивой походкой сыщика и, не останавливаясь, пробормотал:
— Фунты, доллары, швейцарские франки?..
Ах, так вот оно что! Оказывается, это были просто-напросто менялы, самые обыкновенные валютчики. Они снова возникли на этом гиблом месте, но только в другой, новой оболочке. Петр Васильевич строго нахмурился и отрицательно мотнул головой. Молодой человек с маслянистым носом жеманно зажмурился и показал золотой зуб.
— Турецкие лиры? Рейхсмарки?.. — Он зажмурился еще сильнее, якобы отвернулся и сладострастно прошипел, даже как-то просвистел в пространство: — Советские тш-ш-шервонс-сы?
— Найн! — надувшись, рявкнул Петр Васильевич, совершенно неожиданно для себя, рокочущим, утробным, грозным немецким голосом. — Цум тёйфель! Шпекулянт! Хинаус!
Это было все, что услужливая память сумела в этот миг подать ему из своих скудных запасов немецкого языка. Но этого было совершенно достаточно. Молодых людей как ветром сдуло. Мелькнули согнутые спины, затылки, пучки сальных волос за ушами, каучуковые подметки желтых туфель. Послышались восклицания: «Экскюзе! Пардон! Извиняюсь!» И угол Дерибасовской и Адольфа Гитлера опустел, только за решеткой дома ворот Вагнера еще некоторое время было заметно беспорядочное движение.
— Цум тёйфель! — повторил Петр Васильевич сквозь зубы и еле заметно озорно прищурил глаз — совершенно так, как это сделал бы в подобном случае Дружинин.