Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай
– Ах ты, черт! – Корнюха положил седло на месте. – Не привязан, а визжи.
– Оставь мне винтовку. Не подпущу, – сказала Устя.
Корнюха подумал: смеется, но нет, она не смеялась. Ух, какие глаза у нее! Такая будет стрелять, не побоится. Вот так девка!
– А ты умеешь ли стрелять-то?
– Спытай… – Она взяла винтовку, клацнула затвором.
– Не трогай! – сердито сказал Корнюха. Нельзя ей оставлять винтовку: мало одной беды, другая будет.
– Что, боишься? Не бойся, меня батя обучал, а он первым стрелком в деревне был. Поезжай…
– Не поеду до ночи. Уж ночью-то они сюда не заявятся.
– А ты буйный, – с одобрением сказала Устя. – Батька мой таким был.
– Тут станешь буйным…
Под вечер на заимку приехал Агапка. Он ничего еще не знал. И хоть бы спросил, как тут дела, что нового, – нет, слез с коня – и к Усте. Остренькое лицо, умильное, из кармана свисает конец винтарин[4], – видно, подарок приготовил. А Устя, как при первой встрече с Корнюхой, со скукой отвернулась от Агапки, лицо ее стало гордое, недоступное. Агапка цепко, по-хозяйски ухватил ее за руку:
– Пойдем, поговорить надо…
– Постой! – Корнюха еле сдерживал гнев. – Шмару свою потом в кусты потащишь.
Жар прихлынул к щекам Усти. Оттолкнув Агапку, она ушла в зимовье и заперла за собой дверь.
– Что тебе? – Агапка побледнел, кулачки свои стиснул.
Корнюха со злорадством подумал: «Ишь ты, ощетинился, как кобель, у которого из зубов кость вырвали».
– Вы со своим батей что думаете, нет? Сегодня чуть было не выселили. До стрельбы дело дошло. Не сегодня завтра вытурят отсюда. Ну, чего помалкиваешь? Это тебе не с Устей обниматься…
Так ничего и не сказав, Агапка сел на коня.
– Ты куда?
– Поеду скажу мужикам, что буряты наших убивают. Подниму своих. Намнут бурятам бока, отвадят на чужое добро зариться.
– И первым попадешь в кутузку.
– Не такой я дурак, чтобы попасть. Уськну – и нет меня, мужики сделают сами.
«Ах ты, змееныш лукавый!» – изумился Корнюха, показал Агапке кулак:
– Это видел? Я те подниму мужиков!
– Не твоего ума дело! Знай сверчок свой шесток! – Агапка подобрал поводья, подбоченился, посмотрел в окно. И Корнюха, не оглядываясь, понял, что из зимовья за ними наблюдает Устя, а этот хорек еще нарочно на него покрикивает, силу свою кажет. Взбешенный, рванулся к Агапке, сдернул его с коня, приподнял и толкнул на кучу навоза. Агапка поднялся, отряхнул штаны, прерывистым голосом проговорил:
– Ну, погоди… Корнейка… я тебе… этого не забуду!
– Вот и ладно, помни! А вздумаешь мужиков баламутить, я тебя в дерьмо головой!..
Агапка ускакал. Собрался ехать и Корнюха. Зашел в зимовье – Устя смеется.
– Плакать надо: он твой жених!
– Под голову класть такого жениха, чтоб лихорадка не пристала!
– Куда его собираешься класть, мне это неинтересно.
Прискакав в деревню, Корнюха направился прямо в сельсовет. Лазурька был там. Вместе со Стишкой Клохтуном они сидели за столом, что-то писали. Без околичностей, как было, рассказал им все Корнюха, только про Агапку словом не обмолвился, знал, забоится мужиков подбивать на драку с бурятами, а так что о нем говорить.
Концом обкусанной ручки Лазурька поскреб макушку.
– Натворил делов! Понял теперь, к чему тебя привела твоя глупость?
– Не глупость у него, не-ет, – поправил Лазурьку Стишка Клохтун. – Под правый уклон покатился. Под кулацкую дудочку плясать стал.
– Обожди ты… – отмахнулся от него Лазурька.
– Тут, Лазарь Изотыч, ждать нечего. Тут политикой и державным шовинизмом пахнет.
– Не мешай, Стиха, разговору непонятными словами, – попросил Корнюха. – Кулаков ко мне не присобачивай. Так судить – всякий, кто в работниках, пособником кулаков будет.
Лазурька собрал бумаги, глянул в окно.
– Поздно… Но ничего, поедем к Бато. Без него говорить об этом – воду в ступе толочь. – А когда вышли на улицу, он вдруг с яростью накинулся на Корнюху: – Ты знаешь, кто ты есть? Дерьмо коровье, больше ничего!
– Но-но, Лазарь…
– Хэ! Еще нокает! Хоть чуточку башка твоя варит? Все, кто против нас, спят и видят, когда мы с бурятами передеремся. Тогда нетрудно будет на нашу шею удавку надеть. Доходит до тебя? Опять и другое. Буряты коммуну свою с большим трудом сколотили, а ты бревном поперек дороги. За одно это я бы не знаю, что с тобой сделал!
Не стал спорить Корнюха, начни ему перечить, еще хуже гайки затянет, сказал только со смирением:
– Не понимаешь, что вся надежда на это поле, отберете, как жить буду? Нищета мне надоела.
– Это-то я понимаю. Но не так надо, Корнюха, из нужды вылезать.
В улус приехали в потемках. Остановились у деревянной островерхой юрты. Дверь отворилась, уронив на землю квадрат неяркого света. Согнувшись, из юрты шагнул к ним человек, вгляделся.
– Лазурька? Здорово, нухэр![5] Эй, Дарима, гости есть, чай варить давай! – крикнул он в юрту. – А это кто?
– Корнюха. Сам виновник… – сказал Лазурька.
– A-а, ты, Корнюха! – Бато подал руку. – Давно тебя не видел, шибко давно. Шагай на светло, глядеть буду, какой стал.
Такая встреча смутила Корнюху. Он почему-то думал, что Батоха станет сердиться, не захочет признать в нем старого товарища.
В тесной юрте посредине горел огонь, дым тянуло в дыру, проделанную в крыше. У огня сидела на корточках и поправляла дрова девушка, лицо которой показалось Корнюхе знакомым.
Разостлав на полу белый войлок, Бато усадил Корнюху и Лазаря у почетной стены, сел сам, достал из кармана кисет.
– Ты немножко менялся, – приглядываясь к Корнюхе, сказал Бато, затем кивнул в сторону Лазурьки. – Он таким же остался.
– Постарел я, что ли? – спросил Корнюха.
– Не, молодой, но что-то немножко другой стал. Как живешь?
– Плохо живу, Батоха. – Корнюха решил сам рассказать о случившемся. Рассказывая, понял: Батоха уже все знает.
– Худо ты делал, Корнюха, – вздохнул Бато. – Твой хозяин, наш Дамдинка немножко жульничали.
– Они жульничали, а я должен расплачиваться…
– Вперед наука будет, – проговорил Лазурька. – Для него, Батоха, и в самом деле в том клочке хлеба вся жизнь.
– Другой сев нету?
– Игнат сеял, но что там – слезы сиротские, не хлеб. На пропитание едва хватит, – сказал Корнюха. – А у меня, хочешь верь, хочешь не верь, одна-разъединственная рубаха.
Девушка молча поставила посередь войлока столик на коротких ножках, подала масло, пресные лепешки и чашки с чаем. Сейчас Корнюха вспомнил, где видел ее. Это была та самая пастушка, с какой сидел тогда Федоска, Лучкин брат. Бато что-то сказал девушке, она ушла, и вскоре в юрту вошел Ринчин Доржиевич, следом за ним – Жамбал. Оба ничем не выдали своего удивления, хотя, конечно, должны были удивиться, увидев его здесь.
Бато что-то долго говорил им по-бурятски. Жамбал ему сначала возражал, но потом согласно кивнул головой.
– Ладно, сердиться не будем. Мы горячились, он горячился. Так ли, паря? – по-русски сказал Ринчин Доржиевич и притронулся рукой к Корнюхиному колену. Корнюха понял, что разговор был о нем, что дурацкую выходку его буряты простили.
– Не можете ли вы обойтись без заимки до осени, пока он хлеб свой уберет? – спросил Лазурька. – Если есть хоть маленькая возможность, дайте мужику урожай собрать.
– Можно бы обождать… Но мы хотели зимник там делать. Сарай строить, дом прибавлять. После уборки успевать не будем. Как делать? – спросил Бато у Ринчина Доржиевича и Жамбала. – Парню беда приносить тоже нельзя.
– Нельзя, – согласился Ринчин Доржиевич. – А зимник делать не успеем.
– Постойте, мужики, – сказал Лазурька. – А если, к примеру, мы вам поможем? Соберу мужиков десять – и два дня поработаем. Их, братьев, трое, я четвертый, Лучка, Тараска… да, человек десять насобираем.
– Тогда ничего, тогда живи, Корнюха, – заключил Бато и сразу повеселел.
Так разговор этот и кончился, потом пили чай и говорили уже о всякой всячине. Много интересного рассказал Жамбал о службе в армии, о том, чему там учат красноармейцев. Он был славный парень, этот Жамбал. Под конец Корнюха даже пригласил его в гости.
Когда возвращались домой, Лазурька спросил:
– Теперь-то ты понял, какого берега держаться?
– Кажись, понял.
– Дай-то бог… Простая наука, а нелегко нам дается.
XII
Пришло лето, сухое и жаркое. Поскучнела степь, выжженная солнцем; обмелела речка, и ленивая теплая вода еле двигалась в вязкой тине; прибрежные тальники увяли, тусклая зелень дышала зноем и затхлостью. Тихо, глухо, душно.
Все меньше нравилось Максе жить в степи, сонная тишина опостылела, все сильнее тянуло его в деревню, к людям. И когда Лучка, приехав на заимку, неловко улыбаясь и смущенно теребя кудрявую бородку, сказал, что тесть велел его рассчитать, потому что на заимке, мол, летом работы мало и на двоих – Федоску и Татьянку, – Максим даже обрадовался.
– Вот и ладно! – весело сказал он.
Солнце уже село. С гор потекли потоки свежего воздуха, горького от запаха трав, жара схлынула. Татьянка, босая, в старом распоясанном для прохлады сарафане, разжигала во дворе огонь, собираясь варить ужин. Она обернулась, с тревожным недоумением взглянула на Максю, и он сразу вспомнил, что где-то ходит-бродит живой, невредимый Стигнейка Сохатый, способный сотворить любую пакость, – вспомнил и хмуро спросил:
– Он что, твой дорогой тесть, боится поубытиться?
– Как будто не знаешь моего тестя! Надоело мне с ним лаяться. – Лучка сердито плюнул. – Но ты не думай… работу тебе в деревне подыскал.
– Подыскал? – Татьянка села у огня на корточки, обтянула колени сарафаном. – Ты обо всем подумал, братка, все по-умному решил. А спросил нас с Федосом, хотим ли мы на твоего тестя спину ломать? Уйдет Максим, нас тут не удержишь.
– Даже грибы стали на дыбы! – пошутил Лучка.
Но Татьянка шутку брата не приняла.
– Надо – сам тут живи. И так страху натерпелись…
Максим приложил палец к губам, укоризненно качнул головой, однако Татьянка, ничего не заметив, выпалила:
– Лишит Сохатый жизни – тогда спохватишься!
– Сохатый? Как так – Сохатый? – Лучка круто повернулся к Максе, в глазах – недоверие.
– Сохатый… – Макся, стыдясь за скрытность, хотя и вынужденную, яростно потер ребром ладони переносицу. – Был он у нас, Сохатый.
– Давно?
– Давненько.
– И ты помалкивал? Скрывал от меня? – Лучка горько усмехнулся. – Не ждал от тебя этого, Максюха. Не ждал.
Суковатой палкой Лучка разворошил огонь, пламя опало, и густые тени залегли в его глазницах, от этого лицо стал казаться изможденным, постаревшим.
– Нечего обижаться. Сам понимаешь, зверя на тропе сторожить надо молча.
– Понимаю, как не понимать, – тихо, хмуро думая о чем-то другом, сказал Лучка.
До ужина он сидел у огня молча, разгребал палкой угли, шевелил бровями и угрюмо смотрел себе под ноги. Макся тоже молчал, чувствуя себя виноватым перед ним. И когда, поужинав, они остались у огня вдвоем, сказал Лучке:
– О Сохатом смолчал зря. Каюсь. Но я просто не думал, что это тебе в обиду.
– Ты легко судишь – в обиду! Если хочешь знать, клубочек тут запутан такой, что и концов не найдешь. Намедни, к примеру, зазывает меня в гости Харитон Пискун. Ласковый, обходительный. Водки на столе – залейся. О жизни разговор ведем. Умен мужик, ох умен! Втолковывает мне: скоро новой власти крышка. Не прямо говорит, но все понятно.
– Уж не он ли свернет? – не удержался от усмешки Макся.
– А ты не посмеивайся. У них расчет есть. Знаешь, как в последнее время мужику стало тошно жить. Чуть подокрепло хозяйство – бух тебе твердое задание. Выполнил – разорился, не выполнил – суд. Что делать?
– Если ты власти нашей опора – не разорят и судить не будут. Но…
– Кабы так! – перебил Лучка. – А то ведь все по полочкам разложено, все определено без тебя. Сегодня ты бедняк, потому что хозяйство захудалое. Завтра заимел на три овцы больше того, что было, – середняк. А если еще и коня, корову присоединил – кулак. Читаю недавно в газете вопросы и ответы. Спрашивает кто-то: «Куда отнести дочь кулака, если она вышла замуж за бедняка?» Ему дают такой ответ: «Раз мужик бедняк, и она беднячка». Еще вопрос: «Куда отнести беднячку, если она стала бабой кулака?» Ответ: «Мужик кулак, и она кулачка». Понял, как все тоненько распределено? А ты мне про опору твердишь. Суди по тем вопросам обо мне. Живу в доме кулака – кто я? Кулак. Получил это клеймо, и власть, за которую моей кровью плачено, старается заехать мне по сопатке, да так норовит заехать, чтобы кровью закашлялся. Как мне быть?
– К Харитону Пискуну припаряйся, – едко посоветовал Макся.
– Кто знает, может быть, и доведется. – Лучка поднял на Максю тоскующие глаза. – Между молотом и наковальней такие, как я, Максим. Подал заявление на раздел с тестем. А все равно на душе покоя нет.
От реки пахнуло теплой сыростью. Блин луны, обкусанный с одной стороны, тихо скользил над землей, и степь в неверном свете белела, как сплошной солончак. Макся подавил вздох, язвительно подумал о самом себе, как о постороннем: «Партейный!» Думалось, что в новой жизни всем будет просторно, каждый займет в ней место, им самим облюбованное. Почему же этого не получается? Почему Лучка, вместо того чтобы выращивать всякие диковинки, до которых большой охотник, ломает голову над тем, кто он есть – кулак или не кулак, с кем ему по дороге, с Пискуном или старыми друзьями? И почему так вышло, что старые друзья его вроде бы отшивают? Плохо это. Если и дальше так будет, все рассыплется, будто ком сухой глины под колесом, и каждый станет жить сам по себе, наедине глотая горечь неулаженности, как Лука, или будет, как Корнюха, из сил выбиваясь, рваться к достатку.
Утром, заседлывая коня, Лучка сказал Максе:
– С тестем я договорюсь. Живи тут.
– Жить тут, пожалуй, не буду. Крепко мне подумать надо, Лука; Татьянку оставлять опасно, а так – что делать тут?
– Женился бы ты, а? – Лучка вскочил в седло, подобрал поводья, чуть помедлив, тронул лошадь, поскакал по пыльной степной дороге.
Макся стоял у плетня, ломал сухие прутья, задумчиво смотрел ему вслед. Пожалуй, самое лучшее – забрать Татьянку с собой, поселиться в отцовом домишке. Худо, что свадьбу справлять сейчас не время, да и не на что. Осудят его люди: до свадьбы в дом невесту привел и не дождался, когда старшие братья женятся. Ему-то это все равно, но что скажет Татьянка? Ни разу с ней по-хорошему, по-серьезному не говорил о будущей жизни.
Подозвав ее, Макся долго молчал, не зная, как, с чего подступиться к этому разговору, ничего не мог придумать и сказал первое, что в голову взбрело:
– Давай бросим к черту эту заимку! В деревне будем жить, в нашем доме.
– Почему это?
– Почему, почему… Неужели непонятно? Женюсь я на тебе.
Татьянка спрятала руки под передник, потупилась, ее щеки, уши огнем вспыхнули, сразу стало видно, что она совсем еще девчонка. Макся повеселел от ее смущения и робости.
– Ну так что, Таня?
– Как хочешь, – почти шепотом сказала она. – Я за тобой как нитка за иголкой…
На другой день рано утром Макся поехал в Тайшиху к Лазарю Изотычу. Солнце только что взошло. На сырой траве гроздьями висела светлая роса, от земли поднимался белый пар, неслышно сползал в лощины и пенился там, выплескивая прозрачные хлопья. На сопках пунцовела доцветающая степная сарана, пламенели прозрачные желтые маки, бронзой отсвечивали колючие ветки золотарника. Все краски были чистые, сочные, утренний воздух – свежее лесного родника. Максим ехал шагом, смотрел на сопки, обдумывал предстоящий разговор с председателем Совета.
Его он застал дома. Поставив ногу на ступеньку крыльца, Лазурька начищал юфтевые ичиги холщовой тряпкой.
– Стигнейка? – спросил он, едва ответив на приветствие Максима.
– Нет, давно не навещал.
– А я уже было подумал… Меня тоже давно не трогают. Запасные стекла лежат без пользы. – Лазурька шутил, но как-то рассеянно, привычно, так же привычно спросил о новостях.
– У совы, сидящей в дупле, сорока о новостях не спрашивает, – вздохнул Максим. – Как живется здесь?
– Ничего живется. Большое дело замыслили. Осенью, самое позднее весной, зачнем колхоз сколачивать.
– Это хорошо. Это многим будет по душе, – сказал Максим. – А кое-кому – совсем наоборот.
– Что-то приутихли они, те, кому все наоборот. – Лазурька тщательно зачищал сажей, разведенной на молоке, рыжее пятно на голенище ичига. – Вижу, зеленые от злости, до горла ею налиты, а молчат.
– Не молчат они, Лазарь Изотыч, говорят где надо. Власти нашей конец предрекают.
– Все время предрекают – что с того?
– А если попробуют загнуть нам салазки?
– Это они могут, духу у них хватит. – Лазурька отставил ногу, хмуро осмотрел ичиг, кинул холстину. – Они, Максюха, все могут, народец еще тот!
– Чего им не пробовать, если сами помогаем.
– Как так? – Лазурька вскинул быстрые глаза на Максима.
– Очень просто. Людей, которые за нас, отшибаешь. Почему от Лучки отгородился?
– Тебе легко говорить. А тут голова кругом идет, – глухо сказал Лазурька. – Пойдем со мной в Совет. Вчера там до вторых петухов прели.
Лазурька вернулся в сени, снял с гвоздя тощую полевую сумку, накинул ремень на плечо, быстро зашагал по улице. Небольшой, подбористый, ловкий, он твердо ставил ноги на мягкую от пыли дорогу, не оглядывался на Максима. А Максим, еле поспевая за Лазурькой, удивлялся, почему он, всегда такой приветливый, острый и веселый в разговоре, сегодня говорит с плохо скрытой неохотой.
В Совете председателя уже ждали. Вокруг стола сидели трое: Стишка Клохтун, отощавший до того, что на согнутой спине из-под рубахи выступали острые бугорки позвонков; два незнакомых Максиму человека – один молодой, примерно Лазурькиных лет, мужчина с коротенькими усиками под тонким прямым носом, второй – крупный, бритоголовый, полногубый. В стороне от них, сложив локти на подоконнике, сонными глазами смотрел на улицу Абросим Кравцов.
Лазурька назвал незнакомому начальству Максима (о том, что это начальство, Максим догадался по тому, что бритоголовый сидел на председательском месте и при появлении Лазурьки не встал, не освободил стула).
– Вы, кажется, подали заявление в партию? – спросил бритоголовый и быстрым взглядом светлых маленьких глаз окинул Максима с ног до головы. За одну секунду он, должно быть, успел разглядеть, какие на нем ичиги и оборки на ичигах, сколько пуговиц на рубашке. – Садитесь. Вы нам как раз нужны.
Толстыми, неловкими пальцами бритоголовый полистал какие-то бумаги, строгим голосом сказал:
– Сейчас, когда на повестку дня во всей полноте встал вопрос о коллективизации, борьба с кулачеством вступает в решающую фазу. Мы должны уничтожить, во-первых, экономическое, во-вторых, политическое влияние кулачества на крестьянские массы. Что это значит? Это, товарищи, значит, что всеми доступными для нас средствами мы должны ограничивать, подрывать хозяйственную мощь кулака, лишать его возможности разными подачками держать под своей властью бедняков и батраков. Кажется, все ясно. Но, видимо, не для всех. Вчера вы, Лазарь Изотыч, старались нас убедить, что, во-первых, все кулацкие хозяйства у вас учтены, во-вторых, что с кулачеством вы ведете непримиримую борьбу. Сомневаюсь, товарищи! – Бритоголовый горой навис над столом, светлые глаза его потемнели.
Лазурька, покусывая губы, смотрел в пол, накручивая на палец ремешок сумки.
– При помощи секретаря сельсовета товарища Белозерова, – бритоголовый кивнул на Стишку Клохтуна, – я ознакомился с описью кое-каких крепких хозяйств и теперь с полным основанием могу утверждать, что в списке кулаков нет и половины тех людей, кому надлежало в нем быть.
– Каких людей вы нашли? – спросил Лазурька.
– А вот. Викул Абрамович Иванов. Слышали о таком? Знаете, сколько у него рабочих лошадей?
– Слышал, знаю! – дерзко сказал Лазурька. – Но я знаю и другое – лошадь лошади рознь. Викула хвастун и дурак. Набрал почти задарма дохлых одров, чтобы с самим Пискуном сравняться. А когда пашет, то сам к сохе подпрягается. К тому же он никогда не нанимал работников, все, что нажито, – нажито своими руками.
– Вот как? А что вы скажете о Прохоре Семеновиче Овчинникове? Надеюсь, не станете утверждать, что и он не пользуется наемным трудом.
– Пользуется. Нанимал весной работника. И осенью будет нанимать. А что ему делать? Шесть ребят, мал мала меньше. Баба его, в аккурат перед вешной, двойней разрешилась. Тут уж плачь, да нанимай. Не там вы ищете, товарищ Петров, супротивников советской власти, не туда целитесь. Есть у нас кулаки без подделки. С ними и надо бороться. С ними и идет у нас война – и будет идти до полной победы.
– Война? Сомневаюсь! Вот у вас лежит заявление Луки Богомазова. Хочет заполучить раздельный акт. Кулацкие штучки такого пошиба нам известны. Делится одно большое хозяйство – получилось два средних. А что тесть Богомазова злостный эксплуататор, вам-то уж должно быть известно. – Петров перевел взгляд на Максима. – Вы у него батрачите?
– Да. Но нанимался я у Луки, то есть у товарища Богомазова. Податься мне было некуда.
Толстые губы Петрова сложились в насмешливую улыбку.
– Товарищ Богомазов… Хорош товарищ! Пользуясь тем, что у вас безвыходное положение, он вроде бы облагодетельствовал вас. Он так же облагодетельствовал и своих единокровных – сестру и брата. Я все знаю, вы меня не проведете. И я знаю, что Богомазов был партизаном. И именно этим он и ценен для своего тестя-кулака. Прикрываясь прошлым своего зятя, он выжимает соки из бедноты. А сам Богомазов, потеряв совесть, вербует для него даровую рабочую силу. Но что делает Совет? Разоблачает он перерожденцев, подобных Луке Богомазову? Нет. Мешает его тестю пользоваться дешевым трудом бедняков? Нет. Что же это происходит, дорогие товарищи?
Гневная речь Петрова ошеломила Максима. Ему стало жарко. Облизывая сухие губы, он смотрел на Петрова, на его безмолвного товарища, на Стишку Клохтуна, согласно кивающего головой, на Абросима Кравцова, прикрывавшего глаза запухшими веками, на мрачного Лазурьку, и разговор этот ему начинал казаться диким, невероятным, возможным только в дурном сне.
– Лучка – пособник кулаков? – спросил он. – Да вы что, бог с вами? Ему помочь надо, а вы говорите «пособник». Он сейчас навроде колоса, выросшего на обочине. Откуда бы ветром ни потянуло, его к земле приклоняет. Недолго так простоит, надломится. А если такой подход будет к нему, врагом станет.
– Обождите, товарищ… – мягко остановил Максима Петров. – Политическая незрелость для вас простительна. Вы молоды. Но и вам я должен сказать, чтобы вы навсегда запомнили: кем станет для советской власти Богомазов – врагом или другом – его дело. Наша власть достаточно сильна, чтобы не кланяться кому бы то ни было.
Слушая его, Лазурька мрачнел все больше и, когда Петров замолчал, сердито сказал:
– Вроде как считаете, что я сижу сложа руки? Если так, выбирайте другого председателя. На черта мне сдалась такая музыка!
– А это как скажет партия! – властно отрезал Петров. – До тех пор, пока вас не сняли, будьте добры беспрекословно выполнять ее волю. Я сейчас уезжаю. Здесь останется товарищ Рымарев. Он будет жить столько времени, сколько понадобится, чтобы навести полный порядок.
Рымарев поднял голову, посмотрел на Лазурьку, ободряюще улыбнулся. После того как Петров уехал, он с упреком сказал:
– И чего ты кипятишься, председатель! Ведь начальство, на то оно и начальство, чтобы давать взбучку нашему брату. Увидишь, как хорошо мы будем работать.
– Взбучку дал за дело, – поправил его Стишка. – Много мы миндальничаем. Железным лемехом надо выпахивать всякую сорную траву.
– Дай лемех дураку, он тебе выпашет! – угрюмо сказал Лазурька. – А ты, секретарь, когда даешь сведения начальству, разъясняй все как есть, не измысливай. Нашел тоже мне кулаков!
– Да, нашел! – взвился Стишка. – Пусть они еще не полным образом кулаки, но к этому приближаются. Дорвутся до вольных хлебов, отъедятся, потом их не сковырнешь так легко. Это же проклятая семейщина! Ее, подлую, взнузданную, на поводу надо держать и ремнем драть, тогда, может, пойдем к социализму.
Возвращались из сельсовета Максим и Лазурька молча. Максим жалел, что поторопился с заявлением в партию. Очень уж многое ему в этих делах непонятно. Раньше казалось: все яснее ясного, а после этого разговора в голове какая-то мешанина. Конечно, и заведующий райземотделом Петров, и Стиха Клохтун сильно уж круто воротят, но, может быть, так и нужно. А вот Лучку они зря к тестю пристегивают.
Словно угадав, о чем думает Максим, Лазурька сказал:
– Видишь, как мне достается. Хорошо еще, что этот Петров не больно большая шишка. Звона его не слушаю, зачни слушать – мужикам житья не будет. А Стиха наш радехонек… Он не в шутку говорит про узду и ремень для семейщины. Дай ему волю, по своей пастушеской привычке соберет народ в кучу и погонит, как стадо. Сам будет идти сбоку, бичом похлопывать.
– Но и Стиха, и товарищ Петров, как мы с тобой, хотят лучшей жизни народу, – пробовал возразить Максим.
Лазурька не дал ему говорить:
– Что за лучшая жизнь, если народ к ней надо бичом гнать? Разберется что к чему, сам пойдет. Мужик наш не дурак, все видит и оценивает своим умом. Петров спешит. Одним махом хочет своротить то, что века стояло. Оно и понятно. Раз взялись за такое дело, нельзя давать передыху ни себе, ни другим. Но… Начнем жать на мужика без разбору – оттолкнем к Пискуну. А тому действительно новая жизнь – удавка на шее. Ты мне про Лучку толковал. Не один он меж берегами плывет серединкой. Вижу это, но сил моих на все не хватает.
– Я хочу в деревню перебраться. Буду тебе, Лазарь, помогать чем смогу. – Максим рассказал о разговоре с Лучкой и о своем решении жениться.
– Правильно, давай скорее сюда, Максюха, – сказал Лазурька, но тут же спросил: – А Сохатый? Нет, брат, этого зверя нам поймать надо. Придет он к вам, не может не прийти. Так что живи до осени там, Максюха.
XIII
Когда на мельнице было не завозно, Петруха Труба промышлял выгонкой дегтя, смолы, драл драньё. Зарабатывал на этом так себе, малость: кому надо, сам этим делом занимался. Игнат сторговал у него для крыши сарая два воза дранья за бесценок: за пуд пшеницы.
Собрав остатки зерна (набралось полтора куля), он поехал на мельницу. Пока зерно будет молоться, вывезет дранье.
Утром в лесу держалась прохлада. Солнечные лучи застревали в верхушках деревьев, и внизу, к траве, к рыжим пятнам хвои, приникал сумрак. Пахло сосновой смолой, прелью, сырой землей. Мельница, обросшая мхом до крыши, стояла впритык к песчаному косогору, в пруду качались опрокинутые кусты тальника, ольхи и черемухи, у берега плескались, крякали утки. Мельница не работала, и вода из лотка тяжелым прозрачным пластом падала мимо колеса, вскипая, с шумом убегала в густую чащу. Избушка Петрухи стояла чуть в стороне, в невысоком, ровном, будто подстриженном сосняке, с трех сторон ее скобой охватывал забор, огораживающий грядки с луком, чесноком и капустой.
Навстречу Игнату с лаем выскочил лохматый пес, за ним, тоже лохматые, один другого меньше – ребятишки. Были они непричесанные, в тряпье, так что Игнат не сразу разобрался, которые из них парнишки, которые – девчонки. Подошел Петруха, отогнал и собаку, и ребятишек, пригласил в избу.
Епистимея, баба его, усадила Игната в передний угол, а слева, справа от него, втиснулись за стол ребятишки. На столе в большом чугуне стоял пареный капустный лист, еще зеленый, слегка приправленный мукой. Перед каждым лежала ложка и кусок черного хлеба. Игнату и мужику своему Епистимея положила хлеба побольше. Ребятишки молча смотрели на отца, не притрагиваясь к ложкам, но едва Петруха подцепил капустный лист, все они наперегонки полезли в чугун. Ели ребятишки с такой жадностью, будто это было не постное безвкусное варево, а лапша с курятиной.
– Первый раз приехал к нам, а угостить тебя нечем, – вздыхала Епистимея, громыхая на шестке чугунами. – Летом, когда старый хлеб вышел, а новый еще не подошел, завсегда голодуем. В это время на мельницу почти никто не приезжает.
– Сами-то хлеб не сеете?
– А на чем пахать? Меня разве да ребятишек в соху запрягать…
– Это сейчас только плохо, – сказал Петруха, уплетая за обе щеки капусту. – Зимой живем хорошо.
– Молчи уж! Какой там хорошо! Зимой на всех ребят одни ичиги, по очереди на двор ходят.
Петрухе не нравились жалобы жены. Он перестал работать ложкой.
– Зимой жратвы всем хватает, а что в избе сидят, так это и к лучшему: не поморозятся.
– Молчи, пока сковородником спину не погладила! – привычно, без злобы одернула его жена. – Наградил меня бог муженьком… У другого бы, глядя на такую жизнь, вся середка сгнила, а моему дураку хоть бы хны!
Перебранка родителей была для ребятишек, видно, не в диковинку: не прислушиваясь к разговору, они мигом уничтожили хлеб, капусту и убежали в лес. Перестав ругаться с женой, Петруха скребанул ложкой по дну чугуна, удивился:
– Все сожрали? – и, удостоверяясь, наклонил чугун, заглянул в его черное нутро.
Тягостно было Игнату сидеть за этим убогим столом, кусок рассыпчатого хлеба застревал в горле. «Господи боже мой, за какие грехи такая кара людям? Куда бы ни шло, майся, голодуй один Петруха с бабой своей, но дети малые, безгрешные – за что наказываешь их, Господи?»
Потом у него целый день стояли перед глазами Петрухины ребятишки.
Нагрузив за избой воз дранья, он подвернул к мельнице. Петруха стоял у ларя, ссыпал в куль муку.
– Сейчас я принесу безмен, отвешаю свой пудик, – сказал он.
– Подожди, – остановил его Игнат. – Подожди, не ходи за безменом.
– Почему? До осени терпеть мне…
– Ты забирай целый куль, а мне и половины хватит. Один я живу, много ли надо…
Без того длинная шея Петрухи стала, должно, раза в два длиннее, глаза с припорошенными мукой ресницами закрывались и открывались.
Игнат легко поднял полкуля муки, бросил на воз и поехал.
– Пистимея, тудыт твою мать, печку затапливай, лепешки будем стряпать! – весело орал Петруха своей бабе, заглушая шум воды.
Понужая лошадь, Игнат бежал от этого крика, от этой мельницы, от голодной Петрухиной саранчи, перед которой, неизвестно почему, он чувствовал себя виноватым. Опять, как после похорон отца, душе его стало тесно и холодно. Тихо подъехала тоска и погнала мысли по уже знакомому руслу. Помнится, Ферапонт говорил ему, что, если человек творит угодные Богу дела, молится усердно, посты соблюдает, на его дух нисходит просветление, возвышается человек, и открывается ему красота истинная жизни земной. Но вот дети малолетние, не успевшие принять на душу и малого греха, видят ли они красоту жизни? Не до красоты им, если завсегда одно на уме: как бы поесть.
Дома, отпустив пастись лошадь, Игнат полез на сарай, начал сбрасывать сгнившую крышу. Солнце клонилось к закату. По склону Харун-горы к селу приближалось, поднимая тучи розовой пыли, стадо коров. По всей Тайшихе кланялись земле, скрипели журавли колодцев: бабы поливали огородину. Скрипнул журавль и в огороде Изота. Из-за зеленой стены гороха был виден пестрый платок. Настин платок. С двумя ведрами в руках, быстрой семенящей походкой Настя прошла между грядками, скрылась за глухим заплотом. Немного погодя она вернулась к колодцу… Игнат бросил на землю железную выдергу, спрыгнул с сарая и направился в Изотов огород.
Настя была босиком, подол сарафана подогнут, крепкие полные икры – мокрые, к ним прилипли перья травы.
– Помоги поливать – огурцами угощу, – сказала она.