Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай
Поднялся, и его потянуло в поля. Проулком вышел из деревни. Поля, сопки полыхали ослепительной белизной, снег ядрено всхрапывал под ногами. Медленно, с остановками, проламывая в заносах неровную тропу, он спустился к речке. Вода сонно всхлипывала подо льдом, мохнатые, отяжелевшие от инея кусты тальника никли к сугробам, с берега свисала желтой челкой сухая трава. Где-то здесь он встречался с Настей, целовал ее в горячие губы, и жизнь виделась тогда совсем другой.
Под берегом разложил огонь, грел руки, невидящими глазами смотрел перед собой. Жалел, что нельзя начисто выстричь из памяти год жизни дома и Настю, и Устю, и Пискунов, чтобы все начать заново.
Солнце сползло за крутые лбы сопок, снега напоследок вспыхнули алым цветом и погасли. Луна, до этого бледно-голубоватая, налилась желтизной, и стылый свет ее замерцал на сугробах.
Корнюха сидел, пока не прогорели все дрова. Тяготясь нерешительностью, пошел обратно по своему следу. Трудно кинуть все и уехать. Но еще труднее остаться и начинать с самого начала, начинать, когда знаешь, что уже не будешь работать с прежней яростью.
Зашел в сельсовет, подождал, когда народ разойдется, попросил Лазурьку:
– Выправь мне бумагу. Уехать хочу…
– Уехать? – Лазурька удивленно-задумчиво посмотрел на него. – А зачем? Сам не знаешь? Если бы ты рвался на завод, на стройку, в большой мир, ближе к боевому рабочему классу… Но и тут следовало подумать – отпускать ли? Судьба социализма сейчас решается здесь, в деревне.
– Пусть решается, я-то при чем? – угрюмо спросил Корнюха.
– Экий же ты тугоухий! Ну ничего-то до тебя не доходит. Пойми своей дурьей башкой, тому, что дала нам советская власть, цены нет. В народе ходит поверье о разрыв-траве. Она вроде бы может открывать любые замки, разрушать любые запоры. Но то – сказка. А советская власть дала нам силу, способную разорвать оковы, в которых семейщина века держала себя. Хрипела от тесноты, но держала.
– Да мне-то что до этого! – начал сердиться Корнюха.
– Как это что?! Мы оковы сшибаем – ты в стороне. Мало того – сам в них влазишь. Натерли шею – поделом! Сопли из-за бабы распустил – тьфу!
– Хватить тебе, Лазарь! Дашь бумагу?
– Бумагу не дам. И разговор с тобой далеко не окончен. – Лазурька поднялся, надел полушубок. – Пошли к вам. Там и потолкуем. Давно до тебя добираюсь. Все хитрости, у Пискуна перенятые, видел, но руки…
Его прервал выстрел, звонко ударивший за окном. Лазурька выругался вполголоса, шагнул к дверям, а навстречу ему, без шапки, с дико вытаращенными глазами, – Ерема Кузнецов. Он зажимал рукой плечо, из-под пальца выступила кровь.
– Спасите! Убивают!
Пуля зыкнула по стеклине окна, ударилась об угол печки, отбив кусок кирпича и ошелушив известь. Лазурька выхватил из кармана револьвер, угасил лампу.
Корнюха подбежал к двери, защелкнул крючок. С улицы били по окнам. Пули, пропарывая стекла, чмокались в противоположную стену. Корнюха ползком перебрался в дальний безоконный угол. Там Лазурька допрашивал Ерему.
– Кто стреляет?
Ерема стонал, охал, ныл:
– Ой-ой, больно мне! Убили, паразиты! Убили, проклятые!
– Кого убили?
– Меня, Изотыч, убили! Стигнейка и Агапка. Ой-ой…
– Говори толком!
– Не по доброй воле… Принудили. Оплели кругом… Защити, Изотыч!
– К чему принудили? Кого? Что ты плетешь?
– Я был с ними заодно… Принудили. Они восстание задумали. Я – ходу. Они – стрелять.
Лазурька подобрался к телефону, яростно крутнул ручку.
– Алё, алё!.. Молчит! Алё! Должно, срезали провода… Худо наше дело.
Выстрелы на улице смолкли. Кто-то хрипло закричал:
– Эй вы, вылазьте на свет божий!
Лазурька, припадая к полу, скользнул к окну, выглянул из-за косяка, крикнул:
– Жизни вам своей не жалко, сволочи! Складывайте оружие, дурье пустоголовое!
За окном засмеялись:
– Пощупай штаны, Лазурька! – Это был голос Агапки.
Корнюха подполз к Лазарю, задыхаясь от ненависти, зашептал:
– Дай револьвер! Дай! Срежу мокрогубого.
– Их не видно. В канаве прячутся.
Луна закатилась, стало темно. Слабо отсвечивал снег на дороге, равнодушно мигали редкие звезды. Лазурька держал револьвер наготове и, когда под забором на той стороне улицы зашевелилось что-то черное, выстрелил. В ответ залпом ударили три винтовки.
– Вылазьте, вам говорят! – надрывался Агапка.
В разбитые окна тянуло холодом, под ногами хрустели осколки стекол. В углу тихо скулил Ерема.
– Ползи за мной, – сказал Лазурька Корнюхе.
Они перебрались в запечье. Лазарь поднялся.
– Ты вот что… Выбирайся отсюда. На заднем дворе – конь сельсоветовский. Дуй в район. Хотя… Скачи лучше к Батохе. Тут ближе.
– А как я выберусь?
– Тут есть ход. Залезешь на потолок, оттуда на крышу. Остерегайся. Заметят – собьют, как белку с лесины.
– Постой, а ты? Пошли вместе.
– Пошел бы… Но – Ерема. Убьют они его. Да я ничего, отсижусь, не подпущу. Давай, влезай мне на плечи…
С крыши Корнюха увидел в дальнем конце Тайшихи багровые отблески пожара. Пламя, разгораясь, поднималось все выше, обрисовывая черные контуры крыши. Тихо, по-кошачьи, он спустился на землю, дополз до двора, вывел лошадь.
Проехать нужно было шагах в ста от стреляющих. Сумеет ли он проскочить? Страха не было. Он чувствовал себя как перед прыжком в воду – и боязно, и весело. Концом ременного повода резанул лошадь по боку, вымахнул за угол, повернулся, и вот он середь улицы, весь на виду.
– Стой!
– Стою, хоть дой! – с озорством откликнулся он, хлестая лошадь.
«Дзинь! Дзинь!» – пропели над головой пули. Но сбоку уже чернел спасительный переулок. Заскочил в него, прислушался. Стреляли не только у сельсовета. То в одном, то в другом месте тугой морозный воздух рассекали отрывистые рваные звуки.
Он погнал лошадь в бурятские степи. За спиной вспухал, поднимался к звездам огненный столб.
…В предрассветной тишине цокот подков по мерзлой земле разносился далеко вокруг. Разношерстная, кое-как вооруженная толпа верховых подскакала к Тайшихе, сбилась в кучу. Тяжело дышали запаленные лошади, клубился горячий пар.
– Давай разделимся, – сказал Корнюха. – Ты, Батоха, двигай по улице на сельсовет, а я с двумя-тремя парнями прочешу проулки.
Батоха заговорил по-бурятски, тронул лошадь.
Огородами, по сугробам, бросая оружие, разбегались «повстанцы». Корнюха, бросив лошадь, перескочил через забор, увязался за одним из них, настиг у чьего-то сеновала.
– Стой, так твою душу!
Человек затравленно оглянулся. Это был Прокопка-мельник. Он сипло дышал, хватался за грудь руками, рвал пуговицы полушубка.
– Допрыгался? Шагай назад! Лазурька живой?
– Уб-б-били! Не я… Агапка. Может, Стигнейка… Я вверх стрелял, истинный крест! – Побелевшие губы Прокопа кривились и мелко подрагивали.
Корнюха двинул его прикладом в бок, крикнул подбежавшим бурятам:
– Гоните в сельсовет, – пнул Прокопа ниже спины. – Аника-воин… Где Пискуны?
– Подались… Туда… – Прокоп показал рукой в сторону кладбища.
Вскочив на лошадь, Корнюха обогнул огороды, стараясь перерезать Пискунам дорогу к лесу. Стало совсем светло, и он издали увидел своих бывших хозяев – черную борчатку Агапки и темно-желтую дубленку Харитона. Оба они, Агапка впереди, Харитон приотстав, карабкались на голую кручь косогора. Камешки вылетали из-под ног, струйками сбегали вниз, застревали в сугробах. Агапка опирался на винтовку, Харитон был без ружья, он цеплялся за кремнистую землю и ногами, и руками.
– Назад! – крикнул Корнюха, останавливая перед косогором лошадь.
Агапка обернулся, вскинул винтовку, выстрелил и еще быстрее заработал ногами. Перевалят через косогор, а там лес… Корнюха поймал на мушку черную борчатку, затаил дыхание, нажал на спуск. Агапка подпрыгнул, упал навзничь и покатился вниз, за ним змеей поползла винтовка. Харитон остановился, постоял, сел и поехал следом за сыном, отталкиваясь руками.
Спешившись, держа винтовку наготове, Корнюха наклонился над Агапкой, перевернул его на спину. Он был мертв. С шумом подъехал Пискун, упал ухом на грудь сыну, послушал сердце и заголосил по-бабьи:
– Соколик ты мой ясный, солнышко мое незакатное, на кого ты меня спокинул?
Из черной дыры рта Харитона ползли слюни и застывали на закуржавевшей бороде.
– Пошли! – стволом винтовки Корнюха слегка толкнул его в спину.
Старик поднял на Корнюху заслезенные глаза, моргнул подслеповато, будто не узнавая, и вдруг, глухо замычав, вскочил, выдернул из-за пазухи наган. Корнюха прыгнул в сторону, и выстрел поднял фонтанчик снега в полуметре от его ног. Мгновенно, действуя почти неосознанно, он, не поднимая винтовки, повел стволом и дернул спусковой крючок. Пискун переломился, как ножик-складень, и ткнулся головой в снег.
Ведя лошадь в поводу, он подошел к дому Пискунов, постучался. Из окна выглянула Устя.
– Выйди на минутку, – попросил он.
Устя в платке, наброшенном на голову, остановилась в воротах.
– Что надо?
– Запрягай коня. Твой мужик и свекор под бугром у могилок лежат, – тихо сказал он и, не подняв на нее глаз, пошел по улице.
Навстречу ему, полураздетая, вся в слезах, бежала Татьянка.
– Максим умирает! Мамочки, что я буду делать!
XX
Игнат грелся у печки. Вставал он рано, до свету, затопив печь, садился перед огнем на широкую лавку. Холод проникал сквозь щелястый пол, студил босые ноги. Обуваться ему было лень, ставил ноги на лавку, обнимал колени и сидел так, пока не засинеют оледенелые стекла окон. Потом шел сдалбливать лед у лотка мельницы.
Широкие языки пламени облизывали свод печки, ручьем дегтя тек в трубу дым, на торцах поленьев выступали капли смолы, скатывались на угли и, потрескивая, ярко вспыхивали.
На опечке лежала толстая, с бронзовыми застежками книга Святого Писания. Игнат потянулся к ней, но брать раздумал. На темной коже переплета, запорошенной пылью, отпечатались его пальцы. Первое время он каждое утро раскрывал книгу, елозил пальцем по затейливой вязи старинного письма, старался вникнуть в суть мудреных слов. Не находил там ответа. Жизнь, она проще и непонятнее. Родился человек, живет тихо, ровно, будто едет на телеге по накатанной дороге, вдруг ни с того ни с сего – хоп! – телега опрокинулась, развалилась к чертям собачьим, а сам он кувырком летит под откос, и не за что ему зацепиться, и невозможно понять, отчего так получилось. Ферапонт это дело разъясняет просто: у человека имеется судьба, даденная ему Господом Богом. Пусть так. Но чем руководится Бог, когда делит судьбы? Почему одному дает добрую, другому никуда не годную? С другой стороны, если вся твоя поступь по жизни загодя начерчена – зачем молитвы? Что переменится, если наделен такой судьбой? Где согрешить, где сотворить добро, когда получить счастье, когда горе – все определено судьбой. Человек над собой не властен. Тогда что же?.. Зло, ненависть, как были от веку, так и останутся? И кровь людская будет литься, и горе горькое будет гулять по земле?
Прогорели в печке дрова, осели, затянулись пеплом угли. Игнат закрыл трубу, вышел из зимовья. Уже давно рассвело, на вершины сосен, припорошенных снегом, упал желтый солнечный свет, но в пади у мельницы было сумрачно. Выше пруда кипела речка, и над нею клубился седой туман, закуржавевшие заросли тальника и ерника по берегам были похожи на огромные хлопья застывшей пены.
Сняв с кола обмерзшее ведро, Игнат спустился к проруби, поднял пешню. Где-то далеко за лесом послышались звуки выстрелов. Игнат постоял, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, прислушался. Стылая тишина молчала. Наверно, не выстрелы то были, треснуло мерзлое дерево или лопнул лед, облитый наледью.
Обдолбив край проруби, Игнат зачерпнул воды, направился к избе и остановился. За забором качнулись, осыпая снег, молоденькие елочки. Кто там – зверь, человек? Поставил ведро на ступеньку крыльца, подошел к забору. Лапы елочек раздвинулись, из-за них выглянул Стигнейка Сохатый.
– Ты один тут? – спросил он.
– Один.
Стигнейка, крюча палец на спуске винтовки, перелез через забор. Он тяжело, загнанно дышал, лицо было мокро от пота.
– Спаси еще раз, Игнат! За мной гонятся… Не уйти, из сил выбился. Стрелять не хочу…
Игнат неторопливо сметал еловым веником снег с унтов, молчал. На дороге, уползающей в чащу леса, приглушенный далью, послышался скрип снега под копытами лошадей.
– Скорей! – Стигнейка заскочил в зимовье, забегал из угла в угол.
Ни слова не сказав, Игнат отпер подполье, показал пальцем в черную дыру. Стигнейка нырнул в нее и затих, затаился. Игнат захлопнул крышку, накидал на нее поленьев, вышел на крыльцо.
Из лесу вывернулись двое вооруженных верховых, на рысях подошли к зимовью. Это были Лучка Богомазов и Стишка Клохтун.
– Ты никого тут не видел? – позабыв поздороваться, спросил Лучка.
– Н-нет, а что?
– Наделали делов наши гады! Лазурьку застрелили…
– Насмерть?
– Прямо в голову… Максюху, брата твоего, подбили, вот его, Стихии, дом спалили.
Игнат похолодел, отяжелело привалился плечом к косяку.
– Всех бы нас перецокали, кабы не Батоха с ребятами, – сказал Стишка. – Ну, поехали, Лука. Говорил тебе, в другую сторону подался Стигнейка. Не ушел бы совсем, волк двуногий!
– Постойте, мужики! – Игнат поймал за повод Лучкину лошадь. – Он с ними был, Стигнейка?
– Где же ему быть? Не могла ему Танюха бельмы вышпарить! Может, и Лазарь живой бы остался, и Максюха цел был…
– Об чем говоришь?..
– Сегодня мне рассказала. Был Стигнейка осенью на заимке тестя, хотел Максюху кончить, а Татьянка кружку кипятка ему на шею вылила.
Игнат опустил голову.
– Господи боже мой, что делается?! Где твоя справедливость, Господи? Где гнев твой? Где правда твоя?
– Ты на колени стань, помолись своему боженьке! – зло усмехнулся Стишка. – Поехали.
Они ускакали. Игнат вернулся в зимовье, не раздеваясь, сел на лавку. Сейчас он был как пустой мешок, внутри ничего не осталось. Лазурьку убили… Лазурьку… Уж если кто жил для людей, так это он. Всеми своими помыслами был заострен супротив нужды, сгибающей человека. А его убили. Нет уже Лазаря… А что с Максюхой? И без этого, бедняга, телом слабый, войной с малолетства измученный… Надо бежать домой.
Но он не в силах был подняться. Самые страшные мысли еще не оформились в нем, не влезли в тесную оболочку слов. Наверно, и слов таких не было, чтобы вместить все то, что поднималось в нем. Четко, ясно вспомнил памятную встречу с Сохатым. Мыши шуршали в траве, играла гармошка, девки взвизгивали и смеялись, а в это время, прячась в темноте, шел в село Стигнейка, нес в руках смерть. Разжалобив его брехней бессовестной, обдурил, как маленького. И вот нет Лазурьки. «Кто его убил? Сохатый? А не ты? Доставил бы его к Лазарю Изотычу, тот выкрутил бы все, что знал Сохатый о злых умыслах своих попутчиков. Отпустил, не остановил руку убийцы, добротой хотел смирить его, клятвой связать. Господи, почему помутил мой разум в ту минуту? Господи, почему не вразумил меня?»
Под полом завозился, тихо постучал в крышку Стигнейка. Игнат вздрогнул, поднялся, сдвинул ногой поленья. Постоял, зажмурив глаза, покачиваясь на носках, открыл подполье. Сохатый высунул голову, подозрительно огляделся, сказал, лязгая зубами:
– З-зам-мерз…
– Вылазь, сейчас тебе тепло будет.
Стигнейка положил винтовку на пол, оперся руками о край дыры. Игнат взял винтовку, сел на кровать и, когда Стигнейка вылез, спросил будничным, усталым голосом:
– Еще оружие есть при тебе?
– Ничего нету. – В глазах Стигнейки мелькнул испуг. – Не забирай, ради бога, винтовку, Назарыч! Без нее – хана!
– Повернись лицом к стене, подыми руки, – тихо приказал Игнат.
– Да ты что, бог с тобой? Ты что надумал?
– Вставай, вставай!
Стигнейка повернулся к печке, вскинул руки на чувал, замер, вжав голову в плечи. Игнат обшарил его карманы, ничего не нашел, сел опять на кровать.
– Скажи мне, Стигней, кем человеку жизнь дадена?
– Богом…
– Вишь ты какой, все понимаешь. А кто лишает человека жизни?
– Ну, тоже Бог… – Стигнейка был сбит с толку этими вопросами, спокойным тоном Игната. – Без воли Божьей не упадет с головы и волос.
– Так, так… Ты, значится, Божью волю правишь? Нажал на эту штуку, – Игнат притронулся пальцем к спусковому крючку, – и нет человека. А разве он для того родился, чтобы до времени, в полном соку сгибнуть от твоей поганой руки? – Игнат тяжело вздохнул, с тоскливым упреком спросил: – Ну зачем ты обманул меня? Зачем остался?
– Да ведь я что? – заспешил, зачастил скороговоркой Сохатый, заискивающе заглядывая в глаза Игнату. – Не убивец я… я…
– Молчи, Стигнейка! – болезненно сморщился Игнат, помолчал, медленно, трудно поднялся. – Выходи на улицу.
– А зачем? Прости еще раз, родимый!
– Выходи на улицу! – повторил Игнат.
Оглядываясь, Сохатый вышел, поежился, поднял воротник полушубка.
– Куда поведешь – к басурманам неумытым? На расправу лиходеям отдаешь? Не простит тебя Бог за это, отдаст в руки сатаны.
Игнат молчал. Шагал за ним, упираясь стволом винтовки в спину, туго обтянутую поношенным полушубком.
Шли по дороге, взрытой копытами лошадей. Стигнейка запинался о комья снега, шагал через силу, тяжело, словно на ступни ему свинца навешали. Слева, за дорогой, в кустах тальника кипела речка. Это глубинные родники, раскалывая толщу льда, вырывались наружу, и текла по руслу густая и темная наледь, белый пар рвался вверх, оседая на ветках кустов и деревьев колючими блестками.
В полуверсте от мельницы, где дорогу пересекала чуть заметная, продавленная в снегу тропа, Игнат велел Сохатому свернуть в сторону. Стигнейка обернулся. Недоумение, надежда, страх отразились в его взгляде.
Тропа привела их к старому буераку, заметенному почти доверху снегом. Здесь тропа затерялась. Стигнейка остановился.
– Куда дальше?
– Пришли. Молись, Стигней, Богу.
– Ты что, сбесился? Правов не имеешь! Веди куда положено!
– Молись Богу! – устало повторил Игнат.
– Не надо, Игнат Назарыч, не принимай ты грех на душу, не обрекай себя на вечные муки.
– Господи, спаси меня и помилуй… – прошептал Игнат, поднял винтовку. Глаза застилал туман, руки дрожали, мушка зигзагами приближалась к груди Сохатого.
– Стреляй, сволочь! – закричал Стигнейка. – Мало вас на тот свет отправил! Через то и гибну!
Он рванулся в сторону, прыгнул с берега буерака. Пуля настигла его на лету. Сохатый плечом продавил твердую корку сумета, забил руками и ногами, погружаясь в черствый сыпучий снег. Последний раз он дернулся, когда снаружи оставались только ступни ног. Новые подошвы ичиг тускло и мертво взблескивали в негреющем свете солнца.
Игнат выронил из рук винтовку, закрыл ладонями глаза, обессиленно привалился к сосне и застонал от нестерпимой душевной боли, от непреодолимого отвращения к себе, к этому злобному, порочному миру, где, защищая жизнь, надо лишать жизни. Он стонал и раскачивался, как подрубленное дерево, и отчаяние железными тисками сдавливало горло.
XXI
В ту ночь, когда Лазурька отбивался от кулаков в сельсовете, его отец, старый Изот, жена Клавдия, сестра Настя не сомкнули глаз. Не зажигая света, они сидели в кути, вслушиваясь в приглушенные звуки выстрелов. Старик вначале порывался идти узнать, что там происходит, но Настя и Клавдия отговорили его.
Утром, едва рассвело, Изот оделся, взял берданку и пошел к сельсовету. А вскоре мимо окон, взметая снежную пыль, быстро промчались всадники.
Настя затопила печь, принялась готовить завтрак. Клавдия ей не помогала, выходила на крыльцо, прислушивалась, возвращалась в дом и приникала к обмерзшим стеклам окна.
К дому подъехала телега, Тараска Акинфеев распахнул ворота, завел лошадь во двор.
– Старик здесь, а Лазаря что-то нет, – сказала Клавдия и пошла встречать. С крыльца донесся ее сдавленный крик. Распахнулась дверь, мужики внесли, осторожно положили на лавку Лазурьку. Боязливо поеживаясь, Настя подошла к брату, положила руку на белый как мел лоб, почувствовала холод мертвого тела, увидела мерзлый жгут крови на шее и не смогла выдавить из горла крика, задохнулась, осела на пол, в ту же минуту острая боль резанула низ живота, поднялась выше, надавила на сердце.
Настя потеряла сознание.
Очнулась она в чужом доме, в тесном, жарком запечье. За ситцевой занавеской шумели ребятишки, ворчливый женский голос уговаривал:
– Ну тише вы, тише, черти окаянные!
Настя не сразу вспомнила, что произошло, а вспомнив, тихо, без слез заплакала. Хотела встать, но слабые руки подогнулись в локтях, голова упала на подушку.
Снова пришла в себя вечером. Над кроватью с лампой в руке стояла дородная баба, жалостливо моргала печальными глазами. Из-за ее плеча выглядывал Абросим Кравцов, весь какой-то помятый, растрепанный. А баба – узнала Настя – его жена, тетка Степанида, передала лампу мужу, поправила подушку.
– Как ты, голубушка?
Настя облизала сухие, спекшиеся губы, попросила пить. Хлебнув глоток теплого чая, она спросила:
– Что со мной содеялось?
– Напугалась ты шибко, милая. Ну и не донесла, скинула…
Огонь лампы показался Насте нестерпимо ярким, ярче июльского солнца. Она повернулась к стене, почувствовала, как вновь медленно, будто в топкое болото, погружается в забытье.
По капле возвращались к ней силы. Она часто плакала, по-детски всхлипывала, утирая кулаком слезы. Тетка Степанида ласково, по-матерински гладила ее по голове, утешала:
– Чему быть, того не миновать, голубушка. Жалко братку? Да ведь всем нам его жалко. Только слезы наши не живая вода, Настенька. Или ты жалеешь, что опросталась? Тут уж и вовсе не плакать, радоваться надо. Благодари Бога, прикрыл он грех твой. Будешь жива-здорова – ребятни наживешь…
Изредка Настю навещала невестка. Она не плакала, ничего не говорила о Лазурьке, глаза ее сухо блестели, быстрые вздрагивающие пальцы теребили воротничок городской, со шнурочками кофты, стриженые волосы торчали из-под плохо повязанного платка.
– Домой уезжать собираюсь. Не могу тут, – шептала она. – Звери, цепные собаки!..
Настя не просила ее остаться. Не прижилась здесь Клавдия, не проломила глухую стену недоверия семейщины к чужакам – чужой была, чужой осталась, жила для одного Лазаря, ради него с легкостью сносила насмешки падких на пересуды баб, не пыталась и не хотела понять их, ничего не делала, чтобы они поняли ее.
Не дождавшись, когда Настя поправится, Клавдия уехала.
Старый Изот, слабый, высохший, тихий, просил дочь:
– Скорей вставай, девка. Беда как плохо в доме. Пусто, будто в зимнем поле. Жить мне, Настенька, совсем неохота. Подсекли лиходеи корешок, торчу отсохшей вершиной… Тебе того не понять… Пойду я на могилу, пожалуюсь сыночку на свою уродскую судьбину. – Горбатясь, старчески шаркая ногами, он уходил.
Настя ждала: сурово и гневно стребует он ответа за грех ее, боялась такого разговора с ним, но отец так и не спросил об этом. Едва начав держаться на ногах, Настя перебралась домой, а через три дня отец тихо, безропотно отдал Всевышнему душу.
И осталась Настя одна.
Крестьянская доля такая: горе у тебя, неможется, а рук опускать нельзя, скотина должна быть напоена и накормлена, дворы и стайки почищены, дрова наколоты, хлеб испечен. С большим трудом вела хозяйство Настя, из сил выбивалась, ни покоя, ни отдыха не знала. Но хуже самых сумасшедших хлопот была для нее тишина ночи. По углам осела темнота, сторожит каждое ее движение, шебаршит, вздыхает, деревянно поскрипывает. Не выдерживая, она вскакивала с постели, сломя голову бежала к Степаниде-Абросихе, находила приют в теплом запечье, за ситцевой занавеской. Тетка Степанида горестно качала головой:
– Пропадешь, замаешься, голубушка. О чем думает твой хахаль-то? Или огулял да и в сторону? Так ты мне намекни, кто он, я его, кобеля, усовестю.
– Никто мне не нужен!
– Дуришь, ох и дуришь ты, девка.
Ей и самой однажды показалось, что она дурит. Пришел как-то к ней вечером Корнюха. Долго вытирал у порога ноги, сел на стул к очагу, завернул папироску, не спеша прикурил. И все молчал, жмурился, отворачиваясь от синих прядей дыма, на похудевшем лице резко обозначились тяжелые скулы, зачерненные щетиной бороды. Не поднимая на нее глаз, он спросил:
– Ну как, не передумала?
Она тоже не смотрела на него. Ей сейчас представилось то, что было когда-то. Свет звезд застревал в листьях черемухи, и пахло теплом земли и освежающей горечью трав; его глаза влажно мерцали, а волосы пахли как травы, и весь он был ее, как теплая земля, как листья черемухи, как полевой ветер; счастье было простым, будто полный вдох чистого воздуха, и таким же необходимым, доступным. Все это было. И ничего нет. А почему?
– Что молчишь-то? – В голосе Корнюхи прозвучало нетерпение. Он бросил окурок, поднялся, положил руку на ее плечо, слегка сжал твердые пальцы. Настя повернулась, близко увидела его лицо: небритое, задубленное морозом, угрюмое, и губы в трещинах, и туго набрякшую жилу меж бровей, и толстый нос с приплюснутыми ноздрями – совсем не то лицо, – подавленно сказала:
– Отойди!
– Зря, Настя, зря. – Корнюха сунул руки в карманы полушубка, сел на прежнее место. – Помнишь наш последний разговор? Тогда я говорил по принуждению Игната. И правильно, что отшила. Но теперь сам пришел.
– Нет, Корнюшка, нет. Шел бы ты лучше совсем в другую сторону, к той… – Заметив, как он при этих словах дернул плечами, заспешила: – Не по бабьей злоязычности тебе говорю это.
– О ней – молчи. У меня тоже гордость есть. Так нет? Последнее твое слово?
– Последнее.
– Ладно… – Он помолчал, повторил: – Ладно… Дай тебе Бог хорошей жизни. – И ушел.
Погасив огонь, Настя пошла к тетке Степаниде. На улице в белом свете луны блестела отглянцованная полозьями саней дорога, искрились суметы у заборов, в стылом неподвижном воздухе – ни звука, не пробивается свет сквозь толстые ставни окон, люди попрятались в жарко натопленные избы – криком кричи, никто не услышит. А услышат, не поймут и не придут. Когда амбар обворован и хозяин кричит «караул!» – все понятно, но если молодость обворована, принято молчать и делать вид, что ничего не случилось.
Из переулка навстречу Насте выехал всадник в косматой дохе. Она посторонилась, давая дорогу, но всадник натянул поводья, наклонился к ней, неузнаваемый из-за инея, густо осевшего на мехе воротника дохи, на бороде и бровях.
– Куда собралась на ночь глядя?
– Игнат! Господи, сколько лет я тебя не видела!..
– А я все на мельнице, Настюха. Совсем редко бываю тут. – Он слез с лошади, пошел с Настей рядом, хлопая длинными полами дохи по ногам. – Бывает время, когда одному лучше.
– Это кому как, – вздохнула Настя. – Не боишься там?
– А чего?
– Ну звери там разные, волки…
– Звери, они, Настюха, для человека безвредные. Вот если человек озвереет, тут уж берегись. Повидал я в жизни всякого, а не могу к такому привыкнуть и понять не могу, Настюха, из-за чего, почему человек становится хуже хищной рыси…
Они подошли к воротам дома Абросима Кравцова, остановились. Игнат все говорил и говорил, не замечая, что Настя, легко одетая, начинает приплясывать для сугрева. Заметив, оборвал себя на полуслове:
– Ну, беги. Не то всю ночь буду байки сказывать. Ты приходи к нам, Настюха.
– Навряд ли смогу.
– Ах да… Совсем у вас рассохлось?
– Совсем. Никаким обручем не стянешь.
XXII
Нахлобучив на глаза шапку, Корнюха медленно шел по улице, с досадой и удивлением хмыкал себе под нос. До сегодняшнего дня он все-таки всерьез не думал, что Настя просто, будто сурепку из пахоты, выдернет его из своего сердца. А он-то, дурак, прикидывал так, этак, ломал себе голову… Выходит, надо прокладывать новую тропу в жизни. Черт возьми, сколько раз можно начинать сначала! Эх, кабы не Пискуны… Всю-то жизнь испортили, проклятые!