Разрыв-трава. Не поле перейти Калашников Исай
– Нет. Иди.
– Верни мне наган и ножик.
– Иди, тебе говорят! – возвысил голос Игнат. Как не поймет, дурак, что еще может передумать… Поведет его к Лазурьке…
Стигнейка скользнул за кусты, без следа, без звука нырнул в темноту, будто и не было его тут.
Спустился Игнат к речке. Вода была черной, она казалась густой, как деготь. У берега, в осоке, тихо позванивали льдинки, шуршала шуга. Он широко размахнулся, бросил в реку сначала револьвер, потом пояс с ножом и кобурой. Вода дважды булькнула, и снова поплыло над нею шуршание с ТИХИМ звоном. Он вытер руки о полушубок, закинул винтовку за спину, медленно пошел обратно. В голове назойливой мухой жужжало: «Как же так?» В глаза надолго, видно, впечаталась красная Стигнейкина спина, белые пузыри ошпаренной кожи… Выходит, живут до сей поры изгальство и лютость, выходит, вновь руки палачей надругаются над телом человека. После этого лучше ли они Стигнейки? Да, большая вина на нем, заслужил он суда людского. Накажите. Но без изгальства и надругательства. Однако и тут подумать надо. Не есть ли самая большая кара для человека – раскаяние его, когда просветленная душа ужаснулась от содеянного и жаждет искупить вину в доброте и смирении? А разве же можно зло искоренить злом?
XVII
Заимку Корнюха честь по чести сдал Ринчину Доржиевичу. Как и было договорено, помогли мужики зимовье подладить, прируб к нему сделать. Свой лес Корнюха бурятам продал. Ставить себе дом передумал. Пискун отсоветовал. «Живи, – говорит, – пока в моем зимовьишке, что на задах стоит, а потом, ежели все ловко выйдет у нас, подсоблю купить готовый дом со всеми пристройками». На Пискуна Корнюха не сильно надеялся, но к тому времени у него свои планы наметились. Первое время он поговаривал с Устюхой о ее деньгах в шутку, а потом, поразмыслив, шуточки отбросил. Чем хуже Насти Устюха? В работе ей не выдаст, бойкостью перешибет, красотой почище будет. С другой стороны подойти – что принесет Настя приданого? Пару лежалых сарафанов, подушку да потник. Многое наживать придется. А у Устюхи грошей на целый дом. И не глянется ему уже Настя, как прежде. На свидание к ней ездит совсем редко, да и то, чтобы шум не подняла раньше времени. Она, кажись, что-то учухала, частенько попрекает его, на ласки скупится. Не нужны ему, по правде, ее ласки сейчас, а все же хочется, чтобы до поры до времени все было вроде как по-старому. Рев подымет, Лазурька ввяжется, Максюха с Игнатом, и уж не отвертишься от нее, оженят.
Незадолго перед отъездом с заимки Корнюха обо всем договорился с Устюхой. В зимовье они были одни, Хавронья что-то делала во дворе. Устя смотрелась в стеклышко окна и, запрокинув голову, расчесывала волосы. Незастегнутая кофтенка расползлась, обнажив округлую грудь. Корнюха протянул руку, как мяч, стиснул грудь в пальцах. Устюха тут же хлобыстнула его ладонью по шее, да так, что в глазах заискрилось.
– Вот попробуй еще разок! – спокойно сказала она.
– А ты не заголяйся!.. Еще раз попробовать не побоюсь.
– Тогда я о твою голову ухват обломаю.
– С чего строгая такая? Для этой сопли, для Агапки, себя бережешь?
– Хотя бы и для него. Ты же на мне не женишься?
– Почему?
– Да той самой сопли побоишься, батьки его.
– А ты пойдешь за меня?
– Пойду. Давно уже напрашиваюсь.
– Нет, я с тобой сурьезно.
– И я сурьезно. Ты же видишь, какая я радостная, когда жених приезжает.
Потом он ее еще спрашивал об этом же. Что-то не верилось. Может быть, потому не верилось, что Устюха, во всем его добрый товарищ и помощник, становилась недоступной, как только он пытался прикоснуться к ней. Не было в ней той податливости, что у Насти. А с виду – твоя бы была… И другое еще его заботило. Пискунов он не то чтобы побаивался, было сомнение: обхитрит ли их? Зерно с его поля Пискун к себе ссыпал. Куда, мол, тебе с ним деваться, вот продадим и получишь свою долю чистыми денежками. А когда стали со всей строгостью твердое задание взыскивать, заставил яму на гумне копать и по ночам, воровски, зерно в ней прятать. Тошно было Корнюхе от этого, материл Пискуна на чем свет стоит, а дело все-таки делал: придут, все выгребут, не станут разбираться, где чье зерно.
Но вышло, что без пользы яму рыл. По амбарам никто ходить не собирался. Не выполнил твердое задание – вызывают в суд. Там принудиловку припаяют и опишут, распродадут все добро. В соседнем селе таким манером трех мужиков дотла разорили. Прослышал про это Пискун, быстро рассчитался, сдал все, что с него требовали. Позднее грозил маленьким кулачком кому-то, ругался, обрызгивая слюной свою бороденку. Всяк бы на его месте не возрадовался. Больше половины урожая пришлось сдать. А тут еще с молотилкой не получилось, отбил Лазурька все доходы. Пискун из себя выходил. Куда девалась его умильность, велеречивость, стариковская степенность? Ходил вприпрыжку, будто ему в пятки пружины вставили, говорил отрывисто. По вечерам у него нередко собирались такие же, как он, и на все корки честили советскую власть, Лазурьку, Стишку Клохтуна. Корнюху к себе не допускали, разговоры ихние слышал краем уха. Слушал, злорадничая: «Так вам и надо, будете знать, как ездить на нашей шее. Теперь свою подставляйте, теперь мы на вас покатаемся!»
Однако понимал: одной веревочкой с Пискуном связан. Разорят Пискуна – пропадут и его, Корнюхины, труды, его надежды. Но пусть не разорят, пусть просто поругается с ними… Пискун может вместо обещанного кукиш показать, и ничего с ним не сделаешь. Нет ни бумаги, ни свидетелей – одно только слово его склизкое, ненадежное. А горячей ругани, видно, не минешь. Зреет ссора, как чирей. Агапка при встрече с ним от злобы ажно зубы щерит, так бы, кажись, и впился в Корнюхино горло. Унюхал синюшный недоносок, что невесту у него могут из-под носа утянуть, батьку со свадьбой торопит, каждый божий день об чем-то с Хавроньей шепчется. Харитон согласился взять Устюху в невестки, уж и зовет ее не иначе как «доченька». Хавронье, сватье будущей, ключи от казенки и погреба отдал. Она после этого важной стала, бычьим пузырем раздулась, не ходит – плавает, губы свои провяленные поджатыми держит, пасмурность на лицо напустила такую, что можно подумать: забот у нее – спать некогда. Со смеху сдохнуть можно, глядя на эту ощипанную курицу, вдруг возомнившую себя откормленной уткой. Но мало того что от важности едва не лопнет, зачала помаленьку власть забирать в свои корявые непромытые руки. На Устюху покрикивала по делу и без дела, потом и до него добралась, давай и ему свое недовольство казать. В каждую дырку лезла, баба проклятая, все видела. Придирками глупыми вывела его из себя. Однажды на заднем дворе, когда начала ворчать, чем-то недовольная, он сказал:
– Если ты, старая халда, будешь еще командирствовать, схвачу за сарафан и мотырну так, что через три забора, будто на ероплане, перелетишь! – И сказал с таким внушительным спокойствием, что она присела от страха и трусцой попятилась от него. После этого уже не командовала, но посматривала на него не лучше, чем Агапка: будь ее воля, немедля согнала бы со двора.
И Пискун с недавних пор переменился. Уже не толковал, как бывало, о своих хозяйственных соображениях, а только приказывал: сделай то, сделай это. Может, и он за Устюху боится, может, что другое на уме…
Решил Корнюха без мешканья получить с Пискуна заработанное, развязать себе руки и уж потом отшивать от Устюхи Агапку. Вечером пошел в дом хозяина. Сидит Харитон за убранным столом, накрытым белой скатертью, в новой рубахе, гладенький, причесанный, ведет с Хавроньей душевный разговор. На сухоньком личике – благость.
«В добрый час пришел», – подумал Корнюха.
– Ну, Малафеич, посчитай, сколько я у тебя заработал.
– Что заторопился? – Как с вареной картофелины кожура, слезла с его лица благость.
– Должен же я знать, что у меня имеется. Посчитай, Малафеич.
– А что считать, у меня давно твое посчитано. Хлебушко, в яме спрятанное, твое.
– Как так?
– Что, мало?
– Нет, не мало… – В том-то и дело, что зерна там было куда больше, чем рассчитывал Корнюха получить, и в первый момент опешил, ушам своим не поверил.
– Ежели не мало – бери.
Корнюха побежал на гумно, ломом отвалил мерзлый пласт дерна, выворотил доску – темно в яме, ничего не видно. Лег на живот, сунул руку – пусто. Что за чертовщина? Зерна, помнится, насыпал доверху. Неужели оно так здорово осело? Втиснулся в дыру, спустился вниз. Зерна в яме осталось меньше половины. Вот она, щедрость Пискуна! Тайком опустошил и – на`, бери остатки. Ну и сволочня! Ну и поганка! Обожди же…
С ломом в руках вошел в дом, поставил лом у порога, приткнув к косяку.
– Ты что, старый хрыч, обжулить меня хочешь?
– Мало тебе?! – вроде бы удивился Пискун. – Самая божеская цена. Другой бы и этого не дал. За аренду плачу я, на моем коне работал, мои семена сеял. Твоего – одни руки. А за них у кого хочешь спроси, много не дадут.
– Ага-а… Вон что ты запел. А это видел? – Корнюха поднял лом. – Тресну один раз, и от тебя ничего, кроме вони, не останется.
Хавронья подалась от стола и боком-боком к порогу, а там – шасть за двери, только сарафан, будто лисий хвост, мелькнул. Из-за перегородки, с кути, вылетел с поленом Агапка, но, увидев в руках Корнюхи лом, остановился.
– A-а, и ты тут? Иди поближе! Сокрушу к чертовой матери всю вашу родову! Кулачье, кровопивцы! – И ахнул ломом по столу. С хрустом проломились доски, фаянсовая тарелка разлетелась на белые брызги. Побелевший Пискун сжался в комочек, стал меньше воробья. Снова подняв лом, Корнюха повернулся к Агапке, но распахнулась дверь, в дом влетела Устюха и повисла у него на руках.
– Ты с ума сошел! Иди, иди… – Настойчиво, но в то же время как-то очень бережно она подтолкнула его к двери. А тут Агапка про полено вспомнил, кинулся на Корнюху, ловчась стукнуть его по голове.
– Прочь отсюда! – Устюха выхватила из его рук полено, бросила к порогу.
Поддерживая, словно больного или пьяного, она увела Корнюху в зимовье, усадила на лавку.
– Ой-ой, Корнюха, и бешеный же ты! – И засмеялась, разлохматила его чуб.
Почти следом прибежал Харитон, вьюном проскочил в чуть приоткрытую дверь, зачастил с ходу:
– Ты беспонятливый… Зерно – не вся плата. Денег еще дам. Так и думал.
– Думал ты!.. Знаю я тебя, обтрепанное помело. Но у меня навеки отвадишься хитрить.
– Да где же тут хитрость? Какая тут хитрость? Просто заминка у меня с деньгами.
– Не бреши! Куда они подевались? – Корнюха понял: выдавить надо все сейчас, пока он напуган, очухается – ускользнет, как налим. – Гони денежки, хватит тебе кочевряжиться!
– Нету, Корнюша, ей-богу, нету. Но я тебя не обманываю. Уж если тебе так приспичило, давай забьем завтра двух бычков, и поезжай с мясом в город. Выторгуешь…
– Опять что-нибудь замыслил?
– Нет, Корнюшенька, нет, родимый. С тобой я завсегда…
– Смотри! В случае чего я твое гнездо по бревнышку раскатаю!
Перед отъездом в город Корнюха выгреб из ямы зерно, перевез домой. Когда он сгружал с телеги мешки, во двор вошла Настя, стала у воза, придерживая у подбородка наспех накинутый платок.
– Что тебе, Настюха?
– Поговорить надо…
– Видишь, некогда мне разговоры разговаривать. – Корнюха поставил мешок на попа, пригнулся, вскинул его на плечо. «Хоть бы ушла». Вернулся за другим мешком – Настя у телеги стоит все так же.
– Раньше у тебя было время на разговоры и на другое, – сказала она. – Ты уж скажи мне прямо…
– Что ты привязалась? Шагай отсюда, потом поговорим. – Корнюха взялся за другой мешок, но Настя не дала его поднять, придвинулась вплотную, сверкая глазами из-под платка, горячим шепотом заговорила:
– Ты думаешь, я не вижу, куда клонишь? Все вижу и понимаю. Не жалею свое девичество сгубленное, жизнь сломанную. Но ты… Что ты найдешь? Меня ты любил хоть маленько, а ее совсем не любишь. Нет сердца у тебя, Корнюха, заместо его – утюг чугунный. А я, дуреха, поверила тебе… – Из Настиных глаз выступили слезы, медленно поползли по щекам.
Корнюха закряхтел:
– Ну, ты… Еще выть тут зачни!
Хотел ее обнять, но Настя отступила, крикнула:
– Не прикасайся! Ненавижу тебя!.. Твои бесстыжие глаза, рожу твою поганую!
– Ты что, сбесилась?
– Еще не раз вспомнишь обо мне! – Она пошла, вытирая кулаком слезы. Что-то вдруг стронулось в Корнюхиной душе, жаром полыхнуло в лицо. Он бросился к воротам, но Настя уже переходила дорогу. Шла неровно, мелкими шагами, будто несла на плечах непосильную тяжесть.
– Настя!
Она не услышала. Скрежетнула, звякнула железом, закрываясь за ней, калитка… «Я потом к ней схожу». В душе помаленьку все стало на свое место. Он был даже рад теперь, что Настя все знает, не надо, по крайней мере, лицемерить перед ней и придумывать отговорки, чтобы не ходить на свидание.
А утром он выехал в город. Кони были добрые, телега на железном ходу легко катилась по схваченной морозом дороге.
XVIII
Сама не в себе была Настя, нигде места найти не могла. Ходила, что-то делала, но без смысла, по привычке. Лицо ее было напряженно, взгляд, не задерживаясь ни на чем, скользил мимо.
– Что с тобой, сеструха? – спросил Лазурька. – Какая-то ты очумелая…
– Нет, ничего… Голова болит.
– Иди приляг, чего топчешься! – строго приказал брат.
А Настя пошла на гумно, зарылась с головой в сено и плакала, плакала… Сено пахло цветами, медом – летом ее крохотного счастья. Выплакав слезы, снегом остудила опухшие глаза. День клонился к вечеру. Чистый, неистоптанный снег искрился разноцветьем огоньков, в стылую ясность неба ровными, высоченными столбами подымались дымы, за селом, на склоне Харун-горы, обновляла лотки и санки ребятня. Все идет своим чередом, и ни одна живая душа не знает, до чего не мил ей белый свет.
– Настя! Куда ты, холера, подевалась! – старчески проскрипел во дворе отец.
– Иду… Чего тебе?
– В кадушке воды ни ковша. Ты что-то, Настюха, совсем у меня рассупонилась…
Настя прошла мимо, низко склонив голову, чтобы отец не видел заплаканного лица, взяла ведра, коромысло, побрела к колодцу. Зимой воду брали из общего колодца, вырытого на пустыре, к нему со всех сторон, как лучи, сбегались тропки. По одной из них с полными ведрами на коромысле шла Устя, лиходейка-разлучница. Ревнивым взглядом Настя сторожила каждое ее движение. Идет, бедрами покачивает, голова поднята высоко – гордая такая, своенравная, ведра не шелохнутся, будто примерзли. Настя перешла на ее тропу, заступила дорогу.
– Радуешься? Довольнехонька?
Чуть шевельнула Устя черными бровями, остановилась, прямая, неприступная.
– Об чем говоришь?
– А ты не знаешь? Оно, конечно, лучше – не знать. Целуйтесь, милуйтесь… Стоит вам думать о какой-то там дуре-девке. Кто она, девка? Потаскушка! А потаскушкам ворота дегтем мажут, на них собак науськивают, ее в гости никто не принимает. Зачем о ней думать? Зачем думать о ребенке, о парнишке ее, которого прижила? Кто он такой? Выблюдок. Это всякий скажет. У тебя будут свои дети, не в крапиве найденные, тобой рожденные. Что с того, что мой ребенок будет братом твоим детям по отцу? Так ли уж это важно? У него даже и отчества не будет, люди станут величать его Настичем, не Корнеичем…
– Что ты врешь? – крикнула Устя, глаза ее стали зелеными-зелеными, коромысло закачалось, из ведер плеснулась вода. – Ты зачем наговариваешь на Корнюшку? Он тебя и знать не знает!
– Ты спроси у него, куда вечерами ездил с заимки, с кем до последних дней обнимался на гумнах. Ты спроси. Он тебе скажет. – Настя, позабыв, что ведра у нее пустые, быстро пошла от колодца.
– Погоди! – Устя оставила коромысло, догнала ее. – Не уходи.
– Что тебе еще?
– Ты побожись, что все это правда.
– Господи, да разве ж я стану такое брехать? Отойди, без тебя тошно. Тошно! – Слезы душили Настю, и этим криком она гасила готовые вырваться рыдания, спотыкаясь, шла по улице, тоскливый скрип ведер вторил ее шагам – скрип, скрип, скрип. Сейчас ей было еще хуже, чем до разговора с Устей. Наизнанку вывернулась перед ней, унизила себя. Поймет, что ли, она… Господи, кому же тогда поведать свое безмерное горе? Ведь так, в одиночку, задохнуться можно, с ума сойти.
У ворот своего дома она остановилась, оглядела пустынную улицу, два ряда домов, разделенных дорогой, пустые глазницы окон, черные стены заплотов, наглухо закрытые ворота. Кто поймет ее, выслушает, приободрит? Кому она нужна со своей бедой? Подружки лицемерно посочувствуют, а после шепотком понесут из избы в избу новость, будут судачить о ней, довольные, что они-то не такие, они честные, до замужества никого близко к себе не подпустят.
В окне напротив показалось бородатое лицо. Кто-то помахал ей рукой и скрылся. Да это же Игнат. Как она забыла о нем? Скорей к нему! Скорей!
Он сидел на стуле, выкраивал из куска кожи подошвы для ичигов. Пригляделся к ней, отодвинул кожу.
– На тебе лица нет, Настюха. Что такое?
Она думала, расскажет ему коротко, спокойно, но, едва завела разговор, едва произнесла слово, губы заплясали, ноги подогнулись, она упала головой ему на колени и, уж не сдерживая себя, не пытаясь сдержать, надрывно застонала.
– Что ты? Что ты? – Грубыми, твердыми, пропахшими дубленой кожей ладонями он сжал ее щеки, попробовал приподнять голову, но она еще плотнее втискивала лицо в колени. – С Лазурькой?.. Говори же!
– Н-н-нет…
– Подожди маленько, не реви… – растерянно говорил он и гладил ее по голове, по мокрым щекам. Чем-то далеким-далеким, как позабытый сон, повеяло на нее. В детстве, когда мать лупила ее за что-нибудь, она забиралась к отцу на колени, и он так же вот гладил ее по голове, вытирал ладонями слезы. Тогда он был еще молодым, и руки у него были тоже твердыми, как щепки…
Она замолчала, только всхлипывала. Иссякающие слезы словно унесли часть ее горя, ее боли.
– Что случилось, Настенька?
Подняв заплаканное лицо, она увидела веник бороды, наморщенный лоб и добрые, ждущие глаза.
– Корнюшка бросил… А у меня будет реб-бенок… – И опять забилась в рыданиях.
Руки его, чуть дрогнув, замерли на голове, налились тяжестью, будто очугунели. Казалось, если он не уберет их, они расплющат ей голову.
– Встань! – сказал он, приподнял ее под мышки. – Кто тебе это сказал?
– Сам он. – Увидев лицо Игната, она испугалась перемене, которая произошла с ним; за какую-то минуту все черты заострились, в глазах, как ночью в омуте, – чернота, бездонная глубь и холод. – Прости меня, непутную. Сама виноватая, а жалуюсь.
– Вы что, разругались? – тихо спросил он.
– Ни разу не ругались. Нашел себе другую… Которая с ним на заимке жила…
– Почему же ты молчала, пока он тут был? Эх, Настюха, Настюха… – Вздохнул, посидел, разглядывая половицы под ногами, поднялся. – Ты посиди, я скоро ворочусь.
Он оделся, пошел, посунувшись вперед, ставя ногу на всю ступню. Так же вот уходил он от нее с огорода. Как же она забыла об этом? Как смела прийти к нему?
Настя заметалась по избе, кусая ногти, твердила себе: «Надо уйти. Надо уйти». Но не уходила. Крохотная надежда замигала светлячком, поманила…
Возвратившись, Игнат целых сто лет кашлял, вытирал ноги на крыльце. Потом долго раздевался. И все молчал задумчиво.
– Откудова взяла, что он с той девкой спутался? – спросил он наконец. – Она, Настюха, замуж выходит за Агапку Пискуна. Сама мне сказала. Отругала… Я, говорит, таких женихов, как ваш Корнюха, перевидела немало. И почище были… – Игнат говорил неторопливо, тихо и будто вслушивался в свои слова, будто искал за ними что-то скрытое, непонятное. Сел на лавку, захватил в ладонь бороду, спрятал ее в кулаке и сразу стал похож на Корнюху – каким тот был первое время.
– Господи, до чего у тебя доброе сердце, Игнат!
– Иди домой, Настюха. Не порти лицо слезами. Твой Корнейка никуда не денется. Пусть только заартачится, я ему, кобелю, ребра посчитаю!
XIX
Корнюха думал: обернется самое большее за неделю, но не тут-то было. Только на базаре проторчал около десяти дней. Попал в самое что ни на есть плохое время. Из ближних и дальних деревень везли мужики целыми возами говядину, баранину, янтарно-желтые свиные туши. Лабазы прямо ломились от мяса разных сортов. Городские дамочки совсем зарылись. Подойдет, пошевелит кончиком чистенького пальца добренное, розовое с белыми прослойками жира мяса, поморщится, будто перед ней ободранная падаль, и идет дальше, проклятая. Первое время Корнюха приплясывал за прилавком, во все горло расхваливал товар, смеялся, шуточки шутил, но увидел, что им своя копейка дороже его прибауток, помрачнел. Что-то беспокоило его, хотя и беспокоиться вроде как и не о чем. Разве Настя что выкинет, у нее, у дуры, на все ума хватит.
Чуть было не отдал мясо свалом по дешевке, но в последний момент пересилил себя. Мясо, оно не чужое. Из вырученных денег он ни копейки не даст Пискуну. Ломал на него горб столько времени не за сиротские гроши. Пискун, может, и покричит, поругается, но ничего не сделает – власть завсегда его, Корнюхину, сторону примет.
Кое-как распродав мясо, он походил по магазинам, купил себе пару крепких штанов, материи на рубахи. Усте в подарок – сережки с цветными стекляшками.
За два дня рассчитывал добежать до дому, но и тут задержка вышла: в пути его прихватила пурга. Дорогу перемело. Колеса со скрипом резали сугробы, запаренные лошади еле тащились. В Тугнуе ветер гулял лихо, с завыванием и свистом. Снежная пыль стлалась по земле косматыми жгутами. Корнюха, согреваясь, шагал за телегой, на подъемах упирался плечом, подталкивая воз. Как ни старался, только на третий день вечером дотянул до Тайшихи. На улице за домами было затишье. Взбаламученным туманом кружилась у окон снежная пыль и оседала в суметы.
Подъезжая к дому Пискуна, он услышал смятую ветром песню, лихие переборы гармошки, подумал: «Эге, кто-то дымит крепко! Не мешало бы сейчас попасть в застолицу да чебурахнуть огненной самогонки. Хороша, стерва, с морозу!»
Все ставни дома Пискуна были раскрыты, окна светились необычно ярко. С улицы, повиснув на наличниках, в дом засматривали ребята. Сердце у Корнюхи екнуло, затрепыхалось, распирая грудь. Бросив лошадей у ворот, он понужнул ребятишек и заглянул в заиндевевшее окошко. В доме дым коромыслом. Бабы, мужики, празднично одетые, сидят за столами, уставленными бутылками, закусью, а меж столами вертится в пляске, трясет рыжей бородой Еремка Кузнецов.
Корнюха рысью побежал в дом. В сенях, у дверей казенки столкнулся с Хавроньей. В одной руке она держала свечу, в другой – чашку, полную соленых рыжиков.
– Что тут делается? – Он схватил ее за проймы сарафана. – Что? Говори скорее!
– Свадьба, Корнюшенька. Сподобил Господь, внял моим вдовьим мольбам…
– У-у, ведьма старая! – Выбил из ее рук чашку, заскочил в избу и защелкнул на крючок дверь за собой.
Теплом, густым сивушным духом, запахом стряпни пахнуло в лицо; пьяная воркотня гармошки, стук каблуков, крики, звон посуды, нескладная песня – все звуки смешались, сплелись в один клубок, обрушились на Корнюху.
В переднем углу под образами в бабьей кичке, румяная, несказанно красивая, стояла Устюха. Огни сверкали, дробились в бисере ее убора, в янтаре ожерелий, в стекле бус, трепетали на кольцах сережек.
– Горько! – разноголосо орали гости.
Прямо перед ним, заслоняя Устю, привскакивал затылок Тараски Акинфеева. Тараска размахивал стаканом и утробным ревом перекрывал разноголосицу пьяного застолья:
– Горька-а-а! Целуй ее, Агапка, не то я свою бабу целовать зачну! Горька-а-а!
Хохот, шум.
«Чтоб ты сдох, сволочь толстобрюхая!»
Блестя прилизанной, смазанной коровьим маслом головой, Агапка приподнялся на цыпочки, обхватил Устюху за плечи и, как телок к сиське, потянулся к ее губам. Качнулось застолье, завертелось разноцветным хороводом… Корнюха на мгновение прикрыл глаза.
В дверь изо всех сил колотила Хавронья. На стук стали оборачиваться и увидели Корнюху.
– Корнейка, друг ты мой дорогой!.. – завопил Тараска, ткнул свою бабу в бок. – Очисть место! Садись сюда!..
И подскочил, вцепился в рукав полушубка, потянул к столу.
– Отойди!.. – Корнюха двинул его плечом, стуча мерзлыми ичигами, прошел вперед, остановился против молодых.
Полушубок, шапка ли, забитая снегом, или что-то неладное в лице его, во взгляде утихомирили застолье. Все смотрели на него. И Устя смотрела немигающими глазами – строго и отчужденно.
За его спиной что-то визгливо выкрикивала Хавронья, гудели, уговаривая ее, мужики.
– Налейте ему! – сказала Устя. – Выпей, Корнюшка, за мое счастье-злосчастье, за долю-неволю. И я с тобой выпью.
Она подняла тонконогую рюмку, потянулась к нему. Ему кто-то услужливо подал граненый стакан, налитый доверху. Опершись одной рукой о чью-то спину, он перегнулся через стол, дотронулся стаканом до ее рюмки. Устя зажмурилась, опрокинула рюмку и, пустую, показала Корнюхе. А он пил медленно, маленькими глотками, не чувствуя горечи самогона. Выпив, обтер губы, повертел стакан, попросил:
– Налейте еще…
Сам Пискун подбежал с бутылкой, наполнил стакан, шепотком похвастал:
– Это еще николаевская… Такой теперь нигде нету.
– Что тебе сказать, Устя? – спросил он почти спокойно и тут же сорвался на крик: – Змея зеленоглазая! Сука меделянская! – и выплеснул водку ей в лицо.
На мгновение замерло все застолье, потом дружно ахнуло. Дальний родич Пискуна Анисим Нефедыч Кравцов, мужик лысый, краснорожий, медведем всплыл над столом, спросил заикаясь:
– Эт-та что-о т-такое?
– А вот что! – Корнюха запустил в него стаканом, но промазал. Стакан расшибся о стену, осыпая стол осколками.
Не помнил Корнюха, что было дальше. Рев, бабий визг, удары, шум в голове и острая боль в боку и беспамятство…
Очнулся дома на кровати. Возле него стояли братья, Татьянка и Тараска с Лучкой Богомазовым. Вся рубаха на Тараске была изодрана в клочья, на белой мягкой груди кровоточила глубокая царапина, нос вздулся, расплылся на пол-лица. И Лучка тоже был ободран, на левом глазу у него лиловел синяк, все лицо пестрело ссадинами.
– Смотри, глазами лупает! – засмеялся Тараска, наклонился над ним. – А мы думали, что тебе каюк. Ну давай оживай. Ты нам с Лучкой не одну бутылку должен поставить. Быть бы тебе сегодня покойником, кабы не мы с Лучкой. Верно я говорю, Лучка? От целых ста человек отбились. Нет, есть в нас еще партизанская закваска! Еще могем бодаться.
Крепко изуродовали мужики Корнюху. Разбили голову, вывихнули руку. Поправлялся он долго и трудно. Безучастный ко всему, худой, бородатый, лежал на кровати, целыми днями разглядывал щели в потолке. Все утеряно. Худосочный Агапка взял верх: то, чего он, Корнюха, не мог добиться ни удалью, ни ловкостью, Агапке само пришло в руки. Вот она, жизнь… Что значит сила и удаль, если ни двора, ни кола и сам без малого голопузый…
Приходил раза два Лазурька, допытывался, как было дело, по какой причине случилась драка. Корнюха отмалчивался или говорил ничего не значащие слова:
– Так… По дурости…
– Дурости у тебя хватает, – соглашался Лазурька. – Но об этом разговор впереди. Поправляйся.
О чем он хочет говорить – не о Насте ли? Может, и о ней. Но разговор этот без пользы будет.
Однажды, когда в избе не было ни Максима, ни Татьянки, на край кровати присел Игнат, отводя взгляд в сторону, спросил:
– Ты про женитьбу что-нибудь думаешь?
– Уже женился… – горько усмехнулся Корнюха. – Сыграл свою свадьбу.
– А Настя?
– Настя? Что она мне, Настя?
– Не прикидывайся недоумком! – К лицу Игната прилила кровь. – Поломал ей жизню! Куда она теперь с брюхом-то?
У Корнюхи засосало под ложечкой. Настя брюхатая? Вот это ловко!
– Я уезжаю на мельницу, там буду жить, – говорил Игнат с напряжением в голосе. – А ты уладь все по-людски. Да и зачем тебе крутиться, разве сыщешь лучше Настюхи? Пойду попрошу, чтобы пришла.
– Подожди-ка, Игнат…
– Чего ждать? Лежи и думай, как перед ней повиниться.
Он надеялся, что Настя не придет. Но она пришла, остановилась у дверей, спросила:
– Зачем звал?
Переменилась Настя. В карих с рыжими пятнышками глазах уже не было бесшабашного озорства, они смотрели невесело.
– Подай водицы.
Настя принесла ковш воды, отвернулась к окну.
– Ребенка ждешь?
– Жду.
– Отец узнает об этом последним?
– У него нет отца.
– Болтай больше…
Настя промолчала. Ногтем на обмерзшей стеклине она рисовала домик с трубой и косыми окнами. Корнюха смотрел на нее, и что-то прежнее, забытое шевельнулось в его душе, пахнуло на него теплом былых радостей.
– Ты знаешь что… Жизнь нам надо налаживать. А, Настюха?
– Не получится, Корнюшка. Об жизни у нас разговоры были раньше. Много разговаривали…
– Укоряешь? Конь на четырех ногах и то спотыкается.
– Спотычки всякие бывают. Ты думаешь, Настя подстилка: когда захотел, тогда и разостлал. Не вышло там, выйдет тут. Настя что – дура, только пальцем помани, побежит, как собака за возом. Нет, Корнюшка. – Она перечеркнула нарисованный домик и стерла его горячей ладонью.
– Будет тебе кочевряжиться! Ну, виноват, ну, прости…
– Простить… что ж, можно. Но прежнего не воротишь. Любила я тебя, Корнюшка, больше жизни своей, с ума по тебе сходила. Но вся моя любовь свернулась, как береста на огне, обуглилась, и уж ничем ее не оживишь. Не мил ты мне больше. Чужой, опостылевший. – Она говорила тихо, спокойно, и это странным образом утяжеляло ее слова.
– Перестань ерунду городить! – крикнул Корнюха. – Глупые у тебя рассуждения! Куда ты теперь с пузом? Кто тебя возьмет? Кому ты нужна такая?
– Мне никого не надо. Одна буду жить.
– Ему отец нужен! Слышишь ты! – закричал Корнюха. Сейчас, когда Настя бесповоротно отвергла его, он позабыл обо всем, хотелось удержать ее во что бы то ни стало.
– Не кричи, Корнюшка. – Настя вздохнула. – Не могу я ничего с собой поделать.
– Ну и черт с тобой! Подожди, запоешь иначе.
– Не будет этого, я себя знаю. А ты меня прости, что все расстроила тебе с той… Одичала я от горя тогда. Теперь-то жалко, что поперек дороги стала.
– Что ты сделала?
– Про ребенка ей сказала. Так-то она, думаю, не пошла бы за Агапку.
– Ты – дрянь! Ты – подлая баба!
– Наверно… – Она покорно наклонила голову. – Прощай, Корнюшка. О том, что ты отец моему ребенку, знают только двое – Игнат и она. Навряд ли кому скажут… Ты не тревожься.
Она ушла, осторожно притворив за собой дверь.
Немного погодя домой вернулся Игнат. Долго ни о чем не спрашивал – видно, ждал, когда Корнюха заговорит сам, наконец не вытерпел:
– Ну так что, договорились?
– Отвяжись от меня! Не досаждай! – Корнюха отвернулся к стене.
День ото дня ему становилось лучше, но он по-прежнему валялся на постели, медленно перемалывая крошево мыслей. Думать ему никто не мешал. Игнат уехал. Татьянка не лезла с разговорами, стеснялась его, а Максюха редко бывал дома. Младшему Корнюха немного завидовал. Жизнь у парня пошла ровным ходом, без рывков, но и без остановок. И Игната, и его, Корнюху, перепрыгнул, женился; с Татьянкой своей живет душа в душу, не ругаются, не спорят, все посмеиваются, подшучивают друг над другом, и не бывает у них разговоров, что нет того, нет этого: всем довольны. Смотрит на них Корнюха и еще больнее становится от своей покинутости и бесприютности.
С утра до поздней ночи Максюха и Лазурька толклись в сельсовете, ходили по дворам, сговаривая мужиков записываться в колхоз. Дело это подвигалось у них туго. Записывались пока те, у кого добра – в одном мешке унести можно. Мужики покрепче выжидали. Макся и с ним завел было разговор о колхозе, но Корнюха сказал, что надо погодить, торопиться ему некуда.
Какой там колхоз, когда неизвестно, чем он будет заниматься. Может, бросить все и уйти в город? Уйти подальше от этих мест, чтобы и звука из Тайшихи не доносилось. Однако решиться на этот шаг было непросто: разве может заменить казенная работа хлеборобство? Но что-то делать надо, всю жизнь лежать в постели не будешь.