Снежная королева Каннингем Майкл
– Я не принимаю наркотиков.
Вместо того чтобы спорить, ей хватает посмотреть ему в глаза.
– Думаешь, ты все знаешь? – говорит Тайлер.
– Нет. Я просто обычно предполагаю худшее, и это иногда выглядит так, будто я все знаю.
В соседнем отсеке один из мужчин в темных очках вещает:
– В цементе выше содержание песка. Поэтому постройки в отсталых странах и рушатся то и дело. Потому что там используют цемент.
Опустив взгляд на свой кофе, Тайлер говорит: – Я завязал. Честное слово.
– Врешь.
– Не вру.
– Хорошо, если так.
Она, разумеется, знает, что он врет.
– Когда я принимал наркотики, – говорит Тайлер, – я делал это, чтобы пробиться к музыке. В неизмененном состоянии мозг с этим не справлялся.
– Ты понимаешь, что эти слова с головой выдают в тебе наркомана? – спрашивает Лиз.
– Да. Понимаю. Теперь, трезвым взглядом, все яснее видно.
– Ну, это общее место, распространенная среди населения мысль.
– Дело в том… На наркотиках… Кажется, будто ищешь путь к месту, откуда берется музыка, – говорит Тайлер.
Один из мужчин в темных очках, не тот, что в прошлый раз, говорит:
– С ума сошел? Это просто два разных слова для одного и того же.
– Очень знакомо, – говорит Лиз. – Я, к примеру, с помощью наркотиков пыталась почувствовать себя ближе к Эндрю.
– Тоже мне, сравнила. Я про то, как написать стоящую песню, а ты – как скоротать вечер с парнем, которому, чтобы правую руку от левой отличить, целую минуту соображать надо.
– Согласна, плохой пример. Просто имей в виду: если ты станешь принимать наркотики, я отнесусь к этому с пониманием. Буду просить, чтобы бросил, но пойму.
Тайлер кивает, словно согласен со старинным трюизмом, про который он знает, что это ложь.
Еще будет время сказать Лиз правду.
– И тем не менее я всё, – говорит Тайлер, немного помолчав. – Завязал. С концами. Отныне я с музыкой один на один.
– А вдруг это не так важно? – говорит Лиз.
– Прости, не понял?
– Вдруг ты живешь не для того, чтобы писать песни?
– Мне, если честно, такой ход мысли не нравится.
– Я не о том, чтобы музыку тоже бросить. Я вот о чем: что если ты проживаешь жизнь, в которой музыка – только часть?
– Отступи, сатана, – говорит Тайлер.
Лиз смеется. Она много чего знает, и поэтому ей смешно.
Женщина с оранжевыми волосами громко объявляет официантке, что попробует заказать капустный суп, который, впрочем, может ей не понравиться, и тогда она вынуждена будет отослать его обратно на кухню.
– Тебе не кажется, что ты хотел сочинить музыку, которая спасет Бет? – спрашивает Лиз.
– Это уже была бы мания величия.
– Или у тебя зародилась трогательная надежда, что ты сумеешь сделать для другого что-то, что выше человеческих сил.
Мужчина в темных очках, первый из двоих, говорит:
– Ну и зачем одно и то же называть двумя разными словами? Смысла в этом никакого.
– У меня тут в последнее время одна мысль появилась, – говорит Тайлер.
– Да?
– Собственно, даже не мысль. Я ее даже для самого себя не сформулировал. Такая недооформившаяся молекула мысли.
– То есть рано пока…
– Нет, рискну.
– Внимательно тебя слушаю.
– Я все никак не пойму, – говорит Тайлер. – Может, сочинять песни мне важнее, чем чтобы они у меня получались?
– Я тебя понимаю.
– Правда?
– Кажется, да.
– Больше всего мне нравится, наверно, предвкушение. Замысел песни. А потом, когда она готова…
– И с ютьюбовским хитом – то же?
– Даже с ним. Он как бы отделился и теперь сам по себе… Как артефакт какой-нибудь исчезнувшей цивилизации – что он есть, что нет его, какая разница.
– А песня-то, кстати, хорошая, – говорит Лиз. – Это так, к твоему сведению.
Оранжевоволосая женщина сообщает, ни к кому конкретно не обращаясь, что от капусты ее иногда пучит.
– Какая, собственно, разница? – говорит Тайлер. – У меня альбом еще не доделан. Одну песню закончить надо.
– А может, да ну его, этот альбом.
– У меня контракт.
– Кому он, на хрен, уперся, этот контракт?
Он кивает. И правда, кому?
– В Калифорнии секвойи растут, – говорит она.
– Слыхал об этом.
– Там прибой бьется о прибрежные скалы, а в небе кружат орлы.
– Да-да, я видел фотографии.
– И в Кастровилль нам никто не мешает съездить, – говорит она. – Раз уж обязательно хочешь посмотреть на девушку в платье из артишоков.
– Я не могу ехать, – говорит Тайлер. – В ближайшее время не могу. Мне надо закончить альбом.
Он кладет руку на стол ладонью вниз. Она внимательно разглядывает его кисть.
– Ну, раз надо, тогда да, – говорит она. – Можешь попозже ко мне в Калифорнию приехать. Если захочешь.
– И тогда мы отправимся в Кастровилль. На фестиваль артишоков.
– Запросто. Только надо уточнить, когда он бывает.
– “Гугл” нам в руки, – говорит он.
– Приеду в Калифорнию, – говорит она, – сразу сообщу, где меня искать.
– Хорошо. Мне это будет приятно знать.
Лиз накрывает рукой его кисть. Подошедшая официантка с вечным сварливым радушием спрашивает, уходят ли они уже или хотят еще кофе и чаю.
На Большой лужайке Баррет спрашивает Сэма:
– Зачем ты дал Эндрю денег?
– Мне показалось, они ему нужны, – отвечает Сэм. – А деньги у меня есть. Немного, конечно, но достаточно, чтобы дать дурачку, которого грозится прикончить торговец наркотиками.
– Ты серьезно думаешь, его могли прикончить?
– Могли прикончить, а могли и нет. Это ведь неважно, правда?
– Как это – неважно?
– Человеку нужна небольшая сумма. Ты этой суммой располагаешь. Отчего бы тебе ему не помочь?
– Даже если он тебя обманывает? – спрашивает Баррет.
– Я думаю, более-менее каждому, кто просит денег, они на самом деле очень нужны. Пусть и не на то, на что он их у тебя просит. И все же.
– Ты прямо как христианин рассуждаешь.
– Просто по-человечески. Нет, христиане тоже пусть так рассуждают. Но только чтобы не говорили, будто эта мысль принадлежит им.
– Им много что принадлежит, – говорит Баррет.
– Одной только недвижимости столько, что с ума сойти… Черт, я снова занудствую.
– Как нам обоим известно, мне нравятся зануды. Я знаю толк в занудстве. И вообще я сам зануда.
Импульсивно, по-детски, Баррет вцепляется Сэму в рукав пиджака. Так дети показывают, что они здесь.
Возможно ли, что Сэм и вправду добр и щедр? Что доброта и щедрость его не напускные, не сиюминутные? Если так, то вдруг это и есть то главное, на что можно опереться, та веревка, за которую можно надежно ухватиться, чтобы идти рука об руку к цели, пока еще слишком далекой и оттого невидимой?
Они идут по Большой лужайке. Впереди знакомо светлеет прямоугольная известняковая громада “Метрополитен”. Как и всякий раз, приближаясь к музею, Баррет думает о том, что хранится в его стенах, – об исчерпывающем собрании свидетельств тех мгновений, когда вдохновение заставляет людей делать больше, чем им под силу от природы, – вдыхать жизнь в беспробудно неодушевленные холст и краски, вычеканивать на золоте реликвариев исступленные и исстрадавшиеся лица святых размером с десятицентовую монетку.
Впереди место, где Баррет увидел свет. Они с Сэмом пройдут, видимо, более или менее через тот пятачок, на котором тогда замер Баррет.
Вполне может быть, что Лиз права. Может быть, никакого света действительно не было, а была всего лишь зрительная галлюцинация, порожденная удачным взаиморасположением в небе самолета и созвездия, галлюцинация, вымышленная Барретом тем вечером, когда ему особенно важно было почувствовать, что он не так одинок в этом мире.
Или, возможно, свет смотрел на музей, отдавая должное дремлющим там ночным чудесам, а Баррету просто показалось, будто взгляд обращен на него, – как бывает, когда радостно машешь и улыбаешься в ответ незнакомцу, который улыбнулся и помахал рукой не тебе, а кому-то у тебя за спиной.
А может, небесный свет был очередной шуткой Бога, и Баррету, наверно, не стоило на нее попадаться.
– Не хочешь поподробнее рассказать про свет с неба? – говорит Сэм.
– С ним совсем непонятная история, – отвечает Баррет.
– Мне всегда нравились непонятные истории.
– Правда? Ты правда любишь непонятные истории?
– По-моему, чем непонятнее, тем лучше.
– Это же здорово, – говорит Баррет.
Баррету странно в первый раз на своей памяти оказаться не тем, кто старается – пожалуй, даже немного слишком назойливо – обаять; кто судорожно выуживает из памяти интересные случаи (а потом переживает, оттого что случаи эти кажутся ему как-то уж больно нарочито “интересными”); кто и так и этак пытается посвятить другого в обстоятельства своей жизни, вынимая по ходу дела из рукава букет роз. Сейчас он не только страстно желает, чтобы его поцеловали, – он и сам внушает другому это страстное желание.
Кока или пепси? Что может быть банальнее этого шутливого вопроса, заданного человеку, до которого тебе в тот момент нет ровным счетом никого дела? Кто мог представить, что ответ будет таким длинным, таким непростым?
Баррет некоторое время медлит, прежде чем начать рассказ. Сэм на ходу поглядывает на него. Взгляд у Сэма добрый и умный, а сейчас еще и чуть-чуть напряженный. В конце концов, ему посулили рассказать непонятную историю, и, хотя он сам же утверждал, что любит их (с другой стороны, что еще он мог сказать в этой ситуации?), Сэм, видимо, насторожился. Кто знает, какие непонятные истории рассказывали ему другие мужчины? И насколько сам он пуглив? Насколько мучителен его личный опыт разрывов и исчезновений, опыт пережитых историй, непонятных ровно в той мере, чтобы оказаться невыносимыми?
Баррет смотрит Сэму в глаза. Они молчат, но это молчание полно жизни; в тишине молекулы воздуха между ними словно бы подвижнее, беспокойнее обычного, как будто их подстегивают невидимые разряды, подгоняет едва слышное гудение. Баррету кажется, будто он несет в себе мощный заряд, будто его внутренний рубильник переведен в положение “включено”; будто он распространяет вокруг себя жар и испускает приглушенный и тем не менее явственный, слегка лихорадочный свет.
В памяти у него всплывают сказанные Стеллой слова: ты увидишь нечто чудесное. А вдруг она на самом деле немного медиум, а никакая не мошенница; вдруг она правда что-то почувствовала; вдруг она говорила о будущем, а не о прошлом; вдруг Баррету действительно предстоит увидеть нечто чудесное, явление, чья природа останется для него загадкой?
Он берет себя в руки, сосредотачивается и готовится попробовать еще раз. Снова начать все это – лелеять заранее обреченные мечты; с дурацким оптимизмом устремляться к новой прекрасной жизни. Все его внимание принадлежит теперь малознакомому пока мужчине, который идет рядом и чего-то ждет. Баррет поклясться готов, что различает на лице Сэма выражение озадаченного, тревожно предвкушаемого узнавания, как будто тот дает понять, что отныне ему абсолютно важно все, так или иначе связанное с Барретом. На небо Баррет не смотрит.
Тайлер один на диване в квартире, просторно-гулкой и пустой (если не считать слепо светящегося серым телевизора) (через считаные дни этот глянцевый прямоугольник – давайте посмотрим правде в глаза – покажет победно скалящуюся Сару Пейлин с застрявшими в волосах конфетти). Но сейчас он один на один с глухим молчанием телевизора; с бархатным очарованием мрака и тишины (нарушаемой только громыханием машин за окном да непонятно к кому обращенным женским криком: “И чтобы никогда, ясно, никогда, никогда, никогда…).
Мир идет к своему концу. Не без помощи Маккейна и Пейлин. Тайлер чувствует – отдавая себе в этом отчет – слабое тошнотное удовлетворение: он хотя бы окажется прав.
Но пока даже грядущая катастрофа отодвинулась вдаль. Сейчас Тайлер снова на плаву, и все благодаря помощнику, приятелю из одного удивительно симпатичного конвертика. Осталось меньше одной песни, и все. Дело будет сделано. Он снова будет собой недоволен, не сумеет в полной мере передать своей любви к безумной надежде, но он поставит точку, завершит нечто, что заживет в несравненно более широком мире, чем компания гостей на совершающемся в гостиной бракосочетании или кучка выпивох в баре; об этом будут судить – кто сурово, а кто великодушно – или пропускать это мимо ушей люди, которые Тайлера не знают, не любят, которым плевать на нынешние и былые его мучения, у которых никогда не возникнет желания побольнее его ударить, или протянуть руку помощи, или встретиться с ним в Калифорнии.
Это нечто войдет в мир сокрушительного, очистительного безразличия. Но главное, что войдет и уже никогда не исчезнет бесследно, как если бы не существовало вовсе.
Закончив, он разыщет Лиз. И не станет тащить ее на этот никому не нужный фестиваль артишоков в Кастровилле, тем более что до него (спасибо тебе, “Гугл”) еще целых полгода. Это был простой треп за чашкой кофе, неудачная попытка с вывертом пошутить. Он будет счастлив, гуляя с Лиз в тени секвой, глядя, как орлы выхватывают рыбин из изумрудных волн Тихого океана. Он будет вполне счастлив. Надежда на это вдруг кажется ему небеспочвенной.
Может, из этого и складывается его последняя песня? Из мечты о секвойях и орлах; о женщине, которую он будет яростно любить, с которой сможет вступить в эротическую битву из любовных фантазий (ведь фантазия интереснее, чем исход) стареющего воина.
Или она тоже выйдет сентиментальной – просто еще одна песня Тайлера? О тоске по женщине, гуляющей среди древних деревьев под небесами, в которых кружат орлы. Ему с ужасающей ясностью видно, как просто все испортить; как легко сочинить очередную меланхоличную балладу про женщину в лесах, про покой и чистоту, что ждут тебя в комнате со свечами, в другом районе города, на противоположном побережье…
Но не входит ли песня в комнату прямо сейчас, сию минуту? Недаром колыхнулся воздух. Главное – Тайлер давно это знает – не суетиться, лежать себе покойником на диване, единственной его земной собственности, и ждать, как ждет спящий начала сновидений.
Вдруг – нельзя отметать такую вероятность – это будет та песня, что режет начисто, чертит набело и наконец что-то значит; та, что сорвет избитую романтическую оболочку и обнажит под ней живую, кроваво-красную преданность, прочнее обычной привязанности, глубже подростковой страсти; вожделение, ледяное, беспорочное и необоримое, как снег. Вдруг она окажется садистски-нежной оплеухой, прозвучавшей вместо пустопорожних восхвалений. Раной, которая не хочет исцеления; тем поиском, когда ищущий с самого начала знает, что не найдет сокровищ, и тем не менее все неотступнее стремится открыть в принципе неоткрываемое, осознавая, что дело в самом поиске, а не в том мгновении, когда свет фонарика озарит погребальную камеру, забитую золотом и алебастром.
Мертвым, если у мертвых остается хотя бы крупица сознания, наверняка так же одиноко лежать погребенными, когда жизнь где-то там идет своим чередом уже без них. Баррет где-то там с Сэмом, и Тайлер знает (он достаточно прожил с ним бок о бок), что в это самый момент происходит пресуществление; что косная, неодушевленная материя хлеба, каковым всегда были для Баррета мужчины, наполняется жизнью; что часы, проведенные в жестком соприкосновении с безжалостным деревом церковной скамьи, в конце концов возымели действие. И пришла любовь. Или, что, быть может, точнее, Баррет пришел к любви. И эта любовь – к человеку, который уведет его с собой; который заменит Тайлера, в отличие от череды героев безнадежных романов, никогда (с каких же древних времен Тайлер об этом знает?) не угрожавших – сколько-нибудь серьезно или надолго – крепости братских уз.
Мы редко попадаем в тот пункт назначения, к которому стремимся, ведь так? Нам кажется, что наши надежды не сбываются, но, скорее всего, мы просто не на то надеемся. И откуда у нас – у всего рода человеческого – взялась такая странная, извращенная привычка?
Благословляю тебя, Баррет. Благословляю как твой старший брат из квартиры на четвертом этаже дома на Авеню Си. Я, понятное дело, не глаз в небе. Но послушай, мы же можем делиться только тем, что имеем, согласен? Так что лови благословение слегка заторчавшего брата, который не может дать тебе любви, но может – близость и освобождение. Я хорошо тебя знаю. И, зная про тебя все, я освобождаю тебя.
Говоришь, тебе подмигнули небеса? Вполне возможно. Может, и вправду подмигнули. А может, это были просто самолет и облако. Но если небеса кому-то подмигивают, то выбирают далеко не самых очевидных адресатов; тех, кто роется среди никому не нужного хлама; кто предпочитает тропку проспекту и дыру в изгороди воротам с герольдами на башне. Поэтому-то, наверно, и нет достоверных свидетельств. Откуда им взяться, раз мироздание подмигивает только тем, кому все равно никто не поверит.
Оно так шутит? Получается этакая шутка в шутке. Откровение дается только тем, кто слишком беден и незаметен, чтобы считаться достойными его.
Тайлер лежит на диване так, что одно из двух окон гостиной приходится ровно посередине между его ступней. Ему видно несколько освещенных окон и что-то похожее на одинокую звезду, такую яркую, что она заметна даже на нью-йоркском небе. Или, может быть, это самолет. Из Кеннеди и Ла-Гуардии они взлетают едва ли не каждые десять минут.
Сколько Тайлер себя помнит, его тянуло к окнам; он с раннего детства представлял, как, прыгнув с подоконника, не падает камнем, а взмывает вверх, поднимается все выше и выше, пока созвездия не станут ближе уличных огней.
Ты стараешься пропеть свой путь ближе к звездам (ну или к самолетам, они олицетворяют собой звезды), и странная красота твоего пути – в их невозможной удаленности, что верно, даже если ты умеешь летать. Кому нужна звезда, до которой рукой подать? Разве станет кто-то лелеять мечту о достижимом?
Это верно о песне и о женщине. Ты можешь вообразить себе песню, но не можешь ее спеть. То же и с женщиной.
Или это тоже романтическая хрень?
Лиз сама то ли стала, то ли вот-вот станет точкой света в небе, вылетев с толпой других пассажиров на запад из аэропорта имени Кеннеди. Смотрит ли она сейчас из своего ночного неба вниз на огни Нью-Йорка? Думает ли она о Тайлере (уже десять тысяч футов, а самолет все продолжает подниматься), как Тайлер думает о ней?
За мыслями о Лиз, за мыслями о звездах и самолетных огнях в ночном небе к Тайлеру внезапно приходит уверенность: Лиз смотрит на него, как он сейчас смотрит на нее, сквозь потолок, сквозь три квартиры, которые громоздятся над ним и где другие, незнакомые ему люди раздумывают, напомнить ли домашним, что продукты в доме подходят к концу, обсуждают, стоило ли так тратиться на постельное белье (и что это еще за длинноволокнистый египетский хлопок?), или просто – послушай, глянь, что там сегодня вечером по телевизору.
Снова соринка в глазу. Тайлер трет глаз, но она плотно засела в роговице.
Ему приходит на ум: у него уже давно что-то сидит в глазу. Просто иногда он чувствует это острее, чем обычно.
Непрошеное воспоминание (господи, как давно это было!): крошечный кусочек льда, который занесло в комнату… Когда это случилось? Когда Бет умирала в первый раз; когда Тайлер встал из постели и закрыл окно; когда он не сомневался, что сумеет позаботиться обо всем, обо всех …
Неужели эта льдинка осталась с тех пор?
Нет. Глупости. Тайлер заблудился в тумане собственной внушаемости. И ему нравится в нем блуждать.
Он сделал все, о чем его просили. Он любил других так сильно, как только мог. Он видел, как обрел избавление его брат; он исполнил обещание, данное много лет назад призраку, называвшему себя его матерью.
Вдруг этого уже достаточно? Вдруг последняя песня должна остаться незавершенной и своим упорством Тайлер только все испортит? Вдруг окно, так идеально поместившись ровнехонько между расставленными в стороны ступнями, говорит ему: пора лететь?
Тайлер не вполне понимает, то ли он встает с дивана, то ли всего лишь размышляет, что хорошо бы встать.
Так или иначе – тут, быть может, не обошлось без заколдованного дивана, без окна, без того, что между ними всего один шаг, – в комнату проникает нечто – да, нечто, точнее не скажешь; оно вот-вот коснется его лба, нежно и легко, как целуют на ночь. Выдаст ему его последнюю песню, этот прощальный дар, розу, которая начнет увядать, едва коснувшись его подушки. Это будет плач по Бет, переплетенный с балладой для Лиз. Хитростью и обманом песня проникнет в изможденный мозг Тайлера (мозг цирковой обезьянки, уверенной, что ей ничего не стоит сыграть сонату на своей игрушечной гармошке), а потом – коль скоро это последняя и самая блистательная его обманутая надежда, недостижимая цель и вечно уходящая женщина – отпустит его на свободу. И того и гляди Тайлеру тоже подмигнут небеса – песня будет окончена, он снова станет невидимкой. Тогда он сможет ответить на вечный вопрос окна – остаться в комнате или улететь прочь.
Он остается где был, застыв в неподвижности, в ожидании, в мольбе. Он думает о Лиз, об огнях ее самолета в высоте. Лиз теперь на небе.
Он кричит ей – или только думает, что кричит: эй, Богиня, ты там?
