Снежная королева Каннингем Майкл
– Конечно, кто же спорит. Но, по-моему, сделать так, чтобы другому человеку стало лучше, – для этого большого таланта не нужно. Большинство справляется.
– Тайлер тебя любит. Уважает тебя. Ты наверняка помогла ему больше, чем тебе сейчас кажется.
– Знаешь что? Я сейчас больше не о Тайлере думаю, а о себе. Думаю об одной очень простой вещи, которой, боюсь, мне никогда не сделать.
– Ну так ты можешь кучу другого сделать.
Лиз снова принимается просматривать чеки.
– По дороге сюда мне пришла одна очень странная мысль. Я задумалась, засомневалась… Всегда я была уверена, что победила отца. Заставила его перестать нас бить. А сейчас, по пути, прямо в поезде подземки, мне стало казаться, что победил-то он. Победа заключалась в том, что он вынудил меня его ударить.
Оба некоторое время молчат. Баррет про себя благодарит покупателей, которые не заходят сейчас в магазин.
– Ты правда думаешь, что скейтборды не выглядят несколько кричаще? – говорит наконец Лиз.
– Да, по-моему, не выглядят. Может, для равновесия завести что-то посерьезнее? Что-нибудь вроде ну прямо совсем дорогих кожаных курток? Не винтажных, а новых.
– Ты сможешь заняться магазином, справишься, если я уеду на время? – спрашивает она.
– А ты куда собралась?
– Не знаю. Просто хочется отсюда уехать. На какое-то время.
– Как-то это слегка внезапно, нет?
– Слышал что-нибудь об Эндрю? – спрашивает она.
– Он мне звонил. Хочет зачем-то встретиться сегодня вечером в Центральном парке.
– Нормально.
– Скорее любопытно. Почему именно со мной?
– Ты ему нравишься, – говорит она.
– Да ему все более-менее нравятся.
– Может, тогда в тебе дело – в том, что он нравится тебе. Остальные-то его недолюбливали.
– Потому что считали, что он… не подходит. Тебе не подходит.
– Он по-прежнему со Стеллой?
– Ага.
– Не смотри на меня так. Хорошо, что она подошла. Ему подошла.
– Она немножко… – начинает Баррет.
– Да, не семи пядей во лбу. Знаю. Она ткачиха, ты это знал?
– Да нет, она девушка веселая. А так она вроде бы тренер по йоге и да, немножко ткачиха, в смысле, у нее правда есть ткацкий станок…
– Короче, все с ней в порядке, – говорит Лиз.
– В порядке. Знаешь, как она меня в тот раз насмешила? Сказала, что она медиум.
– И она обожает Эндрю. Его обязательно должен кто-то обожать.
– Почему вы так долго были вместе? Давно хотел тебя спросить, но все не решался. Боялся, что вопрос покажется грубым, что ты обидишься.
– Как тебе сказать, – говорит она. – Он был нужен мне рядом… ну, как бы для порядка. Он был сексуален, туповат и никогда не причинял мне неудобств, и при этом минус одна дополнительная забота в жизни.
– Не самая слабая мотивация.
– Другого я, наверно, заводить не буду.
– Э-э, другого – какого?
– Очередного глупого сексуального мальчика, который проторчит при мне до тех пор, пока не образумится и не сбежит с ровесницей. Думаю, я с этим покончила.
– Я, видимо, тоже.
– Ты любишь Сэма? – спрашивает она.
– Даже не знаю. Мы же всего несколько месяцев…
– Все ты знаешь. Слыхала я, у тебя с этим быстро ясность наступает.
– Я совсем не думал, что встречу человека, похожего на него.
Лиз кивает, как если бы получила известие – не плохое и не хорошее, – которого она давно дожидалась.
– Думаю, – говорит она, – хорошо бы мне ненадолго на Запад съездить. В Калифорнию, например.
– В Калифорнии здорово.
– Туда, наверно и поеду.
– Если хочешь, я займусь магазином.
– Ты теперь даже лучше меня справляешься.
– Неправда.
– Ты гораздо симпатичней и отзывчивей. О покупателях заботишься, помогаешь им. А я просто сижу и жду, чтобы они что-нибудь купили без того, чтобы я им на мозги капала.
– Чем думаешь в Калифорнии заняться? – спрашивает Баррет.
– Не знаю. Пока я придумала уехать. А дальше посмотрим.
– Ты про свет хоть иногда вспоминаешь?
– Про какой свет?
– Который мы с тобой видели. Там, в небе.
– Нет, не вспоминаю. А ты?
– Я – постоянно, – говорит Баррет.
– Но больше ты его не видел?
– Не видел.
– Дорогой мой, я тогда обкурилась, а ты… кто знает, что с тобой в тот момент было. Конечно, конечно, тебя бросил мудак номер семнадцать – отличный повод самолет, летящий за тучей, принять за бог знает что.
– А потом, Бет тогда стала поправляться…
Лиз смотрит на него с сочувственной уверенностью во взгляде.
– А потом она умерла.
– Но зато получила те несколько месяцев, разве нет?
– Да. Только мне не кажется, что к этому как-то причастен твой небесный свет.
– А я все жду… Жду чего-то, – говорит Баррет.
– И чего же ты ждешь?
– Нового знака. Продолжения.
– Знака того, что…
– Того, что существует что-то большее, чем мы. Понимаешь, большее, чем поиски любви, чем мысли про сегодняшний ужин, чем продажа ожерелья несчастной девочке, которая напрасно выходит замуж…
– Все хотят, чтобы это большее существовало, – говорит Лиз.
– А что если оно существует?
– Да, – говорит она. – Что если существует?
Она произносит это терпеливым тоном, словно устало утешает его. Разумеется, дорогуша, что если картинка с блошиного рынка окажется неизвестным Уинслоу Хомером, что если на этот раз выиграет номер, на который ты ставишь уже много лет?
Мгновение спустя в магазин входит пара – два парня с постпанковскими стрижками. Один говорит другому:
– Веселее, Нили, веселее.
Лиз здоровается с ними.
– Привет, привет, – отзывается один из парней, а другой весело хохочет, как будто его приятель остроумно пошутил.
– Скажите, если понадобится помощь, – говорит Лиз.
– Обязательно.
Парни принимаются изучать товар. Лиз снова берется за чеки. Баррет продолжает складывать футболки, хотя все уже давно сложил.
Уже почти три, это значит, что Лиз ушла больше четырех часов назад. Тайлер все это время пролежал на диване в окружении собственного переливчатого нимба, размышляя о Лиз и о музыке. Эта история с Лиз… Хм-м.
Когда они с ней начали заниматься сексом? С тех пор как Бет заболела? Или раньше? Они держали свои отношения в тайне, что вообще очень на них не похоже; обычно у них почти не было секретов, не по моральным соображениям, а потому что говорить правду всегда проще, она всегда готова к подаче, ее не надо модифицировать или приукрашивать.
А когда перестали? Должно быть, когда Бет поправилась, хотя у Тайлера есть ощущение – не воспоминание даже, а с трудом припоминаемое наваждение, – что они продолжали и потом. И помнятся ему скорее не занятия сексом, а чувство стыда; убежденность, что ближе к концу они с Лиз совершали нечто постыдное. Впрочем, все это время припомненный стыд не слишком его угнетал.
Ему было так одиноко и страшно, когда Бет слегла. А рядом оказалась Лиз, чуждая сантиментам настолько, что дальше некуда.
Тайлер предпочитает и всегда предпочитал не рассматривать чрезмерно серьезно возможность того, что привлекательным в глазах Лиз его делала некоторая приобретенная с годами корявость; то, что для Лиз он не-Эндрю – не юный олимпиец с бессмысленным выражением лица, не гость из параллельного измерения гормонокипящей молодости, не Ариэль, который скоро улетит чаровать других, а обычный мужчина, мистер Простота, мистер Благодарность.
Они с Лиз не то что посторонним не рассказывали о своих отношениях – и между собой не обсуждали. Они этим занимались, но как темы разговора их связи не существовало.
Он даже Баррету не сказал.
Смешно, но Баррет первый, скорее всего, стал бы возражать. Это Баррет почувствовал бы себя обманутым. Ведь это Баррет считает себя обойденным судьбой; тот, перед кем, как казалось (Баррету), в свое время открывалось море возможностей, главный герой, незаконнорожденный сын Гамлета и Оскара Уайльда; Баррет, за которым, когда он шествовал по школьным коридорам, развевался невидимый плащ из серебряных кольчужных звеньев; который обитал в гораздо более возвышенных сферах, чем его старший брат со своими косяками, гитарным фолком и футболом; Баррет, который не успел оглянуться (как это кажется Баррету) – и вот он уже шарит за диванными подушками в поисках завалявшейся мелочи, раздумывает, безопасно ли доедать обнаруженные в холодильнике древние объедки, и гадает, прислушиваясь к гудкам локомотивов, на этом поезде или на следующем прибудет к нему любовь.
Бет не была бы против того, что Тайлер спит с ее лучшей подругой. Она бы точно знала, что это значит, а чего не значит.
И тут непрошеным… хуже, чем непрошеным, чертовски обличительным… является предательское воспоминание, пронзительное и странное, как падающий в спальню снег…
Его мать (их с Барретом мать, об этом надо постараться помнить) сидит на открытой трибуне, в первом ряду, на ней экстравагантной формы солнечные очки и сложно повязанный шейный платок.
Отец куда-то отошел, за колой или принести плед, который матери, по ее словам, совсем не нужен.
Сделав первый в игре первый даун, Тайлер знает, что теперь надо подойти, встать перед матерью (триумфы у него случаются нечасто) и, как гладиатор, посвятить ей свой опущенный меч, как матадор – отрезанное бычье ухо. Он в шлеме и защитной амуниции, могучий и обезличенный, с полосками черной мази под глазами.
– Эй, мам.
Ему вдруг – на мгновение – становится приятно, что он неузнаваем: в футбольных доспехах он мог бы быть сыном любой из этих женщин. Но он выбирает именно эту мать: ее огромные серьги-кольца, ее шапку стриженых черных волос, могучий магнолиевый дух ее туалетной воды. Он чувствует себя так, будто не отдает сыновний долг, а по-рыцарски поклоняется даме.
Она, разумеется, тоже в костюме. Тайлер должен соответствовать роли. Она (по ее собственным словам) – “предстать в лучшем виде”.
Она смотрит вниз с трибуны десятью футами выше задранного кверху лица Тайлера (которого почти не видно: рядом с черными заплатками глаза кажутся водянисто-серыми, над щитком, прикрывающим рот, едва выглядывает кончик носа). Рукой в кашемировом рукаве кокетливо обвила тускло-серые перила (понимает ли она, как предсказуемо выглядит, как манерно, как нарочито разодета она под какую-нибудь графиню фон Хопендорф, должна понимать, она слишком умна, у нее наверняка была какая-то тайная цель…). Она привстает, подается вперед, наклоняется к Тайлеру (в огнях стадиона бросается в глаза зернистый слой пудры, темно-розовой, цвета свежей пощечины) и говорит:
– Ты отлично играешь.
– Спасибо.
Она театрально оглядывается по сторонам, непрофессиональная актриса во второсортной пьесе, старательно изображая надежду отыскать взглядом кого-то, про кого публика знает, что он потерялся, исчез или умер.
– А где сегодня твой брат? – спрашивает она (ей приходится говорить очень громко, иначе ее не будет слышно).
Ради того чтобы усилить эффект, она снова всматривается в толпу, будто рассчитывая найти Баррета, более узнаваемого Баррета, который пришел с приятелями на футбол – посмотреть, как играет брат.
Тайлер мотает головой в шлеме. Мать вздыхает, словно хозяйка званого обеда, обнаружившая, что суп не удался, – вздох такой громкий, что его не заглушает даже шум стадиона. Тайлера в таких случаях удивляет, зачем она каждый раз так примитивно и поверхностно кого-то из себя изображает. Почему не замахнется наконец на что-нибудь более основательное и утонченное?
– Он на игры никогда не ходит, – говорит Тайлер.
– Никогда не ходит? Неужели?
– У него другие интересы.
– Вот смешной, да?
Для этой реплики трудно вообразить более неподходящий момент. К кому она обращена – к родителям Харрисберга, к чирлидерам и оркестрантам?
– Ну да, – отзывается Тайлер.
– Присматривай за ним, ладно?
– Угу.
– Мне очень не хотелось бы, чтобы он попал в беду.
– В какую беду?
Она умолкает, словно впервые задумавшись над этим конкретным вопросом.
– Не хочу, чтобы он превратился в чудака. Чтобы целыми днями просиживал в своей комнате и читал книжки.
– Все с ним в порядке, – говорит Тайлер. – В смысле, все будет в порядке.
– Хочется в это верить, – говорит она и с печальной полуулыбкой усаживается обратно на свое по-октябрьски холодное и неуютное зрительское место.
Приговор произнесен, и произносить его, конечно же, надо было с высокой трибуны. Баррет чудак. Его будут преследовать неудачи, поэтому он нуждается в заботе.
Тайлер бежит трусцой обратно на поле. Он понимает, что согласился на что-то. Но не может сообразить, на что именно. И тем не менее уже подозревает, что на него возложили нечто, что окажется ему не по силам.
Теперь, более двадцати лет спустя, остается вопрос: не слишком ли рьяно присматривал Тайлер за Барретом? Не обезоружил ли он Баррета перед жизнью тем, что всегда был понимающим старшим братом, не задавал вопросов и не осуждал?
Тайлер достает из кармана конвертик.
Упс, и тут снова тайны.
Это нужно ему сейчас, нужно для того, чтобы написать последнюю песню, но никто, ровным счетом никто этого бы теперь не одобрил – после того как у него снесло крышу (он бегал босой по Корнелия-стрит, бормоча проклятия), после долгих и болезненно-серьезных разговоров с психиатром в больнице (кто знал, что им окажется женщина с дурно покрашенными волосами и чуть прихрамывающая на одну ногу?), после курса реабилитации (который его уговорили пройти Баррет и Лиз), после таких всеобъемлющих перемен в его жизни.
Нет, это не рецидив. Не настоящий рецидив. Этот порошок ему не нравится, совсем не нравится. Ему невероятно нравился кокаин, но то был неправильный выбор. Кокаином он насильно заставлял себя бодрствовать. И как это ему раньше не приходило в голову, что музыка родом из царства снов? Музыка – это знакомая всем причудливость сновидений, в которых мальчик, дитя лесов, танцует на тропинке, вьющейся меж древних деревьев, и ты понимаешь, что он поет высоким, чистым и не вполне человеческим голосом, не долетающим до тебя оттуда, где он исполняет свой игриво-неуклюжий инфернальный танец. Вся штука в том, чтобы не проснуться прежде, чем начнешь слышать эту музыку.
Тайлер наконец – постепенно – пришел к пониманию того, что неверно представлял себе, как сочинять песни. Его ошибочное представление было из тех, что глубоко внедряются в мозг, и ты, приспосабливаясь жить с этим представлением, и мысли не допускаешь о том, что оно может быть ложным. И почему только он понял это лишь сейчас, а не годы назад? Вместо того чтобы пытаться поймать музыку, ее надо впускать в себя. А он корчил из себя мачо, все старался одолеть, побороть песни, словно неуклюжий безоружный охотник, который упорно ловит птицу на лету голыми руками, тогда как, не имея ни стрел, ни копья, стоит просто дождаться, пока птица куда-нибудь сядет.
Героин ему подходит лучше. Героин помогает больше вместить в себя. С героином Тайлер слышит звуки: последние стоны Бет; приглушенный гул своих собственных горестей и самобичеваний; еще более приглушенный гул от вращения Земли; невыкрикнутый крик, навеки застрявший у Тайлера (или вообще у всех?) в горле, скорбный вопль, не означающий ничего, кроме жажды большего, жажды меньшего, невозможной чуждости всего на свете.
Не бойся наступающих времен. Просто будь готов к их наступлению. Будь готов жить с бездушным и изворотливым старым президентом, с вице-президентом, который думает, что Африка – это такая страна, который охотится на волков с вертолета.
С героином Тайлер сумеет это принять. И даже подумать о том, чтобы положить на музыку.
Проблема в том, чтобы остановиться у грани забвения, не переступив ее. Впустить темное нечто в комнату, но так, чтобы оно осталось там, подальше, у противоположной стены; заставить его, с рассованным по карманам сном, со спокойным и сострадательным взглядом, постоять и подождать; так рассчитать дозу, чтобы увидеть желанную, укутанную в плащ фигуру, но не подпустить к себе, оградиться от насаждаемой ею тьмы; чтобы слышать непрошеные звуки – больничные стоны и несущиеся издалека крики жестоких побед, – позволить им отравлять воздух, но не дать свести себя с ума. Словом, сделать все так, чтобы потом не бегать босиком по Корнелия-стрит.
Тайлер втягивает порошок одной, а потом другой ноздрей (никаких шприцев, он не собирается садиться на иглу) и, как ему кажется, через мгновение вскакивает на ноги. Забавно. И даже немного смешно. Он лежал себе на диване, а теперь глядь – и стоит. Стоит посреди пустой комнаты, где, судя по всему, живет. В голове у него смутно звучит музыка, исполняемая на чем-то вроде фагота; звучит скорее не мелодия, а голый ритм, но Тайлер может наложить на него мелодию – или нет, не мелодию (дурацкое слово)… а пение, григорианское (или похожее), он его тоже слышит, этот рокот негромких голосов, торопливо-созерцательный, подобно молитвам розария, которые читают быстро, но при этом бесконечно бережно и внимательно; а затем… затем вступает что-то серебристое, что-то парящее, голос, напоминающий кларнет, поющий на неизвестном языке; поющий (мы почему-то понимаем о чем) о надежде и опустошении так, как будто они одно и то же; как будто в этом языке есть только одно слово для этих двух состояний; как будто надежда подразумевает разрушение, а разрушение – надежду с такой неизбежностью, что одного имени для них более чем достаточно.
А потом он, открыв окно, сидит на карнизе. Внизу, между его свешенных ног, – Авеню Си, до нее четыре этажа. Там женщина в цветастом платье тащит на поводке старого ризеншнауцера. И другая женщина, в фиолетовом платье (они сестры?), копается в мусорном баке. А еще там внизу тротуар цвета слоновой кожи в темных пятнышках давно выплюнутой жвачки. Чуть заметный ветерок, чистый и прохладный, задувает ему снизу в джинсы.
Он мог бы сейчас соскользнуть с карниза. Ведь мог бы? Ему кажется, это будет похоже на то, как если бы он соскользнул в бассейн с водой. Вот он лишается опоры, и уже поздно гадать, холодная вода или нет. А затем ногами вниз входит в воду.
Он сидит на карнизе, смотрит вниз, а в голове у него играет музыка. Похоже, ему удается приблизиться к поющему в лесу мальчику; настолько, чтобы слышать в ожившем воздухе отзвуки его голоса; настолько, чтобы начать различать, что это все-таки не мальчик, что он не совсем человек и что у него что-то странное с лицом.
Непроницаемо темная теперь, когда солнце почти скрылось за горизонтом, вода залива тут и там вспыхивает в последнем золотисто-оранжевом свете дня, от которого уже не делается светлее; в свете, словно бы состарившемся, словно льющемся из прошлого более ярким потоком, чем позволяет память, но все равно неизбежно приглушенным минувшими десятилетиями. Громадное грузовое судно, гигантскую черно-коричневую плавучую платформу (на нее запросто сел бы двухмоторный самолет) эти последние лучи облили горящей медью. Оно как будто сделано из какого-то полудрагоценного металла; приземленно драгоценного металла, – думает Баррет, стоя на корме парома, такого, которого жаждут промышленники, а не короли.
Их мать убило молнией на поле для гольфа. Что привело ее к такому трагикомическому концу? Баррет и Тайлер без конца об этом разговаривали. Почему сильная и умная женщина, которая непредсказуемо бывала то великодушна, то недоступна в зависимости от времени суток (ему до сих пор трудно представить человека, который был бы настолько понятен себе и непонятен всем остальным); та, что свято верила в хороший покрой, пользовалась кораллово-красной губной помадой, повелительно флиртовала с курьерами службы доставки и охотно (охотнее, чем хотелось бы Баррету) делилась своими огорчениями (они живут слишком далеко от города, старинное жемчужное ожерелье украла горничная в отеле – а куда бы еще оно могло деться?) и сожалением о том, что ради замужества бросила колледж Брин-Мор (кто тогда мог знать, что из Нью-Йорка они переедут в Филадельфию, а из Филадельфии – в Харрисберг?); умевшая так зачитаться, что забывала про обед… Почему ей был уготована такая смерть – несчастный случай из дурацкого анекдота? Как так получилось, что Бетти Фергюсон, ее партнерше по гольфу, которую она недолюбливала (“Бетти из тех дамочек, что убеждены, будто туфли и сумочка должны быть одного цвета”, “Бетти из тех дамочек, что с годами выглядят все более мужеподобно”), позволили встать на поминках и сообщить во всеуслышание, что их мать в тот роковой день прошла пятипарную лунку в два удара?
Баррет с Тайлером не просто сироты, они с самого детства герои какого-то страшного розыгрыша, игрушки в руках некоего божества, которому больше по нраву шутки, чем очищающий гнев.
Перед Барретом раскинулось покрытое рябью, темное пространство воды, так мирно принявшей прах Бет.
В воде кроется глаз. Из-за него Баррет и мотается туда-сюда на пароме.
От того небесного света глаз в воде отличается тем, что Баррет ни разу его не видел. Но он знает, что глаз есть. Уверен, что во время одиноких поездок на Статен-Айленд и обратно его… созерцают. Сказать “за ним наблюдают” был бы неправильно. “Наблюдение” подразумевало бы парачеловеческий интерес, которого Баррет не ощущает со стороны неспокойных, изборожденных судами вод. Но в первый вечер, когда они развеивали прах Бет, он чувствовал этот интерес. Бет растворилась в воде не в каком-то там дурацком смысле, типа, теперь ее дух обитает здесь (чистая хрень), нет, ее бренные останки (пылесос оприходовал бы их за десять секунд) соединились с огромным знающим разумом; Баррет уверен (он сходит с ума или наоборот?), уверен сейчас и был уверен в тот вечер, что мироздание не одушевлено, но способно знать, что Бет теперь часть чего-то слишком величественного и неохватного, чтобы иметь мысли и на что-то отвечать, но по-своему тем не менее наделенного сознанием.
Это бред. Скорее всего, бред. Но с тех пор, как они развеяли прах Бет, Баррет снова и снова возвращается в залив, как к бездушному, бесчеловечному родителю, у которого нет в отношении детей ни планов, ни надежд, который и не гордится, и не разочарован ими. Его неотступно преследует ощущение, будто глаз в воде, всегда невидимый и никуда не девающийся, не радуется его появлениям и не огорчается ими, но замечает, что Баррет опять здесь.
Тайлер ведь нашел им мать, да? Эту мысль Баррету удается обдумывать только на пароме. Может, да, а может, и нет. Вокруг этого слишком много наверчено. Но Бет была так непохожа на остальных подруг Тайлера. У них с Тайлером началось приблизительно тогда же, когда его собственная жизнь стала… нет, не разваливаться на куски, это слишком мелодраматично звучит (Баррет, не путай себя с персонажем фильма категории Б или героем Достоевского) … слегка расползаться, терять цельность – настолько, что он вынужден был переехать к Тайлеру.
Переехать к Тайлеру с Бет. Со спокойной и доброй Бет, изо дня в день одной и той же. С Бет, которая на кухне в новогоднюю ночь сказала Баррету с Тайлером, что им следует знать, как в доме гасят свет, знать, что придет время, когда вопросы добра и зла не будут ничего значить.
Допустима ли возможность, пусть самая отдаленная, того, что подлинной жизненной целью Баррета было отстоять свое место Тайлерова младшего брата?
Суденышки борются с течением, а их постоянно сносит обратно в прошлое[31]. Да пошел ты, Фрэнсис Скотт Фитцджеральд!
Скажи это. Самому себе скажи. Когда Бет поправилась, ты был уверен, что знаешь – подозревал, что знаешь, – что хотел сообщить тебе небесный свет: что тебе удалось воссоздать ваше с Тайлером детство, и на сей раз эта женщина избежит внимания божественного любителя розыгрышей.
А это подразумевает, что свет солгал. И что вода говорит правду.
Через час, когда Баррет уже вернулся из поездки на Статен-Айленд и обратно, Сэм ждет его в условленном месте, у фонтана Бетезда в Центральном парке. Баррет смотрит на него с балюстрады, которая футов на тридцать возвышается над площадкой с фонтаном. Сэм сидит на кромке фонтана под ангелом – под крестьянской девушкой в образе ангела; крепко сложенная и пышущая здоровьем, завороженно-приземленная, со своего бронзового диска, с которого путаной пряжей стекают струйки воды, она, вместо того чтобы обратить исступленный взор к небесам, деловито смотрит вниз, простирая перед собой одну руку и сжимая в другой копье из лилий.
Баррет медлит на балюстраде над фонтаном. Ему оттуда виден Сэм, но Сэм не видит его. Он не может упустить случая понаблюдать за Сэмом, когда тот наедине с собой, за Сэмом, который не подозревает, что Баррет рядом, и потому не меняет своего поведения (если он вообще когда-либо это делает) ради него.
Сэм сидит основательно, ноги твердо стоят на плитке площадки, руки на коленках – словно отдыхает от тяжелой работы, чтобы вернуться к ней после краткого, предписанного профсоюзом перерыва. У человека передышка. На нем его любимые джинсы мастерового и серая вельветовая куртка “Кархартт”, подаренная Барретом ему на день рождения неделю назад; Сэму куртка нравится больше, чем Баррету (разве это не знак любви, когда даришь человеку то, что ему нравится больше, чем тебе самому?). Сэм всегда одевается с пролетарской скромностью, смутно желая, чтобы его принимали за строительного рабочего, тогда как в действительности он преподает в Принстоне английскую и американскую литературу девятнадцатого века.
Сэм ведет себя так, будто явился с другой планеты, где совсем другие представления о прекрасном, и потому он слывет подлинным красавцем. На родине Сэма ценятся непропорционально большая голова, серые, как можно шире посаженные глаза, слабый намек на нос (отчего голова кажется еще больше), широкий лошадиный рот и тяжелая челюсть, тоже лошадиная – настолько, что хочется протянуть ему кусок сахара, чтобы он с любопытством его обнюхал, а потом съел, нежно кольнув ладонь растущей на морде щетиной.
Никто еще не называл Сэма красивым, но он идет по жизни настолько уверенно и без сожалений, что почти каждый, кто с ним знаком, так или иначе отмечает его поразительную сексуальность.
Они с Барретом познакомились всего пять месяцев назад в корейском магазинчике на нижнем Бродвее, у холодильника, вместо стеклянной дверцы печально занавешенного широкими полосками прозрачного пластика, которые вызывают в воображении образ нищей захолустной больницы, где не хватает лекарств, где все, что можно сделать для умирающих больных, – это оградить их от мух.
Первым, о чем заговорили Баррет с Сэмом, были сравнительные достоинства коки и пепси.
В один прекрасный вторник идешь ты вечером домой и вдруг решаешь заглянуть в магазинчик, где ты никогда прежде не был, чтобы купить кока-колы. Во вторник, в шесть тридцать две вечера. В магазине у холодильника ты видишь крупного мужчину, и, поскольку он тебе никто и тебе все равно, что он может о тебе подумать, ты естественно и непринужденно (для этого не нужно храбрости) спрашиваешь его: “Кока или пепси?” Нет ничего удивительного в том, что мужчина поворачивается взглянуть на тебя, задумчиво улыбается, как будто ты задал серьезный вопрос, и говорит: “Пепси. И думать нечего. Кока – это “Битлз”, а пепси – “Роллинг стоунз”».
И лишь отчасти удивительно взглянуть в глубину его славных серых глаз, увидеть в них безропотную усталость и представить – заведомо зная, что ничего такого не будет, – представить, как он положил голову тебе на колени, а ты сидишь, перебираешь его (вызывающе немытые) волосы цвета пушечной бронзы и приговариваешь: отдохни, забудь на минуту обо всем.
Сэм не во вкусе Баррета (хотя до их встречи Баррет утверждал, что никакого такого “вкуса” у него нет). Сэм не молод и не жизнерадостен по-щенячьи, он не широкоплечий борец и вообще не из тех, кого бы захотел написать Икинс.
Любовь приходит не только без предупреждения, но так нечаянно, так наобум, что начинаешь недоумевать, почему еще кто-то хоть сколько-нибудь верит в причинно-следственную связь.
Баррет замирает на балюстраде, не отрывая глаз от Сэма. Когда же, размышляет Баррет, и этот пошлет меня куда подальше и-мейлом или эсэмэской? Или он просто перестанет отвечать на звонки? Такая теперь у Баррета традиция. Уже никогда не бывает по-другому.
У Баррета возникает мысль – появляется и в тот же миг исчезает – развернуться и уйти из парка; стать на сей раз тем, кто исчезает, кто оставляет в растерянности, кто ничего не объясняет, кто даже не лезет в драку, лишая тебя на прощание и такого сомнительного удовлетворения; кто просто отчаливает, потому что (похоже), несмотря на взаимную приязнь и секс, вы в принципе можете друг без друга обойтись; потому что крючочки не цепляются за петельки; потому что нет связующих уз, непрестанного поклонения, мольбы о милосердии – зачем молить, когда так легко даровать милосердие самому себе. Баррету интересно, каково это – быть другим, мужчиной, который решил, что с него хватит, которому удается улизнуть, прежде чем начнется хаос, прежде чем на него посыплются обвинения и упреки, прежде чем с него станут требовать ответа о том, Когда, Зачем и С Кем.
Бет получила пять с лишним дополнительных месяцев. Нежданно-негаданно. Три месяца и четыре дня, пока болезнь не вернулась, она считалась совершенно здоровой, и Баррет до сих пор жалеет (у него, как он считает, вполне достаточно поводов для сожаления), что она так быстро и тяжело тогда снова заболела, что ему так и не удалось выбрать подходящий момент, чтобы спросить, испытывает ли она благодарность за полученную отсрочку.
Она наверняка была за нее благодарна. Баррету хочется в это верить. Разве она сама довольно ясно не сказала об этом в новогоднюю ночь? Пусть даже не произнося слова “благодарность”, разве она не дала им с Тайлером понять, что рада вот так праздновать с ними со всеми, но осознает (сейчас, оглядываясь назад, действительно кажется, что осознавала), что она вроде призрака, которому из-за какого-то сбоя в системе позволено явиться среди живых в телесном облике, что должно быть – разве нет? – чрезвычайно приятно. Но какая тут радость, если, когда рак вернулся, она почувствовала себя дважды преданной, жестоко обманутой, подло кинутой.
Сэм, по всей видимости, тоже рано или поздно уйдет от него. Ведь до сих пор все уходили. Но, с другой стороны, времени-то так мало. Баррет расправляет плечи и идет к лестнице, ведущей к площадке с фонтаном, туда, где бесконечно терпеливо стоит ангел и где ждет его Сэм.
Закрыв магазин, Лиз понимает, что не может сейчас идти прямо домой. Объяснение, что, мол, немолодая женщина страшится снова оказаться в своей пустой квартире, было бы в ее случае слишком пошлым, слишком ходульным – к чему этот пафос, – и тем не менее, вместо того чтобы идти домой, она отправляется бродить по Уильямсбергу в один из последних теплых ноябрьских вечеров. Бары и рестораны на Дриггс-авеню заполнены под завязку, а у дверей на тротуарах еще толпятся жаждущие, чьи имена есть в списках, ждут, пока их пустят внутрь, курят и смеются. И всем здесь двадцать четыре года.
Здесь край молодых, и это должно бы угнетать Лиз, но, проходя незамеченной по Дриггс, она сознает – сегодня даже яснее, чем всегда, – сколь скоротечна молодость обитателей этого края, сколь мимолетен этот их вечер, как скоро они, едва их дети сделают первые шаги по гостиной, станут ностальгически вспоминать те вечера в Уильямсберге. Может быть, именно благополучие и богатые посулы юности, несомненное обилие дарований… нет, не погубят их, а приручат, одомашнят, заставят прийти в себя. Они (во всяком случае большинство из них, насколько может судить Лиз) не больно-то претендуют на исключительность – для этого слишком охотно они перебрались в Уильямсберг, чересчур радостно обрядились в его одежды. Глупо и бестактно было бы поносить их, проходя невидимкой мимо; было бы подло не попытаться внушить им телепатически свою надежду, что им удастся найти изящное жизненное решение в тот день, когда начнут натягиваться отношения в семье (нашему маленькому скоро два, и нам теперь нужна квартира побольше), в тот год, когда они почувствуют себя симпатичными оригиналами – все еще дизайнеры и звукооператоры, хорошо узнаваемые, уже не одиночки, выпадающие из любой классификации, но часть (сюрпри-из!) стареющей популяции, обновленная (хипстерская) версия сорокалетних, еще щеголяющих кое-какими панковскими реликвиями, и пятидесятилетних (это ты, Лиз), которые так и работают ковбойшами-потаскухами в магазине секонд-хенда.
Домой идти пока не получается. Но и слоняться по Уильямсбергу больше невозможно.
Она сворачивает на Пятую улицу и идет по направлению к Уильямсбергскому мосту.
Она, разумеется, знает, куда идет. Странно, что она не принимала никакого решения. Она просто идет туда, как будто это неизбежно, как будто больше некуда.
В эти первые вечерние часы Авеню Си выглядит чуть более несуразной кузиной Дриггс. Здесь тоже людно, модные бары и кафе есть тоже, но их меньше – Лиз проходит целый квартал, и ей попадается по пути только маленький, залитый флуоресцентным светом продуктовый, готовящие на вынос китайцы, прачечная-автомат (последняя загрузка в 21:00), салон тату (в этот час ни одного клиента), веломастерская, уже опустившая на ночь жалюзи, и пустующее помещение бывшего зоомагазина (“Канарейки и другие певчие птицы”, серебряными буквами написано на витрине); молодежь в здешних барах и кафе (в основном старшекурсники, приехавшие провести вечерок в модном квартале) похожа на отпрысков не самых влиятельных аристократических семейств – симпатичные, расслабленные, сытые дети, одетые стильно, но без маскарада; не ожидающие и не обещающие сюрпризов. Парень в псевдозаношенном блейзере (Ральф Лорен, Лиз его ни с кем не спутает) высовывается из дверей закусочной и кричит приятелям, которые курят снаружи: “Еще один забили”.
Лиз подходит наконец к нужному дому с плоским кирпичным фасадом цвета дубленой кожи и звонит в квартиру 4Б. На звонок никто не отвечает. Она снова жмет кнопку.
Тот же результат. Что ж, хотя бы избежала унижения. Сейчас она поймает такси и поедет домой.
Но, сделав шаг от подъезда, она слышит голос Тайлера – откуда-то сверху.
– Эй.
На мгновение ей чудится немыслимое: Тайлер обращается к ней с небес, он умер и теперь парит над земной гладью…
Она задирает голову. Тайлер стоит на карнизе четвертого этажа, полуразличимый за лучами уличного фонаря, словно скульптура в нише церковной стены.
– Какого хрена ты туда залез? – кричит Лиз.
Тайлер не отвечает. Он с милостивым терпением смотрит вниз – на нее и на не слишком плотный в этот час трафик на Авеню Си.
– Давай слезай, – кричит Лиз.
Тайлер несколько секунд колеблется, будто стыдится своего доверия к Лиз.
– Я не собираюсь прыгать.
– Еще бы собирался! Слезай и иди открой мне.
Тайлер смотрит на нее с выражением жалостливого сострадания, какое она помнит у одного ангела – должно быть, каменного, виденного девочкой в церкви.
– Прямо сейчас слезай.
Медленно, явно нехотя, Тайлер спускается с карниза в комнату. Немного погодя жужжит домофон, и Лиз ныряет в подъезд.
Дверь в квартиру не заперта. За дверью темно. Тайлера Лиз обнаруживает там же, где оставила много часов назад. Он как ни в чем не бывало в непринужденной отдыхающей позе лежит на диване. Лиз едва сдерживается, чтобы не отвесить ему со всего размаху хорошую пощечину.
– Ты что это удумал? – спрашивает она.
– Извини, если напугал, – отвечает он.
– Что ты там делал?
– Ну как сказать? Хотелось выйти наружу, но чтобы не упасть на тротуар.
– Ты точно не собирался прыгать?
– Нет. Точно. В смысле, я думал о том, чтобы прыгнуть. Думал. Но не собирался. Есть же разница?
– Есть, наверно.
Как такое возможно, что она с ним согласна?
– Мы уже тысячу лет с тобой трахаемся, – говорит он.
– Да.
– И никому об этом ни слова не сказали. Вообще ни слова.
– Об этом я тоже знаю.
– Тебе это не кажется странным?
– Как сказать? Наверно, кажется.
– Мы скрывались от Бет. И от Эндрю.
– По-твоему, прямо-таки скрывались?
