Не знает заката Столяров Андрей
Голова у меня закружилась.
– Это – кто?..
– Это – я, – прошептала Гелла. – Я жду тебя две тысячи лет… Ну что ж ты, смелее…
Она действительно растворялась, переходила в дым, и он утягивался к ребрам глухого свода.
Миг – и ее не стало.
Заиграла печальная музыка.
Я все-таки сделал шажок вперед.
Веки спящей девушки дрогнули и начали подниматься…
Некоторое время я просто сидел на тахте, вцепившись в простыни пальцами, таращась на окружающее, не понимая, где я, собственно, нахожусь.
Мне было не отделить сон от яви.
Казалось, что утреннее искрение солнца, переполняющее квартиру, сейчас погаснет, стены заклубятся туманом, несущими привкус тысячелетий, поплывут голоса, произносящие древние заклинания, пелена времени распахнется, заскользит по паркету фигура в матерчатом балахоне. Это представлялось вполне реальным. Петербург – создан из сновидений. Не случайно вторым его именем стала египетская Пальмира – город в песках, воздвигнутый когда-то демонами по приказу царя Соломона. Призрак счастья среди пустыни. И не случайно на набережных его, о которые плещет бесцветная северная вода, дремлют сфинксы – ждут неизвестно чего, прислушиваются к шороху времени. Меркнет анемичное небо, шепчут в парках деревья, тронутые умиранием, светлая необыкновенная ясность растягивает перспективу. И надо всем этим, бледный от невообразимого холода, взирая из такой пустоты, которая недоступна пониманию человека, точно напоминание о тщете всего, пылает лик Полярной звезды. Это она указала нам путь через сад. «Не знает заката», как было сказано про нее в одном из средневековых трактатов.
Больше всего я боялся, как бы во все это не погрузиться. Грань между сном и явью бывает настолько неопределенной, что пересечь ее при некоторых обстоятельствах ничего не стоит. Тем более, что по роду своих занятий мне приходилось делать это довольно часто. Ведь что такое концептуальное обобщение? Выход из привычного мира туда, где ничего еще нет. Где только зияющая пустота, «ничто», могущее превратиться в «нечто» лишь актом творческого усилия. Главное тут – не потерять связь с реальностью. Вернуться оттуда, где существуют только собственные представления. Скольким людям это не удалось. Сколько осталось там, где властвуют плотоядные тени. Нет ничего опасней иллюзий.
Я чувствовал, что сон мой – это не просто сон. В нем содержалось некое таинственное предупреждение. Любопытно, а видел ли сны Саша Злотников? А гражданин Ромашин, два года назад начавший эту историю?
И, кстати, снами интересовался Авдей.
Не такой человек Авдей, чтобы беспокоиться по пустякам.
Видимо, я ухватил тут какую-то ниточку. Правда, ниточка эта дрожала, вела в тревожную темноту. За нее рискованно было тянуть. И все же лучше, чем ничего. Теперь я чувствовал себя намного увереннее. Только не торопиться, не делать поспешных шагов. Ниточка эта обязательно куда-нибудь приведет.
Куда-нибудь приведет.
– Приведет куда-нибудь, – дурашливо сказал я.
Одна из главных трудностей при работе в Москве – это необходимость быстро включаться в совершенно незнакомую ситуацию. Сегодня мы, например, свинчиваем проект «Русский ислам», а уже завтра, с утра вдруг оказывается, что срочно нужны наработки по «Непрерывному образованию». Естественно, все бросаешь, начинаешь думать совсем в другом направлении. Вместо метафизики откровения, вместо предельных трансцендентных начал, способных унифицировать матрицы, занимаешься модернизацией поколений, межвозрастными коннектами, сопряжением в едином образовательном модуле гуманитарных и технических знаний. В общем-то, конечно, не слишком сложно. Принцип стратегирования проекта всегда одинаков. Другое дело, что при этом меняется вся фактура, весь исходный материал, вынужден осваивать заново громадное количество фактов. Работа, надо сказать, еще та. Меня это всегда раздражало. Только-только начинаешь что-то соображать, только-только из хаоса противоречий начинает прорастать связная смысловая конструкция, и вдруг – бац, распоряжение руководства, все бросай, разворачивайся на сто восемьдесят градусов.
Борис, впрочем, к моим жалобам относился скептически. Он полагал, что если уж мы занимаемся социополитическим проектированием, пусть даже со смещением в аналитику, что, кстати, и выделяет нашу группу средь остальных, то просто обязаны учитывать сугубую модельность наших проектов. Есть классическая парадигма: знание объективно и соответствует реальной действительности, в рамках этого представления выстроена вся наука. Есть неклассическая парадигма, которая пришла к нам из квантовой физики: знание субьективизировано наблюдателем; это значит, что само наблюдение за процессом меняет его параметры, в нашем мире – это социология, культура, история. И наконец есть модельная, постнеклассическая парадигма, начавшая преобладать в последнее время: не имеет значения, насколько данная модель соответствует реальной действительности, важно одно – чтобы она эффективно работала. Вспомни хотя бы модель «развитого социализма»: противоречия, несовпадения, экономическая абсурдность ее бросались в глаза, и тем не менее попробовал бы ты тогда об этом сказать. Или вспомни войну в Ираке: за считанные недели, месяцы был создан образ военизированного агрессивного государства, обладающего оружием массового поражения и готового его применить. Позже выяснилось, что это не так, но – уже все, война началась. Модель доказала свою политическую эффективность. Или вспомни нашу историю с «заговором силовиков»…
Он имел в виду случай примерно годичной давности, когда Центр стратегических инициатив, директором которого был тот же Паша Вальковский, представил средствам массовой информации довольно обширную, кстати, весьма темпераментную аналитическую записку, где говорилось о наличии в высших эшелонах власти некоего заговора руководителей силовых структур, имеющего целью установить в стране режим «твердой руки»». Шум тогда поднялся колоссальный. Одних пресс-конференций Паша Вальковский дал, вероятно, штук двадцать. Это не считая такого же количества интервью. Самое же любопытное здесь заключалось в том, что буквально через несколько дней, а, может быть, и часов Центр инициативной стратегии, директором которого был Валя Пашковский, представил другую аналитическую записку, где тоже говорилось о заговоре, но уже – в среде олигархов. И тоже – пресс-конференции, интервью, сопроводительные материалы… Борис тогда приводил нам эту историю как пример «чистой модельности»: понятно, что ни та, ни другая записка никакого отношения к действительности не имели, при желании на том же материале можно было построить, к примеру, модель «перетягивания каната», модель «равновесия сил», баланс которых устанавливает президент, модель «инверсии властных групп», образующих новый политический вектор из потенциала противостояния; все они оказались бы равнозначными – в том смысле хотя бы, что не поддавались проверке. Критерием истинности здесь является эффективность: если такая модель, такой словесный фантом позволяет расширить «личный ресурс» (иными словами, приносит ощутимую прибыль), значит она является истинной – по крайней мере с точки зрения автора.
Кстати, под «ресурсом» Борис понимал не просто финансирование конкретных заказов, хотя есть подозрение, что обе аналитические записки были неплохо проплачены, но и повышение известности группы, увеличение сферы влияния, которые можно будет потом конвертировать в те же деньги.
Мне это, надо сказать, не слишком нравилось.
– Мы делаем аналитику или мы пишем триллеры? – спрашивал я. – Мы выявляем объективные геополитические процессы, вырастающие из реальности, те, которые образуют потом ландшафт нового мира, или мы создаем фантомы, распадающиеся через секунду после рождения? Чем мы, собственно, занимаемся?
Ответ на это у Бориса тоже имелся. Он полагал, что все наша работа, полностью и целиком, хотим мы этого или не хотим, определяется особенностями того исторического периода, в котором мы пребываем. Это период тотальной деконструкции мира, период распада реальности, период истощения всех предельных понятий. Христианская матрица сейчас уже почти не работает, возрожденческая парадигма – «прогресс спасет мир» – оборачивается кошмаром техногенного апокалипсиса. Знание в наше время утратило универсальность, оно утратило целостность, которая обеспечивалась существованием прежних глобальных матриц. Произошла его вторичная «медиевизация». В Средние века, как ты помнишь, знание было в значительной мере индивидуальным: химия существовала в виде алхимии, результат исследований во многом зависел от автора. Новое время сделало знание универсальным: алхимия стала химией, результат, во всяком случае в «точных» науках, перестал быть авторизованным; теперь его мог воспроизвести любой человек, разумеется, обладающий определенной квалификацией. Сейчас, в размонтированной среде, вновь преобладает индивидуальное знание: химия, «социальная химия», коей мы занимаемся, снова превратилась в алхимию, критерии объективности, универсализма, исчезли, результат, каков бы он ни был, опять стал зависеть только от автора. Это, в свою очередь, означает, что мы вернулись в магическому восприятию мира, к магическому сознанию, которое Леви-Брюль назвал «первобытным»; оно не видит в мире объективных законов, рождающихся независимо от человека, напротив, предполагается, что для каждого события или явления, для каждого случая, факта, коллизии, столкновения интересов существует свой конкретный источник, лежащий на пределами нашей реальности: воля духов, местных богов, перетекание астральных энергий, мощь Великого Гнозиса… Имя можно подставить любое… Воздействуя на такой источник с помощью заклинаний, с помощью мистических практик, используемых, кстати, всеми мировыми религиями, мы можем получить соответствующие результаты. В древности этим занимались жрецы, шаманы, колдуны, маги, знахари. Позже – священники: православные, католические, протестантские, значения не имеет. Теперь этим занимаются астрологи, экстрасенсы, провидцы, специалисты по «оккультным наукам», а также – политтехнологи, аналитики, советники по стратегическому планированию. Новое средневековье вступает в свои права…
– Не забывай, что это в значительной мере игра, – говорил Борис. – Конечно, это – игра в судьбу и, тем не менее, – только игра. А у каждой игры есть свои правила. Нарушив их, мы обязательно проиграем. Даже хуже – нас тогда не возьмут в эту игру. Здесь работают те же законы рынка: если все гонят «паленую» водку, которая стоит раза в три-четыре дешевле, то мы не можем производить настоящую, слишком велики будут накладные расходы. Да и потребитель этого не поймет. Он уже привык к определенному вкусу… Главное тут – не переживать. Моральный императив, корректирующий реальность, в данной ситуации не работает. Он уже распался, как и все остальное. Какой, к черту, императив в мире фантомов?..
Мне это все равно не нравилось. Правоту Бориса я, разумеется, понимал, для этого достаточно было время от времени просматривать текущую прессу: сегодня – одна потрясающая сенсация, завтра – другая. Послезавтра – третья, которая заслоняет собою обе предшествующие. А через месяц ни первую, ни вторую, ни третью никто не помнит. Уже проехали, уже заполонили сознание новые миражи. Считается, что – это вырожденная реальность, тотально размонтированная среда, где даже в принципе невозможны никакие устойчивые координаты; нельзя поэтому отличить добро от зла, ум от глупости, истинное от ложного, отсутствуют аксиоматические критерии, нет того вертикального измерения, с которым можно было бы что-то соотнести, тотальная равнозначность всего, а потому любой тезис имеет право на существование. В результате модели плывут как пузыри на воде – теснятся, лопаются, не оставляя после себя ничего. И, отрываясь иногда от экрана компьютера, глядя через окно на бульвар, стиснутый вязью решеток, на крышу двухэтажного флигеля у громады универмага, на вспыхивающую рекламу, на струи дождя, выныривающие из пустоты, на очумелый транспорт, на солнечные просветы меж липами, я тоже ощущал себя скачущим по воде пузырем, который через секунду лопнет, не оставив и тени воспоминаний.
Однако были в такой ситуации и свои преимущества. Если все, чем мы занимаемся, – только модели, если это только фантомы, вспыхивающие и угасающие навсегда, то и переходить от одной модели к другой следует безо всяких усилий. Переключаться, как телевизор: с фильма на репортаж о футболе, с концерта – на круглый стол по проблемам исторического наследия. Должен быть механизм, отделяющий одно от другого, по возможности безболезненно осуществляющий смену координат.
Короче, где-то, наверное, через год после прихода в группу я осознал значение ритуала.
Ритуал – это поистине великая сила. Не напрасно американские психологи, занимающиеся вопросами повышения производительности труда (просматривал я однажды исследования на эту тему) считают, что путь человека до места работы должен составлять не менее получаса. За более короткий период человек не успевает психологически перестроиться. Правда, за более длинный, что характерно для мегаполисов, он уже слегка прогорает. Полчаса – это, по-видимому, оптимальный срок. И не напрасно в советское время вся наша жизнь состояла из бесчисленных ритуалов. Прием в пионеры – торжественный ритуал, прием в комсомол – ритуал, который, по идее, должен запомниться навсегда, прием в партию (КПСС), если уж угораздило туда вступить, – целое священнодействие, долженствующее полностью преобразить человека. Он теперь сначала – член партии (напоминаю – КПСС), а уж потом, если получится, все остальное. Собственно, в этом и состоит значение ритуала: человек пересекает черту, отделяющую прежнюю жизнь от той, которая с этого мгновения начинается, он становится новой личностью, обретает принципиально иной социальный статус, очищается от мелкого мусора, накопленного в предшествующей инкарнации. Кстати, церковь это тоже хорошо понимает. Несмотря на аскезу, декларируемую практически всеми мировыми религиями, несмотря на проповедь смирения, бедности, воздержания и всяческого отстранения от мирских соблазнов, ритуал приобщения к божеству, крещение, скажем, или причастие, совершается со всей возможной торжественностью. Да и древние ритуалы, посвящение, например, мальчика в мужчину-охотника, обставлялись, как правило, весьма впечатляюще. Обычно – ночью, когда восприятие мира обострено, обычно – вне территории племени, на землях, заведомо внушающих тревогу и опасения, обычно – через некое испытание, которое соискатель обязан пройти.
Одно время мы вместе с Аннет даже пытались разрабатывать некий проект, предполагающий ритуализацию школьного образования. Ведь какие, собственно, ритуалы у нас в школе? «Первый раз в первый класс» и далее – уже «последний звонок». А между этими вехами – десять лет нудной зубрежки. Временная дистанция слишком большая. Ни ребенок, ни старший школьник не могут ориентироваться на такой отдаленный смысловой горизонт. Тем более – оценить нужность знаний, которые в них вкладывают. В результате – административное принуждение, «родителей в школу!», стойкая, почти на всю жизнь неприязнь к самому процессу образования. Ясно, что эту дистанцию надо разбить на более короткие интервалы, отделить каждый из них особой ритуальной границей. Скажем, первый – четвертый класс, пятый – седьмой, восьмой – десятый. Чтобы переход с каждой предыдущей ступени на следующую действительно стал событием. Менять, например, форму одежды. Официально предоставлять внутри школы мелкие льготы и привилегии. Что делать, если человек так устроен, что за жестяной значок в три копейки, чисто условно выделяющий его среди других, готов напряженно трудиться – месяцы, годы. По-моему, неплохой был проект. Жаль, что Борису тогда не удалось никого им заинтересовать. Впрочем, это естественно. Эпоха «первоначального накопления». Сейчас работают только «короткие деньги». Вложенный капитал должен приносить прибыль немедленно. А тут – непонятно как, непонятно зачем, главное – непонятно, кто и что с этого будет иметь. Не видно политических дивидендов.
Для меня обязательным ритуалом является утреннее приготовление кофе. Это именно тот до мелочей выверенный обряд, которое приводит меня в нормальное рабочее состояние. Правда, и обставлен он должно быть именно как обряд: джезва – непременно медная, темная, украшенная выпуклым восточным орнаментом, никаких там никелированных прибамбасов, ручка – длинная, с деревянным обрамлением на конце, чтоб не обжечься, когда снимаешь с огня, а от кофе, кстати самого обычного сорта, требуется лишь одно – он должен иметь настоящие запах и вкус, так чтобы вдохнул, сделал глоток – и захотелось жить. Единственная уступка, которую я в данном случае делаю, – это беру стандартный машинный помол из вакуумной упаковки. Не следовало бы, конечно, проявлять слабость, однако выслушивать по утрам скрежещущие завывания кофемолки я просто не в состоянии.
Да, ритуал – это великая сила! К тому времени, когда кофе распространил дразнящий свой аромат по всем закоулкам, когда постель была убрана, а на журнальный столик, с которого я предварительно смахнул тряпкой пыль, были положены лист бумаги, заточенный карандаш, авторучка, и отдельно – серая папка с документами по истории Клуба, остатки сна у меня уже совершенно развеялись, я был свежий, готовый к свершениям, полный энергии и надежд. Будто внутри что-то действительно переключилось. У меня даже перестал болеть ушибленный вчера бок. Впрочем, и болеть, говоря откровенно, там было особенно нечему. Это если потом, где-нибудь в подходящей компании, под хороший коньяк, прослаиваемый закуской, неторопливо повествовать, как однажды тебя сшибла машина, можно создать впечатление, что жизнь тогда висела на волоске. Однако для самого себя я мог не сгущать краски. Ничего страшного при вчерашнем наезде не произошло. Бампер, как потом выяснилось «жигулей», сшиб меня достаточно мягко, я не столько упал, сколько споткнулся от неожиданности и просто сел на асфальт. По-моему, даже успел выставить руки. Правда, когда садился, ударился бедром о поребрик. Уже возвратившись домой, обнаружил на боку длинный кровоподтек, который к вечеру посинел и стал отдавать при движении туповатым нытьем. Более – никаких последствий. Даже водитель, наехавший на меня, испугался значительно больше. Это был мужчина лет, вероятно, пятидесяти, рыхловатый, отечный, с объемистым животом, заметно выпирающим из рубашки, с короткими толстыми ручками, которые ни на секунду не могли успокоиться, с овальной лысиной, окаймленной, будто в насмешку, остатком волос. Он, видимо, страдал сердечной одышкой: всхлипывал мелко и часто, с какими-то астматическими присвистами, то и дело прижимал пухлые ладошки к груди, несчастным голосом повторял, что не может понять, как такое могло случиться.
– Тридцать лет за рулем… Честное слово… Был абсолютно уверен, что поворачиваю вон на том перекрестке… Затмение какое-то, то есть… Честное слово… Тридцать лет за рулем…
Он предлагал вызвать «скорую помощь», настаивал, очень активно, чтобы я записал его адрес и телефон: Что угодно, когда угодно, все сделаю… – собирался чуть ли не силой отвезти меня в ближайший травматический пункт. – А вдруг у вас ребро треснуло? Сейчас не чувствуется, а потом… – Вообще вел себя, как человек, потрясенный до глубины души. У меня не создалось впечатления, что он выполняет какое-либо задание. На киллера он совершенно не походил. И на работника спецслужб – тоже, ни по каким параметрам. Хотя кто его знает, как они должны выглядеть?..
В общем, этот инцидент я решил рассматривать изолированно. Ну, было и было, в конце концов с каждым может случиться. Это как – кирпич на голову упадет. Ничто не свидетельствует, что здесь есть связь с моим пребыванием в Петербурге.
Значит – пока оставить.
Сейчас мне предстояли дела более важные.
Материалы по Клубу я успел бегло перелистать еще в Москве. Хотя, учитывая спешку, в которой происходил мой отъезд: инструктаж, проведенный загадочным Сергеем Николаевичем, наставления Бориса, открывшие многое из того, о чем я раньше не знал, легкую истерику Светки, мучительный разговор с Аннет, практически ничего из прочитанного в голове не осталось. Так, общее впечатление, самые приблизительные границы материка, который еще предстояло исследовать. Никакого мнения у меня, естественно, не сложилось. Зато вчера, после загадочного происшествия с «жигулями», решив, что приключений, вольных или невольных, с меня на сегодня достаточно, я, отказавшись от помощи водителя и Димона, которые оба предлагали меня подвезти, вернулся к себе в квартиру, насколько я помню, это было около шести вечера, и весь оставшийся день пролежал на тахте, вчитываясь в машинопись и делая примечания на полях.
Теперь, вторично просматривая материалы, я пытался свести эти заметки в общий сюжет, хотя бы частично классифицировать их, сопоставить, расположить по степени важности.
Картина вырисовывалась примерно следующая.
Где-то почти два года назад, некий Ромашин Виктор Андреевич, сорока трех лет, кандидат наук, сотрудник одного из отделов петербургского Института комплексных исследований человека начал методично обзванивать ряд людей, петербуржцев, тоже в основном сотрудников различных научно-исследовательских институтов, и предлагать им создать нечто вроде неформального «гуманитарного» семинара, который попробовал бы «концептуализировать особенности текущей реальности». Предполагаемым участникам такого объединения он говорил, в общем, одно и тоже. Он говорил, что ситуация в современном мире во многом напоминает ту, которая сложилась в Европе во времена Реформации. Старая парадигма, делавшая мир целостным, полностью выработана, а новая парадигма, которая могла бы восстановить связь быта и бытия, личного и всеобщего, материального и трансцендентного, как это сделал в свое время протестантизм, даже еще не просматривается. Он говорил, что необходима новая реинтеграция знаний, новый коммуникат, соответствующий эпохе «мгновенных контактов», необходима очередная возгонка реальности – наподобие той, которая была когда-то осуществлена в когнитивных доменах Средневековья: в тогдашних университетах, в монастырях, в теософских дискуссиях, в различных религиозных течениях. Модная ныне междисциплинарность – это паллиатив. Она сводится большей частью к заимствованию «смежной» терминологии. Рождения новых смыслов не происходит. Здесь требуется, вероятно, не совмещение знаний «по периферии», только усиливающее неопределенность, а смысловой прорыв на следующий метафизический уровень. Короче, он предлагал, собрав специалистов из разных познавательных ареалов, попытаться эти разобщенные ареалы концептуализировать, и уже на имеющейся основе во-первых, создать прогностическую картину современного мира, а во-вторых, транслировав ее обратно в реальность, сформулировать хотя бы в самых общих чертах национальную идею России. Вот так, не больше не меньше.
Насколько можно судить, это была его личная инициатива. Во всяком случае, несмотря на самую тщательную разработку, которую предпринял Борис, как только оценил открывающиеся перспективы, никаких связей В. А. Ромашина с политическими организациями Санкт-Петербурга или Москвы, а также наличия скрытых заказчиков данной темы выявить не удалось. Вероятно, их просто не существовало. Также не удалось выявить и каких-либо его связей с аналитиками в околоправительственных кругах, с теми, кто, на словах декларируя свою объективность и независимость, на деле, как правило, исполняет строго заказные работы.
Нельзя сказать, что предложения В. А. Ромашина были встречены с энтузиазмом. Ученые, пусть даже относительно свободных сфер деятельности, таких как культурология, философия, история, социология, люди, тем не менее, весьма занятые и неохотно откликающиеся на разного рода общественные мероприятия. Общественные мероприятия – это удел политиков. Серьезным исследователям – не менеджерам науки – вполне хватает специализированных конференций. Тоже, надо сказать, времени отнимает достаточно. А если уж заранее становится очевидным, что из данной работы еще неизвестно что выйдет, то и шансов собрать толковых людей совсем немного. Наверное, у В. А. Ромашина был незаурядный дар убеждения, если это ему удалось.
И вот о чем я подумал, перелистывая документы и пытаясь оценить их совокупную сущность. Создать такой Клуб в Москве было бы, вероятно, гораздо труднее. В Москве при организации объединения такого рода с неизбежностью, как слякоть после дождей, возник бы вопрос о его финансировании. В конце концов речь идет о серьезной интеллектуальной работе и, если уж привлекать к ней людей, заработок которых и так ниже всякого уровня, то следовало бы подумать заранее, как их труд будет оплачен. Подумали бы, конечно. Тем бы дело и кончилось. Здесь же этот вопрос, видимо, никому даже в голову не пришел. Мне это тоже было понятно. Еще в двадцатые годы Сергей Дягилев, тот, который в начале века организовывал знаменитые «русские сезоны» в Париже, отвечая на вопрос одной из анкет, в графе «национальность» начертал – «петербуржец». Он нисколько не преувеличивал. Такая национальность действительно существует. Ведь не только люди создают города, обустраивая их в соответствие со своими представлениями о жизни, но и города создают людей – трансформируя их по своему образу и подобию. Не знаю, чем Петербург так воздействует на человека – видимо, всей атмосферой своей, где сошлись сон и явь, однако люди здесь действительно не такие, как в других городах. То, что в Москве естественно и легко: в первую же минуту поинтересоваться – сколько тебе за это будут платить, в Петербурге кажется диким и неуместным. Петербуржец просто не понимает, при чем тут деньги? Либо есть дело, которым стоит заняться, и тогда не имеет значения платят за него или нет (если платят, это, конечно, намного приятнее), либо дело не стоит, чтобы на него тратить жизнь, и тогда безразлично какая цифра будет начертана в расчетной ведомости. Подумаешь, цифра, жизнь все равно дороже. Это – иной модус существования. Привычка ощущать себя в координатах не быта, а бытия. Не в веселой сиюминутности, из которой соткана московская жизнь, а в пронизанных отзвуком вечности странных петербургских иллюзиях. У них ведь даже и внешность разная. Москвич – это прежде всего «свой парень», непременно открытый, контактный, душа компании, энергичный, улыбчивый, в каждое мгновение сознающий, что ему нужно делать. У него нет никаких проблем. Если же есть, он знает, как их решить. А петербуржец, если обратиться к классическим представлениям, напротив, сугубо сдержанный, необщительный, хмурый, всегда сомневающийся, погруженный в какие-то свои размышления. Они ему дороже всего. Энергии у него хватает лишь на мифический «аристократизм». Проблем он решать не умеет, а потому считает, что выше их. Сюда можно добавить нервность, заставляющую его вздрагивать от каждого слова, и болезненный, специфический сплав мнительности и самомнения: петербуржец искренне убежден, что знает нечто, недоступное остальным, однако далеко не уверен, что это кому-нибудь интересно. Больше всего он боится показаться смешным и потому московской публичности предпочитает петербургское одиночество. Улыбается он два раза в год. А всяких шумных компаний избегает, как зачумленных. Такое вот странное, ни с чем не соразмерное существо…
Я смотрел на снимок В. А. Ромашина, приложенный к документам, и понимал, что жить этому человеку было не просто. О том же, кстати, свидетельствовала и его биография: один развод, через два года – второй развод, третий развод. И каждый раз, вероятно, крушение всех надежд. Десять лет в Институте системной механики: защитился, вполне успешно справлялся с обязанностями начальника сектора. Ничто, казалось бы, не предвещало обвала. И вдруг – кульбит; переходит в группу так называемых «поисковых проблем». Почти в два с половиной раза теряет в зарплате. А еще через четыре года – в тот самый Институт исследований человека. Судя по всему, характер не слишком легкий. Бог с ним, с характером! Имеет ли это какое-нибудь отношение к нашим проблемам? Я пока никаких зацепок не видел. Метания, кризис среднего возраста, тоска по чему-то такому, ради чего стоит жить. Хотя заранее, конечно, сказать трудно. Ситуация неопределенная. Кто знает, какой гранью она сверкнет. Второстепенное вдруг станет главным, главное – второстепенным. Взять хотя бы критерии, по которым Ромашин отбирал участников своего Клуба. Скорее всего – на основе рекомендаций, на основе личных знакомств, которых у него, как у всякого человека, занимающегося наукой, должно быть, накопилось немало. Вероятно, он полагал (и об этом можно было судить по некоторым косвенным признакам), что первоначальный состав такого объединения не слишком принципиален. Важно запустить работу, «ввязаться в сражение», как говаривал Наполеон, свинтить, хотя бы вчерне, высокотемпературный интеллектуальный «котел», где будут вывариваться мысли, догадки, суждения, сопутствующая фактура. Те, кому это покажется интересным, потом останутся, те же, кого это не привлечет, постепенно уйдут. Технология самая очевидная. Несколько забегая вперед, скажу, что так именно и произошло. Через год (точнее – через сезон, поскольку длилась это с сентября по июль) из шестнадцати человек, откликнувшихся на первое приглашение, продолжали участвовать в заседаниях всего семеро. Численность Клуба, впрочем, меньше не стала. За тот же сезон в него пришли новые люди. Вот их список, с указанием профессий, званий и должностей, который мне дал Борис: два культуролога (преподаватели Европейского института), математик, психолог (оба – из Санкт-Петербургского университета), политтехнолог, экономист (кстати, довольно известный), социолог, опять психолог (только уже – по общественному сознанию), затем – тоже довольно известный историк (автор книг по Февральской и Октябрьской революциям), богослов (преподаватель Евангелической академии), два философа, специалист по компьютерным технологиям, редактор одной из популярных газет… Четверо докторов наук, четверо кандидатов, трое заведуют кафедрами, один – довольно крупным научным объединением. И тут же – люди безо всяких званий и степеней, причем не на роли слушателей, а как полноправные участники заседаний. Попытка совместить научное и художественное отношение к миру.
А вот примерный перечень тем, которые были обсуждены за это время: «Глобальная аналитика: методологические основания», «Проблема модернизации экономики и геополитические аспекты», «Миф и мифическая реальность», «Европа после Христа», «Граница как компонент продуцирующего механизма культуры», «Проблема постмодернизма: парадигмальный предел?», «Социология памяти: опыт сравнительно-аналитического исследования», «Пол, гендер, гражданство в постсоветском дискурсе», «Информационные войны – прошлое и настоящее», «Футурология: доктрины Тоффлера, Фукуямы и Хантингтона», «Антропоморфный принцип: нечеловеческие константы культуры», «Архетипы язычества – психология зависимого поведения», «Хаос и гармонии в русской истории», «Междисциплинарный подход: принципы социального проектирования»…
Что можно было об этом сказать? Некоторые из тем я бы с удовольствием прослушал и сам. Просто чтобы иметь о них представление. Однако, сколько ни вчитывался я в разложенные на столе документы, сколько ни тасовал их, выкладывая то так, то эдак, по-прежнему невозможно было понять, почему абсолютно невинные, на первый взгляд, заседания Клуба, никого не трогающие, никому не мешающие, привели уже к гибели двух человек, чем этот Клуб так действует на московских политиков, и откуда надвигается зловещая тень, присутствие которой я ощущал даже сейчас.
Этого я понять не мог. Я лишь сидел и, как цуцик, таращился на заполненные аккуратной машинописью страницы. Время уже подходило к полудню. Жаркие лучи из окна добрались до журнального столика. Отражения их в полировке слепили и мешали читать.
В голове у меня была звенящая пустота.
Дважды эти мои бесплодные размышления прерывали. Сначала где-то часов около одиннадцати позвонил Димон и преувеличенно бодрым голосом, каким обычно разговаривают с безнадежно больными, поинтересовался, как я себя чувствую после вчерашнего?
Я заверил его, что никак не чувствую. То есть чувствую себя хорошо и об инциденте с машиной даже не вспоминаю.
– Ну, слава богу! – сказал Димон. – А то я места себе, знаешь, не нахожу. Не сплю, не ем. Перепугался вчера, наверное, больше, чем ты. Не дай бог, думаю, опять что-то случится. Закрою я этот ваш Клуб к чертовой матери!..
И, видимо, преодолев некоторые сомнения, он поведал мне, что, оказывается, со Злотниковым было точно такое же происшествие. Примерно дней десять назад Димон также провожал его после первого ознакомительного разговора. И вот, когда вышли на улицу, вдруг, елы-палы – джип с затененными стеклами. Скорость, наверное, под восемьдесят. Как самум налетел… Откуда, чего?.. Правда, Злотникову повезло больше, чем мне – успел отпрыгнуть на тротуар.
– А что джип? – спросил я.
– Ну, что джип? Что джип?.. Останавливаться, конечно, не стал. Свернул за угол, и – ваших нет. Ни номера, ничего…
Чувствовалось, что Димон нервничает.
– Вообще, что там у вас? Не хотелось бы впутываться в какую-нибудь историю…
Я заверил его, что никаких историй не допущу.
– Ладно, будем надеяться…
А затем, уже ближе к двенадцати, проявился Авдей. В отличие от Димона, держался он совершенно спокойно – не торопился, не нервничал, чрезмерных эмоций не обнаруживал, нейтральным голосом известил меня, что водитель, участник вчерашнего инцидента, по их сведениям, ни к чему отношения не имеет. Обычный пенсионер, трудящийся, в прошлом – начальник цеха одного из петербургских заводов.
– Мы, конечно, еще вокруг него поработаем, – сказал Авдей. – Но поручиться могу, что номер пустой. Видимо, в самом деле – случайное происшествие…
И даже когда я, испытывая некоторое злорадство, рассказал ему об аналогичном случае с Сашей Злотниковым, Авдея это нисколько не взволновало.
– Проверим, разумеется, – без всякого энтузиазма заметил он. – Однако если данное происшествие в ГАИ зарегистрировано не было, вряд ли удастся выяснить какие-нибудь подробности. Подумаешь, чуть не наехал. Таких случаев в городе – две сотни в день. Хотя, конечно, согласен – совпадение любопытное…
Гораздо больше его беспокоило то, что практически ничего не удалось выяснить насчет Геллы. В кафе, где она вроде бы иногда бывала, ее не вспомнили, а путаны того района, которых специально опрашивали, утверждали, что подобной девицы в их компании не появлялось. Причем можно поручиться, что это – не намеренное умолчание. Они и в самом деле слышат о ней в первый раз.
– Вот это уже действительно интересно, – сказал Авдей. – Вас видели, по крайней мере, три человека. И ни одной детали. Так не бывает. Поверьте моему опыту: здесь что-то не то…
Оба разговора продолжались не более десяти минут. И вот что странно, если беседа с Димоном, который дергался и явно чувствовал себя не в своей тарелке, не произвела на меня особого впечатления, – я просто пожал плечами и тут же выбросил это из головы, – то спокойный, даже скучноватый голос Авдея, напротив, поселил во мне чувство тревоги. Я еще минут пять потом не мог ни о чем думать – тупо сидел, щурясь от солнца, сжимал в потных ладонях трубку сотового телефона.
Хотя, возможно, дело тут было и не в Авдее. Дело, скорее всего, заключалось в том, чем я сейчас намеревался заняться. До сих пор я бродил лишь по краю Сумеречной страны. А теперь мне впервые предстояло ступить на ее территорию.
Глава пятая
Нигде в Петербурге нет такой тишины, как на Васильевском острове. Не знаю, чем это вызвано, окраинным ли его положением – чтобы попасть сюда, надо миновать весь забитый транспортом, судорожный, громокипящий центр; серой ли гладью залива, простирающейся до горизонта, столетними ли тополями и вязами, сохранившимися тут лучше, чем в любой другой части города. А, может быть, просто есть в Петербурге такие удивительные места, где даже обыкновенные звуки начинают восприниматься иначе – приглушенней, таинственнее, будто они зарождаются в ином измерении. Трудно сказать. Однако я уже не раз замечал, что стоит ступить на одну из тех стройных улочек, которые тянутся от Невы до набережной Смоленки, как оказываешься отъединенным от повседневной городской суеты: умиротворение царит в стеклах особняков, дремлющих за оградами, шелест шагов, вдруг становящийся слышным, плывет по теням, протянувшимся через мостовую, пропархивает над ней воробьиный сполох и ускользает во дворики, высветленные забвением.
Впрочем, улицы здесь называются линиями. Это еще одна странность острова, выделяющая его из других городских районов. Очарованный блеском Венеции, где он только что побывал, деспотичный творец Петербурга распорядился устроить здесь точно такие же, уличные каналы. Каналы, разумеется, были устроены: изумленно растекалось по ним фосфорическое северное сияние. Однако в скором времени выяснилось, что вода тут застаивается, рождает гнилостные испарения, которые не позволяют дышать, возить по каналам нечего: транспортные пути города ориентированы в другом направлении, а местные жители, согнанные сюда насильно, заваливают протоки мусором и камнями. И ко всему, во время первого же осеннего наводнения воды вышли из берегов и затопили окрестности. Почва тогда была ниже, чем в наши дни. Так замысел и остался неосуществленным. Сохранились только отличия в наименовании улиц: одна ее сторона – это Шестая линия, а противоположная – уже Седьмая. И еще сохранился тот чудный воздух, которого больше нет нигде в городе. Воздух на Васильевском острове совершенно особенный. Это не воздух тоски, пропитывающий район Сенной площади, где неслышно, морок за мороком, наслаиваются друг на друга столетия, и не воздух Коломенской части, воздух грез, воздух мечтаний, где среди изгибов канала теряешь всякое представление о реальности, и не золотой воздух Адмиралтейства, воздух Петропавловской крепости, воздух площадей и дворцов, полный неуемной тщеты, и не горький загадочный воздух, который таит в себе Петроградская сторона, где все время кажется, что за ближайшим углом начнется настоящая жизнь. Воздух на Васильевском острове совсем не такой, здесь он настороженный, чуткий, прислушивающийся к каждому твоему слову, нетерпеливый, слегка испуганный, юный, отзывающийся немедленным дуновением, трогающий листву, нашептывающий за спиной о несбыточном, воздух любви, воздух романтических приключений, воздух надежд, воздух, еще знающий разочарований.
Я приехал на Васильевский остров минут за тридцать до назначенной встречи и потому пошел не туда, где меня ждала тревожная неизвестность, а, выбравшись из троллейбуса, который неторопливо пополз дальше по Съездовской, сначала повернул в узенький переулок, тянущийся от сада с колонной, увенчанной могучим орлом. Мне хотелось вновь вдохнуть этот воздух. Вновь почувствовать тишину, которой я не слышал уже несколько лет. Ведь в Москве такого воздуха нет. В Москве даже самые крохотные тупички, затерянные в середине квартала, все равно полны вязкого городского шума. Он там, разумеется, приглушен, ослаблен, сведен к мутному гулу, размыт стенами, флигельками, двориками, поворотами, сквериками, и, тем не менее, бьет в барабанные перепонки. Точно находишься в области повышенного давления. Спасения от него нет. Даже ночью, сквозь закрытые окна проникают в квартиру мелкие утомительные вибрации. Отсюда, наверное, и головная боль, которую испытываешь в столице. А здесь, едва я ступил на каменное покрытие переулка, как меня охватило громадное, выпестованное веками, целительное безмолвие. Нельзя сказать, чтобы звуки исчезли вовсе: слышно было как прошуршала машина, вынырнувшая из подворотни, как хлопнула дверь в парадной, как перекликнулись в отдалении голоса, но все это было иное, не тревожащее сознания, где-то на спасительном расстоянии. И даже по стремнине проспекта, который я пересек, неторопливо, наискосок, смещаясь от линии к линии, поток транспорта лился точно в бесшумном сне: выныривал из солнечной пустоты и уходил опять в пустоту, не пугая ни грохотом, ни ежесекундной опасностью.
Ничто на меня не давило, и, вероятно, поэтому я с обостренной пристальностью подмечал те, изменения, которые произошли за время моего отсутствия.
Это тоже разница между Москвой и Санкт-Петербургом. В Москве пертурбации, вызванные новой эпохой, в глаза не бросаются. Москва вообще чудовищно эклектична: относительно нетронутыми с давних времен здесь остаются лишь Кремль и небольшой район, прилегающий к Красной площади. Да и то эта незыблемость относительная. В Кремле в середине прошлого века был возведен Дворец Съездов, унылый конструктивистский кошмар из стекла и бетона, а на Красной площади, лет за тридцать до этого – Мавзолей, впрочем, выделяющийся значительно меньше. В архитектурном смысле Москва представляет собой хор времен и народов. Вот старинные боярские палаты XVI или XVII веков, узорчатые, красного камня, затейливо облепленные глазурью, и тут же, вплотную, словно пробудившийся монстр, – коробчатое здание банка из «мыльного» кирпича. Вот сонная кривоватая улочка, застроенная «дворянским ампиром» – с балкончиками, со смешными пузатыми колоннами на ступеньках, и тут же, ничуть не смущаясь соседства, – уступчатые громады по двадцать и более этажей. Вот белокаменная усадьба с фонтаном в саду, а справа и слева – блочные неопрятные новостройки, стекляшка винного магазина, проржавевшие гаражи, худосочное предприятие, извергающее из трубы хвост рыхлого дыма. Хаос полнейший. Я поначалу никак не мог привыкнуть к этому удручающему диссонансу. Были здесь, разумеется, и свои преимущества: очередной строительный динозавр, посаженный прямо в центр города, выглядел так, будто существовал тут всегда. Он сразу же занимал свое место. А в Петербурге – совершенно иначе. Его исторический центр, впрочем, как и прилегающие районы, не меняли облика своего уже много десятилетий; они лишь подравнивались, покрывались патиной времени, смягчающей архитектурные швы, притирались друг к другу, образовывали устойчивые ансамбли: каждая новая деталь здесь мгновенно оказывалась на виду, к ней следовало привыкнуть, прежде чем она становилась частью городского пейзажа. Как будто существовал некий изначальный замысел этого города, некий незримый план, с которым он сам себя мысленно соотносил, и все позднейшие наслоения, все зодческие изыски, вторгавшиеся время от времени в привычный ландшафт, – лишь детали этого мистического совершенства, которые постепенно проступают из небытия.
Во всяком случае, я сразу же ощутил, что большинство василеостровских улиц остались такими, как я их помнил: с теми же тенистыми тополями, лениво переворачивающими листву, с теми же садиками, хранящими в глубине запах прелых корней, с теми же полукружьями арок, с тем же темным гранитом, облицовывающим фасады. Ничего здесь не изменилось. Даже дурацкая, непонятного назначения, коленчатая труба, протянувшаяся по середине проезжей части Пятнадцатой линии, как ни странно, сохранилась на месте. Только разрыта она была теперь не в районе Большого проспекта, как несколько лет назад, а между Средним и Малым. По-настоящему преобразился лишь участок Шестой – Седьмой линий, выходящий к метро. Когда я уезжал, он был весь перекопан; в дождь ли, в снег, который немедленно таял, между раскопами, в ямах и рытвинах, скапливалась глинистая вода, перебираться через нее нужно было по шатким досочкам, по каким-то фанеркам, по выступам битого кирпича; занятие более чем рискованное: один неверный шаг и оказываешься по щиколотку в холодной грязи. А теперь это была очень чистенькая, широкая, нарядная улица, вымощенная уже не скучным, потрескавшимся асфальтом, усиливающим зной, а темно-коричневой керамической плиткой. Такая же плитка лежала и в сквере, образованном декоративным кустарником, и перед церковью, на площадке, в конце улицы, у Большого проспекта. Сама же церковь («Трех святителей», как я прочел на чугунной доске) была полностью отреставрирована и выкрашена в нежно-розовый цвет, на мой взгляд, несколько приторный, парфюмерный, но, конечно, гораздо приятнее прежних грязно-бурых тонов.
Шестая линия мне, пожалуй, понравилась.
И вообще, проходя по улицам и проспектам, струящим жару, сворачивая ненадолго то в один узенький проулочек, то в другой, задерживаясь то у новенького фонтана, то перед памятником бомбардиру Василию, в честь которого, согласно легенде, был назван остров, я обращал внимание, что хоть больших изменений здесь и не произошло, но все-таки некоторые детали, некоторые мелкие подробности бытия стали иными. Я видел, что улицы ныне гораздо чище: нет тех бумажек, окурков, щепочек, ржавеющего железа, которые создавали в прошлом картину убогости. Я видел, что окна во многих домах промыты, что фасады отштукатурены и покрашены, и что удивительно даже какие причудливые черты выступили теперь наружу: то цветочный орнамент, охватывающий собой целый этаж, то два толстых младенца, трубящих в раковины по бокам от парадной, а то просто оскаленная физиономия неизвестно кого, высовывающаяся из причудливой лепки. Однако больше всего мне понравилось, что вместо подслеповатых подвалов, откуда в сырую погоду поднимались с зудением полчища комаров, вместо зарастающих паутиной, мутных, безнадежных каких-то катакомб коммуналок, теперь на первых этажах зданий посверкивали витринами крохотные магазинчики и кафе. Не так уж много их, вероятно, и было, но облик улиц от этого становился другим: немного праздничным, уютным, почти домашним.
И вместе с тем, тревожили меня смутные опасения. Точно обыденная реальность, в которой я за последние годы более-менее научился существовать, превращалась на моих глазах в нечто совершенно иное, меняла свой статус, обнаруживала скрытую суть, и эта суть – не лучше, не хуже, а просто в самом деле иная – требовала теперь и совершенно иных правил жизни.
Интересно, что нечто подобное говорил и Борис, когда перед отъездом напоминал мне об особенностях нынешней ситуации. Правда, Борис был более категоричен. Он полагал, что ни в коем случае нельзя обманывать себя внешними признаками благополучия. Да, конечно, положение сейчас несколько стабилизировалось. Впервые после десятилетий бурных реформ, перепахавших страну, наступил период относительного затишья – период осмысления пройденного, период консолидации сил. Внешне все действительно выглядит обнадеживающе: восстанавливается производство, рост его составляет ежегодно чуть ли не девять процентов, соответственно растет экспорт, увеличиваются валютные поступления, за последние годы удалось даже сформировать весьма ощутимый федеральный резервный фонд, это немаловажно, он послужит страховкой против очередного дефолта; выплачиваются долги, уровень инфляции, более всего тревожащий население, заметно снизился, уже два года у нас бездефицитный бюджет, а, если верить статистике, увеличиваются доходы российских граждан. Впрочем, они действительно несколько увеличиваются. В связи с чем уменьшается риск социальных конфликтов. Спрашивается, что еще нужно? Спрашивается, зачем что-то менять? Все постепенно наладится, придет в норму. Так или не так?.. Однако, к сожалению, существует и другая реальность, не бросающаяся, конечно, в глаза, но чем дальше, тем больше проступающая сквозь эту. И заключается она в том, что все наши успехи, все наши достижения, о которых не устают напоминать и правительство, и президент, – это лишь компенсационный рост экономики после дефолта: стоимость рубля по отношению к основным мировым валютам упала, импорт стал дорогим, оживилось внутреннее производство, резко подешевевшие российские товары пошли на экспорт. К тому же – бешеный рост цен на нефть и на другое сырье. Кто мог ожидать, что баррель будет стоить пятьдесят с лишним долларов? Кто мог думать, что у нас появятся средства для досрочной выплаты долга? Никто даже в бреду этого не предполагал. Мы, как наркоманы, сидим на инъекциях от продажи сырья. Мы, как алкоголики, тащим все, чтобы купить очередную бутылку. А если цены на нефть и газ вдруг упадут? А если стоимость меди, никеля, алюминия понизится до прежнего уровня? Вся эта медикаментозная эйфория тут же сменится ломкой. Подлинная реальность, которая скрыта за искусственными миражами, заключается в том, что мы, как были нищими, так нищими и остались. На Западе в фонд зарплаты идет восемьдесят пять процентов доходов, у нас – только пятнадцать. На Западе бешеные деньги вкладываются в развитие, мы – лишь затыкаем самые одиозные дыры. И эту ситуацию не переломить никакими усилиями. Подлинная реальность заключается в том, что у нас практически выработаны все основные фонды, все эти трубы, станки, здания, провода, вагоны, трассы, переключатели, то, что представляет собой фундамент элементарного производства. Все это уже начинает сыпаться, все это надо менять, полностью, от первого винтика до последнего. И это такие затраты, которые нам в нынешней ситуации не осилить. Реальность заключается в том, что у нас просто не хватает людей: рождаемость падает, население страны уменьшается чуть ли не на миллион человек ежегодно. В европейской части это пока не очень заметно, но ведь, глянуть чуть в сторону – опустевают целые регионы. Мусульманские поселения в Поволжье ползут все дальше на север, в Южной Сибири китайцы скоро станут преобладающим этносом, товарные и финансовые потоки Дальневосточной России необратимо переключаются на Японию и США. Страна утрачивает функциональную связность. Не нужно интервенции, оккупации, переворотов, гражданской войны, еще семь-восемь лет и она мягко разойдется на несколько экономически обособленных регионов. Это же вполне очевидно. А за экономической самостоятельностью последует самостоятельность политическая.
– Что делать? – спрашивал он, сцепляя пальцы и, точно в трансе, постукивая ими по светлой полировке стола. – Что нам делать, чтобы элементарно выжить? Какие меры следует предпринять в первую очередь?
Вопрос был, разумеется, риторический. Ответа Борис не ждал. Я представлял ситуацию не хуже него. Подлинная реальность действительно проступала сквозь миражи, и, сотрясая сердце, ни на секунду не давала забыть о себе. Точно тянуло откуда-то могильным холодом. Точно земля под ногами утрачивала привычную твердость. За ярким воздухом лета угадывалась чернота, шум машин на проспекте был шумом ветра над бурьяном и пустошами.
И это было еще одной из причин, почему я пребывал сейчас в Петербурге и почему так упорно шел по пути, с которого не вернулись уже два человека.
Несколько позже, анализируя по привычке события этого невероятно долгого дня, пытаясь отделить главное от второстепенного и размещая то, что мне казалось существенным, в определенном порядке, я неожиданно осознал, как правильно было начать именно с этой встречи. Конечно, я мог бы провести разговоры и совершенно в иной последовательности. Ничто бы не изменилось, цепь дальнейших событий все равно вытащила бы меня в ту же самую точку. Это, как я теперь понимаю, было предопределено. И тем не менее хорошо, что я начал именно с этой встречи. Она, как я понимаю теперь, задала тон всему остальному.
Собственно, обнаружилось это уже в первые минуты знакомства. Потому что, стоило мне бросить взгляд на вышедшую из маршрутки невысокую, чрезвычайно спокойную женщину – в темном платье, не лишенном, кстати, деловой элегантности, с копной черных, будто из электричества, жестких волос, как стало предельно ясно, что многое решится именно в данный момент. Если получится разговор с этой женщиной, получится и с другими. Если же с ней не получится, можно собирать вещи и возвращаться в Москву. Никакие дополнительные усилия не помогут.
Я знал, что женщину эту зовут Мария Бертольдовна (Маша, как она тут же велела себя называть), что она доктор наук, заведующая отделом в Институте истории литературы, что у нее множество публикаций, на которые непрерывно ссылаются, что помимо России она читает лекции в Нидерландах, Германии, Италии, Франции, Соединенных Штатах, что у нее изданы две серьезные книги: «Периодизация культурных эпох русской истории», и «Безмолвие речи: проблема скрытого содержания в памятниках литературы». Книг этих я, разумеется, не читал. Однако перед выходом, чтобы быть в курсе, посмотрел краткое изложение, сделанное, по-видимому, Аннет. «Периодизация» говорила о постепенной редукции верхних уровней русской культуры, предполагалось, что это процесс исторически закономерный, а «Безмолвие речи» – о том скрытом смысле, который авторы вольно или невольно вкладывали в свои тексты. Причем реконструкция «тайного содержания» осуществлялась по случайным обмолвкам, по цепочкам ассоциаций, по фактурному контексту тех лет, когда данное произведение создавалось. Работа, требующая необозримых знаний. Методологически она была близка аналитике, которой занимался я сам. Потому что современная аналитика, относится ли она к политике, экономике или к чему-то еще, тоже занимается тем, что выявляет тайное содержание. Ведь ни единой цифре, приводимой в специальной литературе, нельзя верить, ни на один факт нельзя положиться без сопоставления с другими аналогичными фактами. Различий здесь много меньше, чем сходства.
К синопсисам, кстати, была приколота и фотография. Однако, я сразу же понял, что она не передавала главной черты Машиного характера. В свое время Франсуа Миттеран на выборах президента Франции, которые, между прочим, по возрасту являлись для него последними, в качестве основного слогана кампании Социалистической партии выдвинул словосочетание «спокойная сила». И этот слоган, вероятно, так понравился избирателям, что Миттеран победил вопреки всем тогдашним прогнозам. Вот, такая же «спокойная сила» чувствовалась и в Маше. Она чувствовалась и в том, как Маша подала мне руку, будто включая тем самым в свою систему координат, и в том, как она, бросив лишь быстрый взгляд на стойку кафе, куда мы зашли, решительно отказалась от всего, кроме кофе, и в том, как, не дожидаясь, пока официантка принесет чашечки, закурила, втянув горький дым, и в том, как мгновенно, безо всяких вступлений перешла к сути дела.
Голос у нее тоже был удивительный. Говорила она негромко, пожалуй, даже бубнила. Не было в ее интонациях той «политической» выразительности, к которой я за последние годы привык. И вместе с тем я нисколько не сомневался, что если бы мы сидели сейчас в шумной, разогретой компании, где уже полный раздрай, где никто никого не слушает, каждый занят собой, то все равно при первых же звуках этого голоса все мгновенно обратились бы к ней. Ей не пришлось бы прикладывать никаких стараний. Вообще трудно было представить, что Маша может при разговоре повысить голос, тем более – попытаться кого-нибудь перебить. Скорее всего она будет просто молчать. И молчание – час, другой, третий – будет ей нисколько не в тягость.
Правда, сейчас Маша, против обыкновения, не молчала. Наоборот, она сразу же взяла инициативу разговора в свои руки. Сначала сдержанно объяснила, что, к сожалению, минут через сорок должна будет уйти: в час у нее семинар, вы позвонили, когда я уже ничего не могла изменить. А затем, отпив кофе и закурив следующую сигарету, с убедительной сдержанностью сообщила мне, что, по ее мнению, поиск национальной идеи –занятие абсолютно бессмысленное. Странно, что такой человек, как Ромашин, этого не понимал. Национальная идея, если уж она в истории возникает, создается не столько усилиями одной личности, сколько – целой эпохи. Слиться с ней, превратиться в ее носителя, разумеется, можно: Кальвин, Лютер, Савонарола, Маркс, Боливар, Ленин, Сталин… Ну и так далее, добавьте, кого вам хочется… Но она уже существует, она уже преобразует реальность, а конкретный исторический персонаж лишь утверждает ее в практической деятельности.
– Более того, не знаю, как вы, а лично я опасаюсь предельных идеологических формулировок. Ведь национальная идея по своей сути бескомпромиссна: она вбирает в себя ту жутковатую пассионарность, которая выделяется обществом в момент социального перелома; прежняя матричная реальность уже не может ее утилизовать, происходит плавление идентичностей, повышается социальная температура, возникают гигантские людские течения: тысячи, десятки, сотни тысяч людей, вырванных из привычного образа жизни. Вот эта энергия хаоса, энергия всеобщего разложения, энергия матричного распада и структурируется в пассионарный протуберанец. То есть, национальная идея всегда имеет тоталитарный характер. Она всегда подавляет все, что ей хоть сколько-нибудь не соответствует. А потому она, как правило, воплощается в диктатуре, воплощается в грубой силе, подстраивает под себя реальность волюнтаристским путем. Это может быть, разумеется, «мягкая» диктатура Наполеона, хотя о репрессиях, которые проводил Наполеон Бонапарт, мы просто мало что знаем, но это может быть и «жесткая» диктатура Сталина, диктатура Гитлера, их последователей. А учитывая исторические особенности России, можно с уверенностью полагать, что «жесткая» версия тут наиболее вероятна. Нет уж, спаси нас бог от национальной идеи…
Здесь Маша сделала небольшую паузу. Она, вероятно, хотела дать мне возможность высказать свою точку зрения. И в этом тоже, как представлялось, проявилась ее «спокойная сила».
Правда, я этой паузой не воспользовался. Мне казалось, что излагать собственные соображения еще рано.
– Другое дело – интеллектуальный тренинг, – стряхивая сигарету в пепельницу, продолжила Маша. – Эта идея нравится мне гораздо больше. Ведь действительно, каждый из нас, читая и думая, накапливает к зрелому возрасту колоссальный материал. Даже человек, не получивший ни высшего, ни специального образования, как ни странно, знает довольно много. К сожалению, знания эти так глубоко погружены в память, так засыпаны всяким мусором, что извлечь их оттуда в нужный момент, как правило, не удается. Это как с чужим языком. Я ведь вполне прилично знаю письменный английский, письменный французский, письменный итальянский, у меня достаточно большой рабочий словарь, при чтении текстов, научных или даже художественных, трудностей не возникает. Но говорить ни на одном из этих языков я не могу. Во всяком случае, так – чтобы не задумываться надолго, строя каждую фразу. Нет практики. Нет умения извлечь то, что нужно в данный момент. Клуб тем и полезен, что учит оживлять мертвые знания, освещать закоулки собственных пыльных архивов, использовать даже то, что, казалось бы, давно и прочно забыто.
Она, не торопясь, затянулась. Струйка витиеватого дыма попала в луч солнца и вспыхнула синевой.
Маша смахнула ее движением пальцев.
– Ну, и, конечно, сопоставление с тем, что знают другие. Ведь это трагедия нынешнего познавательного процесса: времени не хватает даже на то, чтобы читать литературу по своей специальности. Я уж не говорю – прихватывать смежные области. В сутках двадцать четыре часа, как ни бейся, их за эти пределы не растянуть. А тут – физики, математики, два историка, биолог, экономист. Осмысленная фактура, внятно сформулированные концепты, системы взаимосвязанных аргументов. Это можно сразу использовать. Начинаешь видеть те корреляции, о которых раньше не подозревал. Происходит непрерывный компаративный анализ. И вдруг, знаете, ни с того ни с сего проскакивает какая-то искра. Например, слушая сообщение Дмитрия Одинцова, это – физик, занимается сверхплотными состояниями вещества, так вот, слушая его в прошлом году, я неожиданно поняла, что пересечение границы путем обряда, о котором когда-то, по-моему, лет двадцать назад писал Лотман, – ну, скажем, обряд инициации у первобытных племен – это, фактически, фазовый переход, аналогичный фазовому переходу из одного агрегатного состояния вещества в другое: изо льда – в воду, из воды – в пар, структурные отношения в том и в другом случае принципиально преобразуются, реальность, «личная» или «физическая», претерпевает разрыв, возникает совершенно иное опять-таки «личное» или «физическое» состояние. Точно так же обстояло дело при переходе от Средневековья к Новому времени, при переходе от мистической парадигмы познания к парадигме рациональной. Это – единый процесс, он представительствует на всех уровнях бытия. Вы меня понимаете? Мы имеем дело с универсальной механикой…
Маша погасила догоревшую сигарету. Тут же прикурила другую и затянулась так, что сигарета на треть превратилась в чешуйчатый столбик.
Он отломился и упал точно в пепельницу.
– Или возьмем пример мне более близкий. Раньше я распределяла космос культуры по четырем самостоятельным уровням: во-первых, канон – нечто вроде «независимой трансценденции» у Платона, то, что задает самые общие правила существования; затем – уровень парадигмы, это, если так можно выразиться, воплощенный канон, канон явленный, то есть актуализированная трансценденция; затем – уровень слова, наше представление о реальности, и наконец – наличное бытие, весь тот круг человеческой жизни, который близок к природной стихии. В процессе исторического развития они редуцируются один за другим. Сейчас мы снова вернулись именно к наличному бытию. Вроде бы логично? Логично. Даже статью по этому поводу напечатала. И вот, возвращаясь однажды с заседания Клуба, кстати, по теме связанного с чем-то другим, уже не помню, что тогда обсуждалось, я вдруг тоже, ни с того ни с сего поняла, что уровень слова в действительности сугубо инструментален. Это не уровень бытия, это способ его социокультурного оформления. Слово связывает канон с исторической парадигмой. А парадигму, в свою очередь, с наличным существованием. Такой вот получается сквозной оператор. Простая, даже примитивная мысль, а как-то в голову не приходило. Я чуть под автобус тогда не попала. Главное – восстанавливается сакральная троичность мира, все эти оппозиции: небо – земля – бездна, или: бог – человек – дьявол, три сына, три дочери, три желания, три попытки героя, начальная геометрия бытия, выраженная мифогенной символикой. Не зря говорят: «бог троицу любит»…
– А богородица – четверицу, – дополнил я.
У Маши зажглись глаза. Черный пламень их, казалось, затмил солнечный свет.
– Откуда вы знаете?
– Понятия не имею. По-моему, бабушка у меня так приговаривала…
– То есть, это не из текста какого-нибудь?
– Наверное, нет.
– Ну, все равно. Очень любопытное замечание. …
То, о чем говорила Маша, было мне чрезвычайно близко. Я и сам столкнулся с этой проблемой, когда только еще начинал работу в группе. У каждого человека есть три иллюзии. Каждый считает себя крупным специалистом в трех областях. Во-первых, в медицине: именно потому мы так настойчиво даем советы другим, советы, которым, кстати, никогда не следуем сами. Во-вторых, в нравственности: каждый человек убежден, что уж кто-кто, а он с абсолютной точностью может отделить хорошее от плохого, отсюда – право судить, рождающее в жизни множество непримиримых конфликтов. И, в третьих, каждый считает себя специалистом в политике, каждый искренне верит, что мог бы управлять страной лучше, чем нынешнее правительство, у каждого обязательно есть свой рецепт, как сделать государство богатым, а граждан – счастливыми. Это все очень простые рецепты: «грабь награбленное», «фабрики – рабочим, земля – крестьянам», «все отобрать и поделить поровну», «поставить во главе страны честных людей», «поднять зарплату», «запретить рост цен», «выгнать евреев», «учить детей в школах только хорошему». И так далее, и тому подобное. Я тоже переболел этой болезнью. Сейчас, по прошествие нескольких лет, даже вспоминать стыдно, какими наивными глупостями я донимал тогда окружающих, какие на полном серьезе высказывал идиотские мысли, какие чудовищные нелепости предлагал в качестве рабочих проектов. Странно, что меня не выгнали со скандалом месяца через три. Просто Борис к тому времени уже имел опыт общения с дилетантами: знал, что должно пройти время, пока человек освоится в новом материале. А потому вместо законного раздражения, которое только и могли вызывать мои самоуверенные высказывания, терпеливо, подробно и тщательно, будто первокласснику, объяснял, что национализировать, например, природную ренту, как требовал тогда один из политиков, совершенно бессмысленно: доход на статистического россиянина от такой операции при самом благоприятном раскладе составит не более трехсот долларов в год, это примерно двадцать пять долларов в месяц. Есть, конечно, такие категории граждан, для которых и это – сумма, но ведь, если говорить откровенно, даже этого не собрать: две трети денег, которые сейчас крутятся в нефтяном или газовом бизнесе, немедленно уйдут в тень, уйдут за границу, в многочисленные оффшоры, на Багамы, на Каймановы острова, их будет оттуда не выцарапать. Или – мы можем, конечно, изменить форму налогообложения, перейти от плоской шкалы, это – знаменитые, одинаковые для всех тринадцать процентов, к шкале прогрессивной, предполагающей изъятие у богатых большей части дохода, но ведь результат будет точно такой же: все уйдет в тень, растворится в оффшорах, за рубежом, нет механизма, чтобы отследить реальную прибыль, проще дать взятку, найди мне, будь добр, сто тысяч честных чиновников. Нет уж, пусть лучше мало, чем вообще ничего…
У меня голова пухла от рассуждений. Главное, до сих пор я считал себя человеком достаточно умным и образованным. Диплом об окончании института есть, что еще нужно? И вдруг с ужасом, в каком-то даже остолбенении понял, что, оказывается, ничего не знаю. Я не знаю истории – ни российской, ни мировой, а без этого невозможно оценивать суть происходящих в мире процессов, я не знаю философии и сопутствующих ей социальных концепций, только по ярлыкам: «либерализм», «открытое общество», «постиндустриальная страта», я не знаю, как функционирует современное государство (впрочем, об историческом государстве, начиная с платоновского, я тоже слыхом не слыхивал), не знаю экономики, откуда мне ее было знать? не знаю психологии, литературы, религии, концепций культуры, не знаю, что такое «кейнсианство», «мондиализм», «теория малых игр», «логистика», «стратегирование», понятия не имею о теории катастроф, о конфликтологии, геополитике, «этнокультурных плитах», «пределах роста». Даже те весьма скромные знания, которые я получил в школе и далее в институте, уже рассыпались, превратившись в помойку случайных сведений. Для профессиональной работы они не годились.
Это была так называемая «осознанная некомпетентность». Есть «бессознательная некомпетентность»: человек даже не подозревает о том, что он чего-то не знает, и, кстати, таких людей подавляющее большинство. Есть также «осознанная компетентность»: человек твердо знает, что разбирается в таких-то вопросах, может оперировать ими, хорошо видит границы своих возможностей. Еще есть «бессознательная компетентность», когда знания усвоены так, что используешь их, точно ложку во время еды, инстинктивно, даже не задумываясь о том, что делаешь; этот модус характерен для узких специалистов. И, наконец, есть та самая «осознанная некомпетентность», момент истины, потрясение, которое поражает внезапно, как удар молнии. Одно из самых мучительных в жизни прозрений. Как будто вдруг оказался за кормой корабля, не зная, где берег и не умея плавать, или как будто провалился в трясину: опоры нет, засасывает все глубже и глубже, или как будто очутился в глухом лесу: до ближайшего человеческого жилья – неизвестно сколько. Причем ситуация во всех трех случаях вовсе не безнадежная. На спокойной воде, в океане, можно продержаться неограниченно долго. Надо лишь лечь плашмя, ни к коем случае не барахтаться, дышать в тот момент, когда зыбь выносит лицо на поверхность. И трясина не обязательно засосет – если откинуться телом, развести руки, пальцы, увеличивая таким образом площадь сопротивления. А в зимнем лесу можно переночевать под елью, с подветренной стороны, зарыться в сугроб, где температура будет вполне приемлемой. Правда, это и есть «осознанная компетентность» – те профессиональные навыки, которые необходимо иметь.
Хуже всего было то, что даже если мне и приходила в голову какая-нибудь интересная мысль – я все-таки не дурак, кое-какие соображения у меня иногда появляются – то я был не способен грамотно ее изложить: сопоставить с другими мыслями, высказанными по данному поводу, выделить из нее суть, которая принадлежит только мне, сформулировать тезу на принятом в нашей среде терминологическом языке. Этим рабочим умением я также практически не владел. Я был, как собака, которая все понимает, только не говорит.
В общем, потрясение было кошмарное. Мне потом, наверное, месяцев восемь было стыдно общаться с Борисом, с Аннет, с тем же Славой Микешиным. Казалось, что моя чудовищная необразованность, моя глупость, прежде не бросавшиеся в глаза, сразу же становятся очевидными. Болезненная мнительность, разумеется. И вместе с тем это было чрезвычайно полезно. Если бы не то давнее потрясение, когда я увидел себя точно со стороны, я, возможно, так никогда и не понял бы, что собой представляю. Остался бы тем же самодовольным невежеством. Человеку иногда надо как следует стукнуться – полететь вверх тормашками, шлепнуться физиономией в лужу, подняться на дрожащих ногах, обрызганным с головы до ног. Только тогда начинаешь что-то соображать. Причем, чем сильнее удар, тем выше его терапевтическое значение.
Весь следующий год прошел у меня, как в тумане. Наверное, я в это время производил дикое впечатление. Однако меня это не волновало: я непрерывно читал. Я читал в транспорте, когда тридцать минут ехал на работу в метро, читал за едой, особенно в выходные, ставя книгу на специально купленную подставку, читал, дожидаясь кого-нибудь или чего-нибудь, если даже имел в распоряжении всего пять-десять минут, читал утром, вечером, днем, уходя для этого ото всех с обеденного перерыва. Одно время я даже ставил будильник на три часа ночи и, выцарапанный из сна его назойливыми посвистываниями, шлепал на кухню, где меня уже дожидалась раскрытая книга, до четырех впитывал текст, щурясь от света, стискивая виски ладонями. Мне казалось, что так материал лучше усваивается. Причем я не просто читал. Довольно быстро мне стало ясно, что ограничиваться лишь прочтением книги – значит тратить время и силы почти впустую. Содержание невозможно запечатлеть с фотографической точностью; оно испаряется, выцветает, вытесняется последующими текстами. Месяца через три его уже не восстановить. И потому с определенного времени я перешел на более трудоемкий, но более эффективный способ работы. Теперь каждую книгу я читал обязательно с карандашом, помечая отчерками на полях ее главные смысловые моменты. Далее по этим моментам изготавливался краткий конспект, а конспект сводился в сквозную «памятку», не превышающую по объему одной машинописной страницы. Этих конспектов и «памяток» скопилось у меня неисчислимое множество. «Памятку» же, отпечатав на принтере, я клал на специальный столик перед тахтой и каждое утро, едва проснувшись, пробегал ее сверху донизу. А затем, пока одевался и умывался, пока чистил зубы, брился, собирал бумаги в портфель, пока спускался на лифте, шел к автобусной остановке, пока ждал маршрутку и трясся в ней до метро пятнадцать-двадцать минут, пока шел к офису от перекрестка, где маршрутка сворачивала, пытался своими словами пересказать содержание. И не просто механически его воспроизвести, а еще и найти аргументы, иллюстрирующие основные концепты. Так – в течение недели, дней десяти, до тех пор пока смысловая конструкция книги не заучивалась наизусть. Помимо всего, это давало хорошую речевую практику, поскольку каждый такой пересказ отличался от предыдущего. Я учился извлекать из текста скрытые смыслы.
И все равно, несколько раз меня охватывало отчаяние. В приступах удручающего бессилия я понимал, что сколько бы ни зазубривал те или иные классические формулировки, на какие бы ухищрения ни пускался, чтобы пополнить свой скудный интеллектуальный запас, как бы ни концентрировал на грани возможностей время и силы, все равно остаются те области знаний, где я всегда буду чужим. Просто не хватит жизни, чтобы по-настоящему их освоить. Я понимал, что уже никогда не прочту семь томов Гиббона об упадке и разрушении Римской империи, десятитомник Моммзена, который, кстати, в то время еще не был переведен на русский язык, двенадцать томов Арнольда Тойнби – разве что в двухтомном их изложении, только что выпущенном одним из московских издательств. Я понимал, что уже никогда не прочту основных работ Гегеля, «Науку логики» Канта, юнговский «Архетип и символ». Да что там Юнг, я даже Платона, из которого выросла вся европейская философия, уже никогда не открою, даже сравнительно небольшой однотомник Лосева, купленный мной по наитию в магазине на Пушкинской. А конфуцианство, без коего невозможно понять особенности китайской цивилизации? А синтоизм, по-прежнему проступающий в современной Японии? А древнеиндийская мифология, а ислам, а христианство, а иудаизм? А история хотя бы тех полутора – двух десятков стран, которые образуют сейчас геополитическую карту реальности? Где взять для всего этого время? Я буквально захлебывался в океане фактов, мыслей и сведений. Спасла меня в тот период Светка. Однажды, выслушав очередное мое брюзжание насчет того, что я глуп, туп, дремуч, косен, необразован, сер, как валенок, и, видимо, таковым и останусь, она довольно-таки небрежно спросила: А зачем тебе, собственно, знать древнегреческую философию? Ты что, диссертацию по ней собираешься защищать? Оставь это специалистам. И то же самое с философией Возрождения. Если потребуется, просто посмотришь в энциклопедии. По-моему, так тебе знать этого вовсе не надо, тебе надо лишь – иметь представление. – А откуда оно возьмется? – спросил я. – А ниоткуда, возникнет само собой…
Здесь была какая-то недоступная мне женская логика, опирающаяся на то, что ни в одном деле – Светка была в этом искренне убеждена – не следует чересчур напрягаться. Ни к чему хорошему это не приведет. Надо просто двигаться в избранном направлении, просто плыть к горизонту, которого хочешь достичь, и тогда то, чего ты желаешь, само придет в руки. Главное – не переламываться. И интересно, что она оказалась права. Через какое-то время я вдруг заметил любопытную вещь: все действительно необходимые сведения – то, что составляет основы современных наук, факты, мысли, высказывания, концепты – присутствует в таком количестве книг и статей, что от непрерывного повторения запоминается безо всяких усилий. Незаметно оседает в тебе, как накапливается радиация, и потом в нужный момент всплывает из памяти. И еще на одну любопытную вещь я в те дни обратил внимание: если уж возникли какие-то базисные представления, пусть не полностью, но все-таки достаточно широко охватывающие ту или иную проблему, то фактура, которая их иллюстрирует, тоже начинает притягиваться как бы сама собой: возникает из ничего, из воздуха, из разговоров, которые случайно услышал, из газет, из радиопередач, чуть ли не из ток-шоу по телевидении, из нелепых обмолвок, из когда-то прочитанных, прочно забытых книг. Все это подсознательно отбирается, сортируется по разделам, увязывается, складывается в нужном формате. Я помню, например, как обрадовался, когда понял, что такое расплывчатое явление как глобализация можно, оказывается, проиллюстрировать цитатой из романа Тынянова: «Играли гимн, русский, национальный, написанный немцем для английского короля». Или из того же Тынянова: «Мальчик, рожденный от еврейки и прусского офицера на английском корабле, подплывающем к Лиссабону, стал российским министром иностранных дел». Здесь имеется в виду граф Нессельроде. Или тем замечательным текстом, который притащила мне из редакции Светка: «Во Франции английская принцесса с арабским бой-френдом на немецком автомобиле, управляемым испанским шофером, напившимся шотландского виски, разбилась в окружении итальянских фотографов, о чем сразу же сообщили российские средства массовой информации». В трясине, по которой я брел, появились теперь островки твердой земли.
И вместе с тем, слушая Машу, я ей немного завидовал. В те дни почти непереносимой, изматывающей безнадежности, а это ни много ни мало – весь первый год моего пребывания в группе, когда я захлебывался и тонул, не зная за что уцепиться, мне не хватало именно чего-то такого, какого-то объединения, клуба, сообщества единомышленников, просто круга умных людей, которые посоветовали хотя бы какие книги следует прочесть в первую очередь (и, кстати, какие – вообще не читать), поделились бы своими соображениями, продемонстрировали бы на практике элементарные навыки рассуждений. Очень мне тогда этого не хватало.
Впрочем, не хватало мне этого и сейчас.
– Вас, конечно, больше интересует, что произошло на тех двух заседаниях? – спросила Маша. Она, вероятно, заметила некоторую мою отстраненность. Вновь вытащила сигарету из пачки и, опережая меня, щелкнула зажигалкой.
За истекшие полчаса она сделала это уже в третий или четвертый раз. Я не понимал, как можно столько курить. Видимо, Маша все-таки волновалась, и волнение ее проявлялось в такой странной форме.
Я опасался никотинового отравления.
Между тем сама Маша, о такой опасности, вероятно, не думала. Или, быть может, порог устойчивости у нее был выше, чем у обычного человека. Во всяком случае, затянулась она как ни в чем ни бывало, выпустила дым в сторону, стараясь, чтобы он меня не задел, а потом тем же низким, не слишком разборчивым голосом, который я определил как «бурчащий», поведала мне, что первый сезон существования Клуба чуть было не стал и последним. И дело было даже не в том, что поначалу колоссальное количество сил ушло просто на элементарное взаимное понимание: представители разных наук используют разные языки, разные системы определений, разные способы доказательств одних и тех же явлений, это как раз в порядке вещей, все – люди взрослые, проявляли терпение. Гораздо большие трудности вызвал другой аспект: то, что в своих рассуждениях они опирались на разную аксиоматику. Представители точных наук – на строго сформулированные физические понятия, а гуманитарии, кстати более владеющие умением дискутировать, – на «предельные смыслы», не поддающиеся логическому определению; такие как «истина», «добро», «зло», «смысл жизни»; они ведь имеют трансцендентный источник и потому не могут быть изложены в какой-либо конечной терминологии.
– Впрочем, – добавила Маша, – начала «точных наук», если вдуматься, не менее трансцендентны. Просто их трансценденция рационализирована на значительно большую глубину. Привыкнув к красивой терминологической упаковке, мы ее практически не ощущаем. Тем не менее, «внутри» она, бесспорно, присутствует…
Неожиданно, по ее словам, возникла «проблема профессоров». (Кстати, та, что в неявном виде была отражена в документах). Большинство членов Клуба, разумеется, имели какие-то научные степени: кандидатов наук, докторов наук, а человек пять или шесть – и соответствующие звания.
– В науке это довольно важный рубеж, – сказала Маша. – Причем, вероятно, не столько научный, сколько психологический. Человек, становясь профессором, довольно часто как будто перерождается. Он уже все знает, все понял, готов ответить на любые вопросы, все прочел, все усвоил, ничье мнение его более не интересует. Здесь еще негативно сказывается привычка читать лекции: когда в течение многих лет объясняешь аудитории самые элементарные вещи, невольно возникает уверенность, что все остальные знают намного меньше тебя, и потому они не должны с тобой спорить, тем более – возражать, а лишь внимать твоим мыслям и конспектировать их как можно более тщательно. Трудно это в себе преодолеть. И по крайней мере, двое из членов Клуба сделать этого не сумели. Они так и не поняли, почему при всей их наработанной десятилетиями эрудиции, при всем их умении говорить и пользоваться выразительными метафорами, при всем их опыте и способности этот опыт представить, их переставали слушать уже минут через пять – через десять. Если перестают слушать, этого ведь не скроешь. Это чувствуется по глазам, по лицам, по шепоткам, по бессмысленному перекладыванию бумажек. По тому, что кто-то вдруг начинает рыться в портфеле, а другому как раз в этот момент требуется выйти, чтобы сделать срочный звонок. Тут ведь не студенты, к порядку не призовешь. А все потому, что, привлекая громадный иллюстративный материал, оба они, фактически, ничего нового не говорили. Просто гоняли этот материал из стороны в сторону. Знаете, как шары перекатывают по бильярду: один рисунок, другой рисунок… Были иллюстрации текста, но не было самого текста, была аргументация мыслей, но – мысли отсутствовали. А уж когда они выходили за пределы известной им области и пытались сказать нечто в координатах текущей реальности, начиналась такая душная публицистика, что, поверьте, было даже немного стыдно слушать это от взрослых людей.
– Ну, вы меня понимаете? – спросила Маша.
Разумеется, я ее понимал. «Публицистика» – было самое ходовое ругательство у нас в группе. Когда хотели выразить высшую степень негодования в отношении чьей-либо разработки, то с презрением в голосе говорили: это какая-то публицистика. Данное высказывание означало, что в разработке нет ничего, кроме эмоций.
В общем, у Ромашина это вызвало приступ отчаяния. Он боялся, что двое ушедших потащат за собой всех остальных. Тем более, что, на его взгляд, за несколько месяцев довольно напряженной работы никакого интеллектуального продвижения в Клубе не произошло; не образовалась критическая масса «очищенных знаний», не пошла реакция непрерывного аналитического обобщения. Он считал, что это – полный провал…
– Я его тогда утешала, – невозмутимо сказала Маша. – Мы с ним разговаривали часа четыре наверное, между прочим, в этом самом кафе. Я говорила, что ничего страшного нет, он просто слишком торопится, должно пройти время, чтобы люди немного привыкли друг к другу. В каждом деле после первых быстрых успехов неизбежен кризис, связанный с переходом от энтузиазма к обыденности. Его надо проплыть. Не отчаиваться, не опускать руки… Ну и так далее; все, что в подобных случаях говорят. Так, кстати, и произошло. В какой-то момент все будто очнулись. Борис Границкий сделал доклад о языке революции: каждая попытка переустройства мира сопровождается его тотальным переименованием. Первосущности, которые проступают из-под обломков, называются заново. Помните слова-заклинания нашего «октябрьского периода»: «пролетариат», «буржуй», «комсомол», «госплан», «социалистический реализм». Попытка управлять миром с помощью слов. А Дима Веткин, это известный экономист, тут же, развивая тематику, сообщил, что наиболее быстрая прибыль образуется в производстве именно от переименования старой продукции: она начинает предлагаться как новая. То есть, продают не товар, а его символическое обозначение. Сам Ромашин связывал это с виртуализацией текущей реальности, с переходом мира от состояния «есть» в состояние «может быть», то есть с образованием сильного динамического неравновесия. А игумен Серафим, кстати, кандидат богословия, помнится, заметил тогда, что одновременно идет и обратный процесс: материализация виртуала, переход знаковых, символических форм в структурное бытие. Более того, он сослался на социализацию христианства, на последовательное превращение его метафизических догм в конкретные государственные законы… Вы понимаете?.. Вдруг на глазах рождается живой интеллектуальный сюжет, заставляющий каждого из присутствующих думать в обостренном режиме. Какая-то удивительная атмосфера… Будто прикасаешься к чему-то такому, что существовало всегда… Пронизывает тебя, превращая из обыкновенного человека чуть ли не в гения… Не на каждом заседании, разумеется. Однако и верующий во время молитвы не каждый раз ощущает присутствие бога. Здесь нет простой физической связи. Тем не менее, иногда ощущаешь… И вот получается, что между встречами этими как будто и не живешь. А в Клубе вдруг просыпаешься и начинаешь что-то соображать…
– Так что же все-таки произошло на тех двух заседаниях? – спросил я.
Впервые за все время беседы почувствовалось, что Маша несколько заколебалась. Она даже не стала прикуривать новую сигарету. Нерешительно тронула пачку и переместила ее к середине стола. А потом передвинула туда же и зажигалку.
– В том-то и дело, что – ничего, – сказала она. – Ничего особенного, все – на уровне ощущений, которые трудно конкретизировать. Задача, скорее, художественная, чем интеллектуальная. Ну, вы знаете, вероятно, что обсуждалась концептуальная эволюция власти. «Власть как собственность: реконфигурация новых элит». Кстати говоря, тема – не совсем в нашем ключе. Мы вопросы текущей российской политики не обсуждаем. Без нас энтузиастов хватает. Однако Виктор Андреевич полагал, что если уж заниматься концептуализацией смыслов, то следует привязывать эти концепты к реальности. Иначе есть риск уйти в область чистой схоластики. Не столько нарабатывать содержание, сколько играть словами… Возможно… Не берусь об этом судить… Знаете, если честно, странное какое-то ощущение… Все вроде бы как всегда и вместе с тем – что-то не то… Аура какая-то совершенно иная… Как будто молились богу, вдруг в тех же самых словах начали обращаться к дьяволу… Извините за теософскую параллель… Или как в театре, в кино: был теплый свет – зеленый, оранжевый, солнечный, согревающий, вдруг, тут же – холодный, синеватый, как в морге, лишенный надежды… На улице – двадцать три градуса, а мне – зябко… Голова на следующий день просто разламывалась… Будто чугуна туда накачали… Даже сейчас, вот, заговорила об этом, тут же начало что-то давить…
Маша подняла обе ладони и осторожно прижала пальцы к вискам.
– Скажите, а конфликтов у Ромашина с кем-нибудь не было? – спросил я. – Мог его кто-нибудь ненавидеть, желать ему зла? Чего-нибудь такого не проявлялось?
– Ну, это вы совсем не в ту сторону, – сказала Маша. – Конечно, у Виктора Андреевича наверняка были какие-нибудь недоброжелатели. У кого их нет? К определенному возрасту, знаете, накапливается неприязнь. Ничего с этим не сделаешь. Но мы ведь не в коммерческой фирме, чтобы – доходы делить. В нашей среде эти вопросы так не решаются.
Она опустила руки.
– Можно я вас тоже спрошу? Вот мне вчера позвонили и сообщили, что очередное заседание Клуба состоится в этот четверг. Ангелина Викторовна, секретарь… Тема поставлена та же самая. Вести заседание, вероятно, будете вы?
– Если нет возражений…
– Какие могут быть возражения?.. И вот я хотела задать вам такой вопрос…
Маша помедлила – вдруг подняла веки и посмотрела мне прямо в глаза.
Зрачки у нее были абсолютно непроницаемые.
– А вы не боитесь? – негромко спросила она.
Это был хороший вопрос. Маша ушла и оставила меня с ним один на один. Не знаю, сумел ли бы я на него ответить? Как, впрочем, и на любой другой вопрос, связанный с Клубом. Скорее всего, пока не сумел бы. Пока мне было ясно только одно: я сделал шаг в глубь Сумеречной страны, и ничего особенного не случилось. Не обвалился потолок в кафе, где мы с Машей сидели, не выскочил на тротуар сумасшедший «джип» и не сшиб меня с ног, земля не разверзлась дымящейся бездной и не поглотила меня.
Пока все было спокойно.
Правда, это не гарантировало, что катастрофы не произойдет уже в следующее мгновение.
Глава шестая
Несколько раз в жизни я был удивительно счастлив. Причем, странное дело, переживание это не было связано ни с какими конкретными достижениями. Нельзя было сказать: вот я добился того-то, завершил определенный этап, получил результаты и потому испытываю теперь чувство законного удовлетворения. Напротив, именно в эти моменты ничего особенного в моей жизни не происходило. Ощущение счастья возникало из чего-то другого; приходило и уходило случайно, как ему вздумается.
В первый раз это захватило меня, когда я еще учился в университете. Как-то утром я бежал от остановки по Таможенному переулку, опаздывая к началу занятий. Был, насколько я помню, конец апреля, город давно просох, лишь кое-где темнели на тротуарах ветвистые потеки ручьев. Слабая, почти неуловимая зелень окутывала кусты. Воздух был свеж, но уже проступал в нем намек на будущую жару. И вот на углу широкой Менделеевской линии, там где в промоине мостовой вздрагивал вместе с лужей кусочек мокрого неба, я вдруг остановился, со всхлипом каким-то переведя дыхание, и вместо того, чтобы поспешить дальше, через бульвар, к главному входу, ни с того ни с сего повернул влево, обратно на набережную.
Не знаю, почему я так поступил, однако в тот же момент почувствовал, что поступил абсолютно правильно. Потому что, едва распахнулась передо мной ртутная ширь Невы, едва просиял под легкими облаками шпиль на башенке Адмиралтейства, едва вспыхнул тяжелым боком на солнце купол Исаакиевского собора, словом, едва открылась та чудесная панорама, которая запечатлена на сотнях гравюр, фотографий, картин, посвященных Санкт-Петербургу, как я вдруг в изумлении понял, что действительно существую. Вот он, я – в просторе набережной, в просторе вселенной, в круговороте весны, дышу, растерянно оглядываюсь по сторонам, щурюсь от солнца, стискиваю рукой ремень сумки с книгами, и весь мир, представший сейчас моему взору, точно в кино, со всеми его трепещущими подробностями – это тоже я, просто в каком-то ином своем качестве, и он всегда будет таким, несомненно, всегда, всегда – таким, как я его вижу.
Большую часть этого дня я, помнится, прошатался по городу. Бродил по Дворцовый площади, к счастью еще не забитой туристами, блуждал по веренице дворов, расположенных за Капеллой, слушал в Соляном городке путаную птичью скороговорку. Сидел в каких-то сквериках, на каких-то скамейках, пил сладкий коричневый кофе в столовой на Литейном проспекте, о чем-то думал, чего-то ждал, ворошил в сознании какие-то призрачные желания. Вернулся в университет только часам к пяти, к практикуму по физике, пропускать который было нельзя.
Второй такой случай произошел через несколько лет. Я уже закончил университет, начинал работать в одном из научно-исследовательских институтов. Осваивал новые для себя методы, начитывал специальную литературу. Еще ничего не было определено. И вот однажды, вечером, возвращаясь с какого-то бессмысленно-утомительного совещания, посвященного бог знает чему, а, может быть, ничему, я почему-то вышел из метро не на «Горьковской», откуда мне было до дома минут двадцать ходьбы, а на предыдущей станции, на «Невском проспекте – свернул по каналу, пересек Марсово поле и где-то с середины моста вдруг увидел оранжевый яркий закат, простертый по горизонту, силуэт Петропавловской крепости, синие купы деревьев, замершие в безветрии, и надо всем этим, точно предзнаменование осени, – растянувшееся ножевым острием фиолетовое дымное облако. И точно так же пронзило меня, что все это не напрасно, все изначально предрешено, все имеет какой-то неведомый, скрытый смысл, жизнь – это больше, чем просто жизнь, в ней непременно что-то произойдет.
И в третий раз – опять через несколько лет. Я уже был женат, уже был отравлен воздухом взаимных мучений, уже задыхался, догадывался уже, что судьба мстит человеку, исполняя его желания, работал все там же, писал никому не нужную диссертацию, участвовал в конференциях, делал какие-то невыразительные доклады, куда-то ездил, с кем-то переписывался, консультировался: циркулировал потихоньку, чувствуя, как жизнь стирается до галлюцинаций, как она сводится к тусклым неразборчивым очертаниям, как перерождается кровь, превращаясь в липкий сироп, и как сердце все с большей ленью проталкивает ее по артериям… И вот тоже однажды, как-то около трех часов ночи, поздней осенью, зависнув над корректурой очередного своего научного опуса, зачеркивая в нем то одно предложение, то другое, чувствуя с отвращением, что лучше он от этого не становится, я вдруг услышал грохот дождя во дворе, мощный рев труб, дробь хлестких капель по стеклам и, оторвав голову от бумаги, точно в гипнотическом сне, прозрел мокрую, каменную пустоту улиц, серую пелену ливня, бредущего вдоль канала, дрожь веток в саду, просверки водяных всплесков на тротуарах. И то же самое: ничего не напрасно, есть во всем скрытый смысл, жизнь – больше, чем жизнь, обязательно произойдет нечто значительное.
И вот сейчас я опять был счастлив. Я сидел в жаркой летаргии кафе, где кроме меня не было ни одного человека. Два его дальних окна выходили в тень узкого переулка, а два ближних, перед которым я и расположился, – на малолюдный в эти минуты Средний проспект. Впереди у меня было полчаса свободного времени. И, неторопливо потягивая остатки кофе из чашечки, прислушиваясь к еле различимому бормотанию телевизора, повешенного над стойкой, вглядываясь в блеск солнечных стекол на другой стороне, я думал, что так, наверное, можно провести всю жизнь: поселиться где-нибудь здесь, на одной из чудных василеостровских линий, в старинной квартире, тоже выходящей окнами в переулок, вставать, когда солнце только-только еще тронуло крыши, работать не потому что надо, а потому что самому этого хочется, думать без спешки, облекая в слова лишь самые главные мысли, бродить по комнатам, вслушиваться в эхо сомнений, писать статьи, книги, иногда – ни к чему не обязывающие заметки, вечерами сидеть в таком вот кафе с друзьями или приятелями.
Я понимал, что ничего этого, скорее всего, не будет. Это из области тех прекраснодушных мечтаний, которые время от времени охватывают каждого человека. Они никогда не осуществляются. Они лишь как мираж, маячат на горизонте, рождая сердцебиение. И у меня это, разумеется, тоже не осуществится. Я уже не сумею отказаться от того, что наработано за последние годы в Москве, бросить все это, погнаться за романтическими сновидениями. Неплохо выглядит в двадцать лет, может быть, в тридцать, но когда тебе приближается к сорока, это уже смешно. Да и Светка никогда не согласится жить в Петербурге. Для нее настоящая жизнь – это Москва, это миллионы людей, ежедневно клубящиеся на улицах, это сумасшедшие пробки транспорта в часы пик, это тысячи нетерпеливых машин, рвущихся с Садовой-Каретной на Садовую-Триумфальную, это непрерывные презентации, вернисажи, пресс-конференции, тусовки, премьеры, это вечный дефицит времени, когда опаздываешь всюду, куда бы ни направлялся, сногсшибательные материалы в газете, которые, правда, забываются уже через сутки, разрывающийся с утра до вечера телефон, сотни приятелей, полуприятелей, знакомых, полузнакомых, в общем, та жутковатая столичная джига, те тысячи мелочей, которые создают иллюзию бытия. Ничего другого Светка не представляет. С ней даже заикаться об этом бессмысленно.
И тем не менее, я настолько увлекся этими размышлениями, что совсем не обратил внимания, как в кафе зашли двое ребят, судя по возрасту, студентов университета. Заметил их только тогда, когда они расположились за столиком у соседней стены. Один из них, с длинноватыми волосами, находился ко мне спиной, а лицо второго, украшенное смешными робкими усиками над губой, показалось мне немного знакомым.
Я, правда, не представлял, где мог его видеть.
Говорил он так, будто продолжал начатый разговор:
– Нет, ты послушай! Я только вчера прочел… Так вот, китайцы считали, что маленькие дела требуют от человека такого же времени и усилий, как и большие. А потому имеет смысл заниматься только большими делами… Ну?.. Как тебе эта мысль?.. А Ларошфуко, между прочим, писал: «Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому»…
– Но что есть «великое» и что есть «малое»? – задумчиво ответил второй. – Трудность заключается в том, что отсюда, из нашего времени, это никакими методами не определить. «Великое» становится великим – потом. А сначала, в момент своего зарождения, оно выглядит таким же ничтожным, как все остальное. Его не выделить среди прочего мусора…
– Так ведь это ты сам задаешь масштаб. Оно будет большим настолько, насколько ты его сделаешь. Можно написать статейку в газету, а можно – гениальный роман, который прочтут сотни тысяч людей, можно сделать пару фотографий приятелей, а можно снять фильм, который будут смотреть миллионы зрителей. Главное – поставить цель выше себя, чтобы она, как магнитом, вытаскивала тебя из обыденности. Тогда уже не собьешься…
– Надо еще эту цель найти…
– Не надо, цель – есть всегда…
Была небольшая странность в их разговоре. Сидели они достаточно далеко от меня, через два столика, через проход, к тому же отделенные выступом, с которого свешивались декоративные листья, беседовали негромко, не для постороннего уха, и все равно я почему-то отчетливо слышал каждое слово. Точно голова у меня заработала, как приемник, и транслировала чужую речь прямо в мозг. Улавливались буквально все интонации. И присутствовала в данной сцене еще одна странность: кофе у них был почему-то не в низких фарфоровых чашечках, толстостенных, пузатых, с ярко-красной, крикливой эмблемой на выпуклости, какая стояла передо мной, а в мутноватых граненых стаканах, исчезнувших из обихода, наверное, лет десять назад. Я этого тоже не понимал. С чего это вдруг им подали кофе в стаканах? Да и где сейчас такие стаканы найдешь? Не сохранилось их; разве что в магазинах, специализирующихся на «советском антиквариате», там – значки всякие, грамоты, статуэтки вождей, пионерские галстуки…
Додумать эту мысль я не успел. Парень сидящий ко мне лицом, повернул голову и посмотрел в мою сторону. Меня, могу поручиться, он в данную минуту не видел, но под этим взглядом, казалось, протянувшимся из невероятного прошлого, я, как во сне, поднялся, взялся за ручку двери и очутился на улице. Хорошо еще, что за кофе было уже заплачено. Очень хорошо, что мне не нужно было задерживаться внутри.
Этим парнем со смешными реденькими усиками на губе был я сам.
Хватит, сказал я себе. Хватит, не думай об этом, не разбирайся, не пытайся анализировать. Да, конечно, раньше вместо кафе здесь была известная булочная, совмещенная с кафетерием, тоже – несколько столиков, пластмассовых табуреток, можно было, отстояв приличную очередь, купить кофе с пирожными. Половина университета об этом знала. И я смутно припоминал, что, действительно, сидел тут несколько раз с какими-то тогдашними своими приятелями. Ну и что? Какое это имеет значение? Никакого значения это уже давно не имеет. Забудь об этом, хватит, не обращай внимания. У тебя есть дело и занимайся исключительно им. Только делом, больше ничем. Возьми себя в руки, достаточно, нельзя раскисать.
Так я твердил себе, торопясь сначала по переулку, а потом, свернув из него, – по набережной Невы, ведущей к университету. Я твердил это непрерывно, и, кажется, за те четверть часа, которые потребовались, чтобы дойти, мне в самом деле удалось обрести спокойствие. Во всяком случае, на подходе к главному корпусу, я уже не бежал, и надеялся также, что не выгляжу чересчур возбужденным.
Загадочный эпизод в кафе размывался в сознании.
Я был этому рад.
Тем более, что до очередного шага в Сумеречную страну мне оставалось совсем немного.
Следующий час был, вероятно, самым напряженным в моей жизни. Сергей Маревин, точнее – Сергей Валентинович, поскольку ему было уже явно за пятьдесят, как и Маша, оказался человеком весьма занятым. У него с утра, как он вскользь пояснил, уже была пара лекций на филологическом факультете, потом – заседание кафедры, где обсуждались вопросы, «я думаю, вам совершенно не интересные», а ровно в четыре у него начинался коллоквиум в Институте культуры, и он должен был там присутствовать как участник.
Правда, у меня сложилось внятное ощущение, что если лекции на филфаке и заседание кафедры были реальностью, по крайней мере выглядело это вполне убедительно, то коллоквиум, чему бы он посвящен ни был, представляет собой мероприятие в известной степени эфемерное. Я бы, разумеется, не стал утверждать, что он вовсе не был на сегодня назначен, но вот обязательность участия в нем Сергея Валентиновича была, вероятно, преувеличена. Во всяком случае, ни о каком коллоквиуме Сергей Валентинович больше не вспоминал, никуда не спешил, на часы не поглядывал, и, хотя ехать до Института культуры, по моим представлениям, было достаточно далеко, расстались мы с ним, когда этот самый коллоквиум уже должен был быть в разгаре. Скорее всего, это была просто «отмазка». Сергей Валентинович, вероятно, хотел иметь повод уйти, если бы наш разговор ему не понравился.
И было еще одно интересное обстоятельство. Едва Сергей Валентинович произнес первые фразы: ну, что-то вежливое, насчет того, что очень рад со мной познакомиться, как я тут же узнал голос, который звучал на пленке в кабинете Бориса: чуть задыхающийся, приподнятый, торопливый, с какими-то гипнотизирующими интонациями. Голос, которому невозможно противиться.
Кстати, от кофе Сергей Валентинович, категорически отказался. Объяснил, что у него уже в горле стоит этот вкус. А давайте мы с вами лучше чуть-чуть пройдемся. Так редко бывает, чтобы удалось просто пройтись по городу. Погуляем немного, заодно и поговорим.
В результате ни в какое кафе мы с ним не пошли, а бесцельно, как праздношатающиеся, двинулись по василеостровским линиям. Сначала миновали Вторую, выглядящую со своими глухими заборами как-то провинциально, а затем, выйдя на Малый проспект, добрались до Пятнадцатой. Словом, по тем же местам, где я только что шел. Совпадение, показавшееся мне очень многозначительным.
А напряженным этот час разговора стал потому, что немедленно и со страшной силой дал знать о себе «синдром лектора», о котором упоминала Маша. Начало, впрочем, было вполне разумным. Сергей Валентинович, приветливо поглядывая на меня, сказал, что лично ему идея такого дискуссионного Клуба представлялась очень полезной. Интеллигенции, вы уж простите, что я использую этот затертый термин, надо обязательно общаться между собой. От сугубой монологичности, являющейся наследием тоталитарных эпох, следует переходить к диалогу, предполагающему единство становящегося бытия. Бытие – это диалог, как писал Мартин Бубер. Диалог между человеком и богом, между человеком и миром, между человеком и другими людьми. Понять себя можно только сравнивая свою личность с чем-то иным. Кстати, об этом же и примерно тогда же писал Михаил Бахтин.
– Вы, наверное, понимаете, что я имею в виду? – спросил он.
Разумеется, я его понимал. Проблема трансперсональных коммуникаций считалась у нас в группе одной из наиболее актуальных. Какой смысл неделями и месяцами нарабатывать аналитические концепты, оснащать их материалом, оттачивать формулировки, если потом не удается объяснить это даже друг другу. Я уж не говорю об администрации правительства или президента. В прошлом году Борис, достав где-то денег, даже провел специальный семинар по этому поводу. В результате появились так называемые «протоколы общения», то есть формализованные коннекты для «двоек», «троек», «четверок», групп с неопределенной численностью. Так что, данное замечание было мне чрезвычайно близко.
Однако далее Сергей Валентинович взмахнул рукой и повлек меня вдоль домов, выровненных, как в строю.
– Только не следует замыкаться на внешнем уровне диалога, – сказал он. – Нельзя ограничивать «речь» только личностью, обществом или государством. Диалог должен быть непременно развернут на всю онтологическую глубину. Трансцендентная составляющая его, вероятно, самая важная. Вспомните, хотя бы, с чего начинался в России Серебряный век? Ну, конечно, реформы 1861-го и последующих годов – как всегда немного корявые, но иными реформы в России, по-видимому, не бывают. Ну, конечно, великолепное образование: все эти наши университеты, курсы, школы, училища… Кстати, знаете, это не очень умно было придумано, что гимназии разделили тогда на реальные и классические. «Реалисты», как их называли, изучали технику, естественную науки, основы профессий, ну а «классиков», извините, травили древнегреческим языком, латынью, французским… Ну и очень много было литературы… Государство, общество получили тогда колоссальный толчок… И все-таки знаете, что? Не это главное… Вот, в университете, неподалеку отсюда, в Петровском зале, выступал тогда Владимир Сергеевич Соловьев. А за некоторое время до этого там защищал диссертацию Чернышевский. Вы наверное, помните – она была исключительно материалистическая… И вот уже ближе к семидесятым годам, выступает Владимир Сергеевич Соловьев, и лекция у него называется «Критика позитивизма». «Критика материализма», если перевести на современный язык. И вот знаете, что? Студенты заранее договорились, что этому профессору-ретрограду они устроят обструкцию. Они будут шикать, они будут кричать, мяукать, пищать, потому что кто ж это осмеливается рассуждать об идеализме на естественных факультетах. Как же, век просвещения, царство науки, логическая картина мира!.. Учтите еще, это – первая лекция, на первом курсе. А на математическом факультете весь первый год изучали исключительно философию… Ну и Владимир Сергеевич начинает доказывать, что идеализм, это единственное учение, в котором есть смысл. Почти три часа говорил. И, что самое интересное, те же студенты вместо обструкции встали по завершении и начали ему аплодировать. Вот когда открылось новое время… Потом они протрезвели, конечно, один из них, по фамилии Никифоров, кажется, подошел к Владимиру Соловьеву и говорит: «Вы, господин профессор, наверное, не читали по атеизму таких-то книг? Я вам их дам». Это он говорит Владимиру Соловьеву! А Владимир Сергеевич ему отвечает: «Дорогой коллега, ваш список очень уж примитивный, есть гораздо более серьезные работы по этой теме. Лучше уж я дам вам свой список»… Вот эта лекция и положила начало тому, что в конце XIX столетия русская интеллигенция перестает быть сугубо атеистической. Она начинает задумываться о том, что называется «религиозно-мистическим отношением к миру». Это больше уже не кажется глупостью. Хотя мне, например, в нашей в школе казалось, что в церковь ходят одни дураки. Но ведь точно так же думала и интеллигенция шестидесятых – семидесятых годов. Религия – это что-то для темных народных масс, которые надо переубедить, как-то переучить, прокламацию надо такую составить. Один из зачинателей русского декадентства, Николай Минский, забавно рассказывал; он был народник, а идея у народников была очень простая: составить, знаете, такую таблицу социальной несправедливости, предъявить крестьянам, и – все, революция. И вот эту прокламацию они приносят крестьянину, а крестьянину это, оказывается, не интересно. И вот тогда тот же Николай Минский задумывается: почему это глупого сельского попика, который с трудом связывает несколько фраз, крестьянин слушает и ему верит, а абсолютно точную, абсолютно верную прокламацию, которая представляет собой азбуку социальных наук, слушать не хочет? И ответ был тоже простой. Эта самая таблица социальной несправедливости говорит о том, что требуется для жизни земной, требуется для тела, а сельский попик, пусть даже косноязычный, говорит о жизни предвечной. Вы понимаете, сельский попик, на самом деле, обращался к культурной основе нации – к слову, которое есть плоть божественного начала. И крестьянин-то это чувствовал… Весь Серебряный век начинается именно с этого религиозно-мистического осознания мира, с того, что по-новому начинает восприниматься русская классика. Ну, вы почитайте хотя бы, что Белинский пишет о Достоевском, это – униженные, оскорбленные, сплошь социальная проблематика. А что тогда писали о Тютчеве? Впрочем, о Тютчеве в те времена вообще не писали. Он в этих координатах был не понятен. Это опять же Владимир Сергеевич Соловьев первый создает свое абсолютно гениальное исследование о нем. Исследование о Тютчеве и о Фете. А затем начинает задумываться – о чем, собственно, говорят Толстой, Достоевский? О социальной несправедливости? Разумеется. Но она же столь очевидна, столь бьет в глаза, что и говорить тут, в общем-то, не о чем. Основное у Толстого и Достоевского – совсем другое. Вот, скажем, Аким Волынский, который потом выпускал «Северный вестник», это где печатались Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, вот он говорит: Мне смешны наши критики, которые утверждают, будто Достоевский удивительно глубокий психолог; как он верно изобразил психологию преступления. И задает элементарный вопрос. А откуда вы знаете, что он верно изобразил? Вы, что, старушек топором убивали? И дальше делает очень точное замечание. Да, говорит он, действительно, есть знание вне опыта. Если я сам старушек топором не лущил, то, как ни странно, судить о психологии преступника все же могу. Почему? Да потому что основы этого метафизического добра или зла заложены у меня в душе. Карл Юнг, ученик Фрейда, вы его, коллега, вероятно, читали, позже назвал это, извините за выражение, архетипом. Первичное знание, которое изначально присутствует в человеке. Ведь Достоевский велик не потому лишь, что говорит о Христе, он велик тем, что впервые, наверное, осознал суть всемирного зла, его природу, его огромную силу. Мы же были людьми наивными, точно так же, как эти симпатичные Белинский и Чернышевский. Мы точно так же, как они, полагали, что исправь общество – исправишь и человека, измени социальный ландшафт, и человек сразу же станет благообразным. Не станет, это неверно, в любом человеке живет тяга ко злу… Понимаете?.. Это гораздо серьезнее, чем раньше казалось… И вот я, разумеется, затрагиваю только страшную сторону гениальности, но вместе с тем, почему Толстой проигрывает по сравнению с Достоевским? Да потому что Толстой, все его выдающиеся романы заканчиваются оптимистически: Левин познал смысл жизни, Николай Ростов с княжной Марьей живут душа в душу, Пьер и Наташа – сплошная радость, как они понимают друг друга. И он был прав, Толстой, был прав, все образуется, он знает, что в жизни как-то все образуется. Но Достоевский был прав еще больше, потому что прозрел – ужасное, изначальное зло в нашей душе… Вот эта метафизическая основа литературы стала вдруг восприниматься обществом. Религия Толстого и Достоевского – главная тема начала века. Перестали говорить об униженных и оскорбленных, сказали, что да, социальная проблематика, разумеется, необходима, зло, которое может быть устранено, должно быть устранено, однако это дело публицистики, а не литературы. Художник, писатель, философ все-таки говорит об ином…
Я был несколько ошарашен. Мы уже дошли до той самой голенастой трубы на Пятнадцатой линии, пересекли Средний проспект, загроможденный здесь кучами щебня, колотого асфальта, камня, песка, вышли к Большому, сверх всякой меры заполненному транспортом и людьми, и теперь двигались по нему в сторону Съездовской линии, а я до сих пор не мог вставить ни слова. Более того, я даже не представлял, как это сделать. Речь Сергея Валентиновича рождалась абсолютно свободно, точно низвержение водопада, питаемого множеством рек. Сквозь одну мысль немедленно проступала другая, а она, в свою очередь, подразумевала третью, четвертую, пятую, одиннадцатую, двенадцатую. Поток этот захлестывал с головой. К тому же, занимаясь прикладной аналитикой, я привык к концептуальному изложению материала. Это когда в самой разнородной фактуре все-таки присутствует некий внешний сюжет, понимаешь куда он движется, из чего вырастает, виден способ увязывания отдельных элементов между собой. Можно включиться почти в любой его точке, в крайнем случае – сориентироваться по крупным координатам. Здесь, однако, было не так. Здесь был сюжет внутренний, казалось, всплывающий откуда-то из темных глубин, тут же сам распаковывающийся, непредсказуемый, преображающийся на глазах. Будто осуществлялась поразившая меня когда-то идея о том что бог создал мир не единичным усилием, окончательно, далее предоставив его самому себе, а создает непрерывно, заново, в каждый данный момент, и каждый раз этот мир оказывается немного иным.
Сергей Валентинович истолковал мое замешательство по-своему.
– Вы, наверное, думаете какое отношение это имеет к нашему Клубу, к тому, что люди, в общем, думающие, в общем, образованные, несомненно симпатизирующие друг другу, иногда собираются вместе и разговаривают на разные темы? Самое непосредственное, коллега! Самое непосредственное!.. – Он подхватил меня под руку и вежливо повернул – опять-таки в переулок, где я уже проходил минут сорок назад. – Давайте, если вы не против, сюда. Меньше шума, меньше прохожих… А что касается вашего замечания, вы его не высказали, извините, но я вижу по вашим глазам, то я, пожалуй, отвечу на него таким образом. Мы все-таки живем в Петербурге. Вот Андрей Белый в своем романе, который, кажется, всю мифологию в себя вобрал, рассуждая о метафизике зла, говорит, что этот город в действительности – провокатор. Ну, скажем, священник Гапон, помните такого? Замечательный, между прочим, священник, со странностями, конечно, однако искренне верующий, желающий только счастья простому бедному человеку, и вот повел девятого января на площадь – с иконами, с хоругвями, как на праздник, с детьми пошли, потому что верили, и вот, знаете, в этих детей, в эти иконы стреляли… Конечно, в российском сознании, исторически, царь есть образ отца, может и наказать… Но стрелять в детей, в иконы стрелять… Это как бы вечное повторение зла… И потом этого Гапона, несчастного, его же убивают за это… В Озерках, кажется, зверски, на заброшенной даче, фактически, ни за что: не был он, скорее всего, связан с полицией… Еще одно страшное произведение Петербурга… И вот было осознано главное: зло не только в обществе, оно – в человеке, оно не в социальном строе, оно – в наших душах… Такое трезвое реалистическое понимание… Извините за парадокс… Было признано: существует необыкновенная привлекательность зла. Не зря Достоевский писал: «Широк человек, я бы его сузил». А почему широк? А потому что мне ведом как идеал Мадонны, я туда всем сердцем стремлюсь – к добру, к свету, к любви, но мне также ведом и идеал Содома, и к этому черному идеалу я тоже невольно стремлюсь. Темный умопомрачительный хаос, который вопреки нашей воле выплескивается наружу. Когда убивают, поджигают автомобили, грабят, взрывают… Впрочем, это примитивное зло. А вот помните Передонова, это у Федора Соллогуба: мелкий пакостник, там – обои сорвать со стен, плюнуть куда-нибудь. Если он видит что-то красивое, его всего передергивает. Вот это и есть внутренний состав зла. В него так пристально вглядывается Соллогуб, вглядывается Блок. Что пишет Михаил Гершензон? Был такой критик, начало века, очень активный. Он пишет: «Пушкин знал все». То есть, Пушкин знал это зло, но показывал нам лишь его контуры. Он не представил зло со всей его полнотой. И вот, что дальше: «Андрей Белый уже предъявил его нам в своей первоначальной сути». То есть, Андрей Белый показал зло непосредственно. А Блок чуть позже заметит: «Гений – это искренность». И потому напишет: «Не таюсь я перед вами, / Посмотрите на меня: / Я стою среди пожарищ, / Обожженный языками / Преисподнего огня»… Страшное демоническое начало, из-за чего Арсений Тарковский сказал, что не любит второго и третьего тома Блока, слишком много там дьявольского, потустороннего. Но вот это Блок показал. Он заглянул в этот ужас и показал, что это в нас есть… И вот сейчас новый век, более трезвый, более прагматический, и вот опять возникают эти, казалось бы, умершие утопии: что мы создадим прекрасный общественный строй, промышленность будет у нас, банки будут работать, рыночная экономика, мы все от этого станем лучше. Да нет, конечно же, нет! Ну, построим один завод, второй, третий, четвертый… Остановиться нельзя, производство должно расти. И ничего не получится. Ведь надо сделать счастливым не общество, а человека, вот этого человека – ребенка, соседа, девушку, с который вы, возможно, встречаетесь. Причем здесь «деловая активность»? Чтобы отдельный человек был счастлив. Это ведь труднее всего. Я, например, сообразил это только недавно. Вдруг понял, почему не люблю эту внешне так привлекательную идею, что человек должен приносить пользу обществу. Мне уже в десятом классе, она не нравилась. Я только не мог ничего ей противопоставить. А тут вдруг понял, что мне не нравится само слово «польза». Кстати, в христианстве этого слова нет. Там другой принцип: «пожертвуй собой ради других». Словечко «польза» просто убийственно. Потому что тогда вот эта уборщица, которая подметает в аудиториях, приносит пользы, конечно, меньше, чем я, читающий здесь курс лекций. А тот, кто строит завод, полезней того, кто пишет стихи… Идея пользы плоха тем, что она исчислима. Всегда можно сказать, что тот приносит пользы больше, чем этот. Мы начинаем сортировать людей. Это доведенное до абсурда эхо просвещенческого рационализма. Из него, между прочим, и вырастал Петербург. Не случайно это был город чиновников. «Империя каталогов», как писал маркиз де Кюстин. Но вот что тут удивительно. Петр, не знаю уж по какому наитию, но буквально с первого дня начинает приглашать сюда художников, музыкантов, ученых. Это помимо инженеров и практиков. И сугубо рационалистическое начало вдруг приобретает высокий отсвет искусства. Рождается российская интеллигенция, какой ни в одной стране больше не было. Художники, поэты, писатели, композиторы. Они, знаете, будто «снимают» эту темную силу. Как бы эту интеллигенцию ни уничтожали, тоненькая ведь такая прослойка, она все равно, все равно возрождалась. Наверное, самим духом города. Вот этот Тучков мост, прекрасный, этот Пушкинский дом, ступеньки эти к воде… Быть может, наша единственная надежда… Клуб, где мы собираемся… Ведь после каждой встречи, после каждого заседания становишься немного иным… «Снимается» эта темная сила…
Мы остановились неподалеку от стеклобетонной коробки метро. Близился конец рабочего дня, и по ступеням, ведущим ко входу, медленно, шаг за шагом, вздымалась густая, в три колонны толпа. Будто паломники, карабкающиеся на пирамиду.
Сергей Валентинович на прощанье кивнул.
– Был рад познакомиться… По-моему, мы очень плодотворно поговорили… А что касается Клуба – ужасная, конечно, трагедия… И между прочим, я на другое утро был совершенно разбитый… Наверное – в атмосфере… Магнитные бури какие-нибудь… Вообще, знаете, я так вам скажу. У человека в жизни могут быть только три несчастья. Это – смерть, болезнь и богатство. Повезло тому, кто сумел избежать всех трех…
И он еще раз приветливо помахал рукой – от серого металлического ограждения, за которым скапливались желающие войти.
Хорошо, что до следующей встречи у меня опять было около получаса. Я, по крайней мере, мог отдышаться, придти в себя, немного собраться с мыслями. Правда, собирать мне было особенно нечего. Сергей Валентинович поверг меня в некоторую растерянность. Нельзя сказать, чтобы я до сих пор не имел дела с метафизическим восприятием мира, напротив, главное, как мне казалось, преимущество нашей группы перед другими, заключалось именно в том, что мы почти всегда строили свою аналитику, исходя, хотя бы интуитивно, из каких-то метафизических основ бытия. Мы, хотя бы подсознательно, ощущали, что все наши красивые концептуальные наработки, все наши стратегии, все наше сценирование, якобы опирающееся на объективные исторические закономерности, на самом деле вырастают «из ничего», из аксиоматической пустоты, из смыслового вакуума, где действует принцип неопределенности. Объективность наших построений кажущаяся, конвенциональная, тот же принцип «модельного знания», распространенный, однако, на всю Вселенную. Мир ведь объективен только на обывательский взгляд, стоит в него всмотреться чуть-чуть внимательнее, и он тут же расплывается в тумане интерпретаций. Он действительно вырастает из бесплотного «ничего» и уходит в трансцендентное «нечто». Вразумителен он лишь в своей обозримой, «очеловеченной» части, там, где мы ограничиваем его условными разметками аксиом. Это как с правилами движения на дорогах: пока ты едешь, ты обязан их соблюдать; остановил машину, шагнул за обочину – все, тут уже другие правила, другие законы. Мне это было понятно. Более того, когда в прошлом году мы совместно с Аннет разрабатывали для Федеральной программы книгоиздания концепт «единого чтения», то мотивировал я этот концепт, ни много ни мало, как архетипическим резонансом: врожденные психические структуры, существование которых предположил Карл Юнг, соответственно – врожденное знание, связанное со вселенским универсализмом, типологическое выражение этого знания в мифах, легендах, сказаниях, старая и новая классика как эхо древних космогонических представлений. Чушь, скорее всего. Не думаю, чтобы кто-нибудь из чиновников, подготавливавших решение, понял, что я имею в виду. Да этого и не требовалось.
То есть, метафизики я не боялся. Другое дело, что Сергей Валентинович излагал свою метафизику в неотредактированном формате. Так мне, во всяком случае, представлялось. Он даже не пытался свести ее в какие-либо аналитические концепты, выстроить парадигму, которая придала бы им структурную цельность, наметить границы, связать с факторами текущей реальности. Это было не столько думание, сколько прозрение, не столько логика, сколько трудно уловимые ощущения, рождающиеся, действительно, в каждый данный момент. Вероятно, то самое «непосредственное восприятие истины», о котором когда-то, еще в семнадцатом веке, писал Декарт, «интуитивное знание» Лосского, подразумевающее серию «интенциональных актов», «врожденное знание» Юнга, осуществляемое в процессе непрерывной рефлексии. На меня это действовало угнетающе. Как будто весь мой интеллектуальный ресурс, накопленный за последние годы, все мои опорные факты, ссылки, мысли, цитаты, все, что я буквально по крохам вылавливал в книгах, в разного рода энциклопедиях, в справочниках, статьях, газетах, на конференциях и семинарах, все, чем я, наверное, не без оснований гордился, в действительности ничего не стоило. Оно превращалось в пыль. Оно обесценивалось той странной легкостью, с которой Сергей Валентинович оперировал знаниями более высокого уровня – вынимая их будто из воздуха, складывая в смысловую картинку. По сравнению с ним я выглядел первоклассником, который гордится тем, что выучил таблицу умножения.
И было еще одно угнетающее обстоятельство. В середине нашей беседы у меня вдруг возникло ясное ощущение, что за нами следят. Точно так же, как вчера утром на Московском вокзале. Еще больше оно усилилось когда мы с Сергеем Валентиновичем распрощались и я остался один. Причем я ведь не отношусь к тем людям, которые спиной, затылком, всей кожей чувствуют на себе чужой взгляд и потому могут сразу определить, что за ними установлено наблюдение. Никаких таких способностей у меня нет. А вот сейчас казалось, что лицо мое разогревают невидимые лучи, тревожное дуновение ползет по лбу, по щекам, по шее, стекает на грудь, проникает в артерии, заставляет вздрагивать сердце. Казалось, что на меня смотрят сразу изо всех пустоглазых окон, из-за всех занавесок, из всех подворотен, парадных, из проезжающих по проспекту машин, что за мной наблюдает само дымное небо, а половина прохожих, спешащих неизвестно куда, поглядывает украдкой в мою сторону. Это походило на приступ шизофрении. Или, может быть, так отозвался мой второй шаг в Сумеречную страну? Гадать было бесполезно. Оставалось лишь осторожно двигаться дальше – не теряя бдительности, принимая открывающийся пейзаж как он есть.
Я только вздохнул…
Следующий разговор, впрочем, дался мне нисколько не легче. Отец Серафим, о котором из тех же находящихся в папке справочных материалов я знал, что он – православный священник, кандидат богословия, автор ряда книг и статей, преподаватель Санкт-Петербургской Евангелической академии, к счастью, пришел на встречу не в рясе, чего я несколько опасался, а во вполне умеренном цивильном костюме, темном, разумеется, практически, черном, с черным же джемпером, одетым под пиджак несмотря на жару. Только круглый белый воротничок, охватывающий рубашку, указывал, что это – священническое одеяние. Однако понять это мог лишь знающий человек. А так – обычный преподаватель, петербургский интеллигент, закончивший дневные занятия и торопящийся на вечерние.
Он и держался не совсем как священник. Крепко пожал мне руку, сказал, что рад появлению у Клуба нового руководителя: надеюсь, мы теперь будем встречаться более-менее регулярно, те трагические обстоятельства, которые прервали работу, останутся в прошлом. Охотно принял мое предложение выпить по чашке кофе, и, непринужденно перехватив инициативу, попросил разрешения – прежде, чем перейдем к интересующим меня темам – сказать пару слов.
– Возможно, тогда некоторые вопросы отпадут сами собой. Я вообще хотел бы, чтобы вы лучше поняли мою точку зрения. А то потом, знаете, увлечемся, будет не до того…
В результате за последующие тридцать минут я узнал много нового. Я узнал, например, что такое апофатическая синтактика (в данном случае – принципиальная недетерминированность некоторых социальных структур) и чем она отличается от синтактики катофатической (то есть, как можно было понять, иерархически выстроенной), выяснил, в чем состоит разница между творческим озарением в науке или искусстве, и настоящим прозрением, даваемым свыше, которое называется Откровением (честно говоря, я тут разницу не уловил), понял, что представляет собой мимесис (социальное подражание), а также зачем необходимы аскеза и непрерывная, ежедневная, ежечасная духовная сосредоточенность.
Запас моих знаний возрастал с угрожающей быстротой.
Я уже стал опасаться, что они потекут через край.
Впрочем, все это была лишь легкая увертюра (пролегомены, они же прелиминарии, если пользоваться терминологией отца Серафима). Довольно быстро закончив ее, отец Серафим перешел к главной мелодии. Главным же, по его мнению, был тот духовный переворот, который совершило в сознании человечества Новое время. В XX веке, полагал он, была предпринята грандиозная по своим масштабам попытка применить идею развития, идею эволюционизма, вероятно, правильную саму по себе, к «венцу творения», человеку. Более того – повлиять на дальнейшее его бытие в соответствие со сконструированной целевой функцией – «общего блага». Ожидаемый результат представлялся близким и легко достижимым, столь очевидной казалась зависимость человека от параметров социальной среды. Возник огромный соблазн – редуцировать, свести человека к его же собственным человеческим (общественным) отношениям, а затем вновь его «вывести» – только уже более правильного, совершенного. То есть, возобладала идея взять на себя, с помощью науки конечно, функции сверхчеловеческие, божественные по радикальному переустройству мира. В основе этой идеи лежала мировоззренческая парадигма, согласно которой весь мир рассматривался как большой, пусть очень сложный, но все-таки конечный в своей сложности механизм, обращение с которым требует только профессиональных знаний. Предполагалось, что любая сложность может быть сведена к простым основополагающим элементам, а уж расположить их правильным образом – задача вполне разрешимая. То есть, утратившее мистическую связь с бытием новейшее человеческое сознание единственной достоверной реальностью признало самое себя. «Когито эрго сум», торжественно, подняв палец, провозгласил отец Серафим. «Мыслю, следовательно существую». Началось отрицание любой предзаданности, априорности, провиденциальности, любых имманентных начал. Теперь смысл обретался не в Откровении, которое еще следовало постичь, а мог быть придуман, создан, сконструирован самим человеком. Космологический аспект бытия был потерян, религия начала казаться иллюзией, а философия, отступившаяся от нее, стала постепенно превращаться в экономическую социологию, в служанку «позитивных наук». В конце концов началась война против самой материи, поскольку ожидание подлинного, «нового» смысла, который только еще должен возникнуть в будущем, обесценило настоящее и привело к рукотворному эсхатологизму. Потребовался грандиозный историко-метафизический эксперимент, повлекший гибель миллионов людей, разрушение почти всех сфер жизнедеятельности общества – я имею в виду попытку построения социализма в нашей стране – чтобы положить начало избавлению от рационалистических иллюзий, от идей примитивного прогрессизма, от утопии осуществления на земле Царства Божия. Потребовалось почти сто лет, чтобы понять: агрессивный «линейный» монизм, стремление детерминировать жизнь во всех ее проявлениях, игнорирование ее неуловимой, подлинной глубины порождает «дух небытия», как это определил Бердяев, ведет к смерти, что, конечно, предвидеть теоретически было почти невозможно. Выяснилось, что социальная сфера имеет свои законы, свои интенции – не такие, как представлялось просвещенческому сознанию. И важнейший из них – признание некой границы, далее которой невозможно никакое вторжение, кроме Божественного. Эта граница – образ и подобие Божие в человеке.
– Попробуем поставить вопрос в более общей форме, – сказал отец Серафим. – Принадлежит ли человек, как «венец творения», как микрокосм только этому миру, поскольку связан с ним единством происхождения и бытия, или он все же способен к трансцендированию за его пределы? Описывается ли этот выход за границы естественного только в терминах психологии, и тогда в онтологическом смысле его просто не существует (вместо этого – лишь болезненное воображение) или он имеет качественно иной, действительно бытийный характер и тогда он все-таки есть и представляет собой истинное предназначение? Поймите, я не пытаюсь доказать вам существование Бога, это невозможно, по крайней мере в рамках человеческой логики. Помните, что писал Максим Исповедник? «С Богом ничто – существующее или не существующее – не связано силой естественной необходимости. Он имеет бытие, превосходящее всякое утверждение и отрицание». В данном случае я говорю лишь о том, что мировоззрение рационализма себя исчерпало. Оно уже не может объяснить человеку ни мир, ни его самого. Ведь что такое, по сути своей, «прикладное трансцендирование», которое распространяется сейчас как пожар? Все эти секты, «пути спасения», тренинги, игры, школы социотерапии, все эти краткосрочные «курсы», эти «сеансы», все эти «академии» чего-то такого? Это все то же проявление экзистенциального голода, тот же страх онтологической пустоты, распахивающейся перед нами. Только его пытаются преодолеть не верой, не очистительным приближением к Богу, а магическими заклинаниями, напоминающими пляски первобытных племен. Вместо математики пользуются счетом на пальцах, вместо медицины – знахарством и ворожбой. А между тем трансцендирование, то есть восхождение в метафизику, есть не заклинания, не комедия нелепых обрядов, а непрерывное, чуть ли не с момента рождения, ежедневное, радостное и мучительное преображение. Вот как это, например, у нас в Клубе. Ведь иногда бывает: дождь, слякоть, продрог, сил никаких нет, ничего больше не хочешь, от всего отвращение, маршрутку эту, проклятую, ждешь чуть ли не двадцать минут, куда ехать? зачем? к чему? конец света… И вдруг, часа через полтора, будто распадается пелена. Уже не дождь, а – небесная влага, сеющаяся на землю, уже не холод, а – спасительная прохлада, остужающая лицо… Свет фонарей – теплый, обнадеживающий, живой, кругом – не замордованные обыватели, а люди, обладающие пылом души… Нет страха, нет пустоты… И вдруг понимаешь – не умом, а сердцем, конечно, – что за этой дряблой осенней материей есть нечто такое, чему в человеческом языке еще не придумано слов. И, вероятно, придумано никогда не будет. Такое, что можно лишь ощутить, принять душой…
Пока отец Серафим говорил, мы успели пройти весь путь от метро «Василеостровской» до знакомого переулка, зайти в то же самое проверенное кафе на углу, взять кофе, незаметно выпить его, а отец Серафим – даже съесть какой-то салатик, украшенный маслинами и петрушкой. Он объяснил, что в перерыве между лекциями поесть не успел.
– Пришлось срочно решать вопросы по учебному плану. Так все сорок минут и просовещались…
Никаких прежних ребят в кафе, разумеется, не было. Там в эти минуты вообще не было никого, кроме нас.
– В последний раз что-то не получилось, – сказал отец Серафим. – Вроде все то же: слова, интонации, люди, а как-то не так. Настрой не сложился. Будто напустили угарного газа – без цвета, без запаха, но голова от него – дурная. Я потом всю ночь не мог отдышаться…