Заговор ангелов Сахновский Игорь
– Смотри, – говорит, – какой красивый. Цвета кофе с молоком.
Я спрашиваю:
– А сахар положили?
Она говорит:
– Не умничай. Лучше иди сюда, померяй.
Я стал примериваться к костюму, он был не тесный и не обвислый, но появилась такая неловкая трудность, будто я теперь должен изображать из себя джентльмена, допустим, по имени Арнольд Эдуардович. А тут ещё припёрся Витя, поглядел на мой наряд голодным, как у дворняги, взглядом, и мне стало совсем стрёмно. Я промолчал, чтобы не обижать маму, она и без моих слов почувствовала. Свой кофе с молоком я потом увижу только один раз, и это будет настолько страшно, что лучше бы не видел совсем.
После того как я нашёл увеличительное стекло, мы с Витей приняли решение вдвоём расследовать самое таинственное преступление века, но пока не знали, какое именно.
В конце июля родители отправили Витю на отдых куда-то в сельскую местность, а я потерял драгоценное увеличительное стекло. Это была очень болезненная утрата, с которой я никак не хотел смириться. Просто не мог осилить умом несправедливость перехода от наполненности к пустоте: ну как же так? Она ещё вчера ластилась к ладони, припухлая стеклянная лепёшечка, а сейчас рука пуста…
Впоследствии, когда список утрат разной степени тяжести вырастет до неприличных размеров и счётчик начнёт зашкаливать, у меня появится подозрение: а вдруг эта подлая необратимость, обставленная точками невозврата, как флажками или капканами, и есть главное свойство времени? Возможно даже, главная улика, намекающая на то, что время и вправду существует, а не выдумано ради умственных удовольствий каким-нибудь древним греком.
Как бы то ни было, Плюшкин с потерей не смирился и стал искать своё долбаное стёклышко. Не то чтобы он его специально безостановочно искал в уличном мусоре, на газонах и асфальте. Но теперь, находясь где угодно, он сканировал местность с настырностью влюблённого маньяка, одаривая особым вниманием горизонтальные и подножные поверхности.
Если пространство прячет в себе потерянную вещь, оно, скорей всего, рано или поздно выдаст беглянку, польщённое и покорённое твоим маньяческим неравнодушием. Причём, скорей всего, для начала пространство захочет с тобой поиграть, попутно проверяя твою разборчивость: а вдруг тебя прельстят блестящие приманки?.. Плюшкин раза два жёстко отфутболивал кругловатые осколки бутылок из-под молока и один раз тихо погоревал над прозрачной пластмассовой пуговицей, пришитой к маминому одеялу. Поразительней всего, что меньше чем через месяц на трамвайной остановке, где-то в другом конце города, он своё копеечное сокровище всё-таки найдёт – и это будет точно оно, по крайней мере с точно таким же радужным сколом на ребре, – и даже ни грамма не удивится! А потом, уже будучи взрослым, сохранив способность влюблённого вглядывания в шифрованное, скрытное пространство, он подумает, что эта гипнотическая игра в гляделки – в сущности, лучшее противоядие для человека, отравленного пресловутой необратимостью. Несколько раз ему удавалось возвращать и оживлять то, что казалось безнадёжно утерянным. Другое дело – что милые возвращенцы и возвращенки часто выглядели почти неузнаваемо, были уже не милыми; более того, иногда они сами не желали узнавать того, кто их вернул.
Под моим новонайденным увеличительным стеклом листва и стебли оголяли бархатную салатную кожицу, осмелевшее лето разгоралось в прицеле выжигательных лучей, собранных пучком, и ничто, абсолютно ничто не подсказывало приближения страхов, смертей, реальной угрозы бездомности.
Ценой десятков несъеденных завтраков, необлизанных мороженок в вафельных стаканчиках, пропущенных киносеансов с новыми сериями «Фантомаса» и просто в результате неописуемых разведывательно-добывающих усилий Плюшкин сумел относительно быстро собрать выдающуюся коллекцию филателистического хлама, над которым он боялся не то что лишний раз чихнуть – даже дышать.
Покуда шло накопление астрономической суммы 2 руб. 30 коп. для покупки самого дешёвого альбома, в старом конверте лежали вповалку утончённый, нежный Шопен, похожий лицом на простуженную печальную старшеклассницу, лётчик-герой Талалихин, совершивший первый ночной таран, и рыжий спаниель с влажными, всё понимающими глазами.
Там был чёрно-белый Ленин в красно-чёрной траурной рамке, на плохонькой обёрточной бумаге, без зубцов, по цене «6 копеек золотом» (если верить знатокам, самая первая марка с изображением вождя).
Был нарядный, с чёрным атласным бантом, но неприветливый, словно бы не выспавшийся, советский поэт Пушкин 1937 года.
Был ушастый серо-голубой слон c морщинистым хоботом, выступающий деликатной поступью из сумерек цвета бриллиантовой зелени под вывеской Suid-Africa.
По неопрятно подтаявшим французским владениям в Антарктиде враскачку погуливали светские пингвины с бальными веерами, растущими прямо из головы.
Гвинейский воин-дикарь поражал честно-пионерскими глазами и сногсшибательным пирсингом: у него сквозь красную, словно вымазанную томатным соком верхнюю губу горизонтально была продета палка размером с неплохое копьё.
Мартиника, Индокитай и Полинезия дружно выставляли напоказ голые плечи смуглых красоток с удлинёнными, как дыньки, головами.
У берегов Новой Каледонии и Коморских островов непринуждённо белели паруса, похожие на свежевыстиранные простыни.
Сюда прибилась даже марка с гербом острова Питкэрн, о котором я в то время где-то вычитал полезную информацию: «Население – 34 человека», и с восторгом поверил в эту цифру.
На спине плотного, картонного портретика императора Николая Первого, форсящего подкрученными вверх усами, на всякий случай сообщалось: «Имgетъ хожденiе наравнg съ размgнной серебряной монетой».
Маленькая вьетнамка с винтовкой наизготове конвоировала высоченного американского детину в белом мятом костюме. Он шёл, понурив голову, наверно, уже раскаивался в том, что он американец, и красная цифра 2.000 под его ногами, должно быть, означала круглое количество таких же детин, захваченных в плен храброй вьетнамкой.
На тряпично-блёклой, ничего не выражающей марке Германского рейха гордым готическим шрифтом была напечатана только цена: 50 Millionen, – которую тщетно пыталась перекрыть жирная чернильная надпечатка: 10 Milliarden.
Елизавета Вторая выглядывала из медальонных овалов, как из окошек, осеняя своей миловидностью Канаду, Австралию, Гонконг, Новую Зеландию, Доминиканскую Республику, Багамы, Бермуды, Сингапур, Ямайку, Тринидад и Тобаго. Не говоря уже об Уганде, Кении и Танганьике с одиноким голодным жирафом.
Да, и каменно равнодушный фараон там тоже присутствовал, помалкивая о чём-то своём египетском, а я тайно мучился из-за того, что не подарил фараона бедному Вите до того, как он полез воровать арбуз.
В середине августа к Витиным родителям пришёл милиционер, и весь наш двор содрогнулся от жестокой новости. Оказалось, что в той непонятной сельской местности, куда Витю отправили отдыхать, была стоянка вагонов с арбузами. Вместе с двумя тамошними дружками Витя пришёл ночью на станцию и забрался в один такой вагон, кажется, через крышу. Дружки успели наесться арбузов и смыться. А Витя не смылся, потому что его убило током высокого напряжения. Рассказывали, будто слабоумный Витя ухитрился закоротить своим телом какие-то высоковольтные контакты и не просто убился, а даже обуглился. Самая осведомлённая соседка дважды повторила подробность, из-за которой я потом не мог ни спать, ни бодрствовать: когда ещё живого Витю било током, он от боли откусил себе губу.
Потом во двор вынесли гроб, поставили на две кухонные табуретки и ненадолго открыли – для прощания. Витя, похожий на спящую коричневую обезьянку, весь увитый бумажными розами, лежал в нарядном костюме нежно-кофейного цвета. Накануне зарёванная Витина мать прибежала к нам за помощью: «Сыночке нечего надеть в честь похорон!», и мама отдала мой ни разу не надёванный костюм.
Тем же летом начальство Никелькомбината, где мой отец проработал почти двадцать лет и откуда он уволился, чтобы уехать из города навсегда, вдруг вспомнило о двухкомнатной квартире, полученной отцом от комбината, и вознамерилось эту квартиру забрать.
В индустриальном захолустье директора заводов имели статус богов. К ним ходили на поклон со страхом и обожанием, от них зависело неизмеримо больше, чем от каких-нибудь вождей-основателей, чьи бородатые профили угрожающих масштабов нависали над улицами и площадями. Ничего удивительного. Да, собственно, никто и не удивлялся тому, что его личная потная судьба, взвешенная на одних весах с пятилетними планами партии и успехами тяжёлой промышленности, непременно оказывалась легче и дешевле всего остального.
Моей культурной законопослушной маме прислали по почте бумагу с курчавой подписью и строгой фиолетовой печатью, уведомляющую, что к такому-то числу мы обязаны освободить жилплощадь. «Только через мой труп, – сказала моя культурная законопослушная мама. – Какие редкостные бляди!»
Так началось великое противостояние, в котором тяжёлая индустрия просто не могла не победить. Дирекция орденоносного комбината и безмужняя учительница с двумя несовершеннолетними детьми – силы неравные.
И ничего по-человечески осмысленного не было в этой безглазой истории. Было тупое горестное стояние в казённых очередях, обивание кабинетных порогов, написание и отправка заказных писем во все заоблачные сферы, включая такие святыни, как Московский Кремль и Президиум Верховного Совета, откуда всякий раз по нижестоящим инстанциям, точно по канализационной трубе, спускался однородный, дурно пахнущий продукт. Не менее восьми раз очумевшая от страха жалобщица, которой предстояло накануне зимы быть выкинутой с детьми на улицу, получала официальное заключение о том, что с ней поступают справедливо и правильно.
Отец из своего сибирского Иркутска тоже пытался что-то исправить, куда-то писал – с тем же результатом.
Мать ни слова не говорила мне о происходящем, и до последних дней я не догадывался. Я шёл после школы домой, потому что у меня был дом. И почва под ногами была относительно твёрдая, застеленная цветными листьями, и вокруг была самая прекрасная и справедливая родина.
Поэтому, когда мама слегла, я поначалу ничего не понял. Вечера становились дольше и темнее. Она лежала при выключенном свете и никого не хотела видеть. Я пробирался в потёмках, спрашивал: «Что болит? Может, врача надо вызвать?» Она отвечала: «Всё болит. Не надо врача», – и отворачивалась к стене.
Мать довела дело до суда и проиграла этот суд вчистую. Надежды на обжалование были ничтожны.
Она позвонила своей младшей сестре, живущей в другом городе, и вырвала у неё клятвенное обещание: в случае чего тётка возьмёт на себя заботу о племянниках, то есть о нас. Младшая сестра поняла так, что у старшей обнаружили скоротечный рак.
В определённом смысле это было хуже рака. Она просто решила умереть, просто расхотела жить – через две недели это стало очевидно даже для такого придурка, как я.
– Если что, поедете жить к тёте Розе, – сказала мне мать.
– А ты?
– Я уже не смогу встать. Сам не видишь?
И тут я закричал на неё. Более грубые и ранящие слова в тот момент, наверно, трудно было найти. Я кричал, что она притворяется, что она сама себе понарошку придумала эту смерть. «И хватит уже придуриваться, вставай!» – кричал я. Мама смолчала. У неё было лицо униженной девочки. Но следующим утром она встала, убрала постель и явно раздумала умирать.
Я до сих пор не простил себе ту грубость. Наверно, самым правильным было обнять и пожалеть. Тогда бы, возможно, мы с ней вместе заплакали и вместе с удовольствием подохли. Но я не умел жалеть и нежничать вслух – мать меня этому не научила. Подстёгнутая моей грубостью, она встала, чтобы заново прожить ещё двадцать четыре года.
О нашем выселении из квартиры я узнал за восемь дней до предписанной даты. Её сообщили в очередном казённом письме, настуканном на серой бумаге.
Рядом с моей кроватью была тайниковая щель, где, спрятанная прошлым летом, растаяла и навсегда прилипла ириска. Там ещё был отбит кусочек извёстки, и благодаря этому на стене возник профиль Жозефины Богарне, жены Бонапарта, которую мне лично видеть не доводилось, но я точно знал, что это она. И вид из окна, и вопросительную мелодию в скрипе открываемой двери – всё это у меня уже почти отняли.
Надо было срочно что-то решить. Я был уверен, что существует некий изящный, абсолютно безошибочный способ. Стоит его только найти – и наше выселение тут же отменят.
Способ, который я тогда сочинил, очень хорошо отражает всю глубину авторского идиотизма. Вот что я замыслил. Убрать с письменного стола учебники и тетради. Вытряхнуть из марочного альбома за 2.30 все свои сокровища: с зубцами и без зубцов, заштемпелёванные почтой вдрызг и чистенькие, негашёные; всех этих Лениных, Чайковских и Мао Цзэдунов, пингвинов, слонов, дикарей, красоток, арабских скакунов и космонавтов, крестоносцев, жирафов, кайзеров, императоров и королев. И разложить ровненьким слоем по всей поверхности стола. Я уже пробовал один раз, красота получалась немыслимая. И вот, значит, идея была такая: в комнату входят люди, которым приказано вытаскивать мебель на улицу. Внешне эти люди похожи на железных дровосеков, а в душе они довольно добрые. Входят и видят: стол выносить невозможно! На нём лежат исторические ценности, раритеты, над которыми и дышать-то страшно, не то что… Кто-то вроде бригадира говорит Плюшкину: «Уберите-ка марки со стола!» Но гордый и мужественный хозяин коллекции невозмутим, как спартанец. Каждому ясно: эти ценности неприкосновенны. И всё – делать нечего, выселение отменяется! Железные дровосеки уходят задумчиво и смущённо. Их даже немного жаль.
Сейчас я могу легко, не напрягая воображения, представить, как усталые равнодушные работяги за какие-то шесть минут освобождают квартиру от нашего нехитрого скарба; мои бесценные раритеты пугливыми бабочками разлетаются по сторонам, и пара экземпляров, самых невезучих, прилипает к подошвам, сдобренным сезонной слякотью. Чего я не в силах представить, так это зеленоватую предобморочную бледность на гордом лице коллекционера и полупрозрачную тень моей мамы, прибитую к полу грузчицким башмаком.
За четыре дня до выселения нам позвонила мамина студенческая подруга. Та самая, которая знала толк в генералах и партийных секретарях. Прошедшие годы не прошли даром – подруга ещё глубже узнала толк. От наших новостей она ахнула и сказала матери: «Минуточку, сиди дома!»
Затем последовал один телефонный звонок. Назавтра – ещё один. И вдруг нас вежливо оставили в покое. Конец фильма. Ни решения судов, ни гербовые бумаги, спущенные с кремлёвских высот, уже не играли никакой роли.
Пока я ломал голову, придумывая изящный безошибочный способ спасения, одна власть просто приказала другой власти заткнуться – вот и всё изящество.
Потом, спустя четыре зимы, ко мне раза два приходил во сне Витя. Он заметно повзрослел и выглядел, в общем, нормально, если не брать во внимание безобразные бумажные розы, которыми Витя зачемто всё ещё был увит. Мы поговорили о том, о сём, обсудили важные дела, включая не раскрытые нами преступления века. Оказалось, Витя до сих пор помнит свой давний дурацкий вопрос, так и оставленный без ответа: что лучше – долго-долго, сколько хочешь, любоваться или быстро «сделаться» один раз?
Тогда мне было шестнадцать с лишним, я переживал первую любовь, разумеется, самую большую и несчастную, точнее говоря, огромную и счастливую. Витин вопрос для меня уже потерял актуальность, поскольку щедрость моей первой любви позволяла круглосуточно сходить с ума и от того и от другого. Но там, откуда припёрся Витя, очевидно, не было ни малейшей возможности сравнивать, поэтому он всё ещё хотел узнать.
Мне надо выйти на воздух покурить и набраться решимости, чтобы ответить. Я бы не стал, Витя, сравнивать эти вещи. Но если бы и вправду заставили категорически выбирать, я бы, Витя, любовался, любовался до последней минуты – насколько хватит зрения и времени жизни. Даже не потому, что «сделаться» раз-другой с кем попало готова любая скотинка. А потому что создавший и выбравший нас рискнул и доверился нам по-крупному, по очень высокому счёту. Он, кажется, именно этого от меня и хотел: глазеть моими глазами, слышать и осязать мною. А кто это, ктонас выпустил сюда на сцену и следит за нашим спектаклем из своей царской таинственной ложи – тебе сейчас, Витя, наверно, виднее. Разве не так?
Часть Вторая
Улисс, увидев после всех диковин,
Как зеленеет скромная Итака, Расплакался.
Поэзия – Итака Зелёной вечности, а не диковин.
Х.Л. Борхес[7]
Глава седьмая АДСКИЙ ВХОД
Муж и его беременная жена зимой прибыли в захолустный азиатский город, где им не нашлось места в гостинице. И она родила мальчика в каком-то нищем хлеву. Говорят, в те дни дул страшный ветер. Безымянные животные грели младенца своим дыханьем. Три чужих старика пришли посмотреть на эти ясли. Мальчик попискивал, как птенец, приоткрывая голые, новенькие десна. У него была впереди ещё уйма времени – тридцать с чем-то лет.
Пусть это непростительная ересь, но я не в силах поверить, что воплощением Бога может быть одно существо. Или даже три. В этом смысле мне родней и понятней античный грек, поделивший персональное божественное присутствие на каждую мелочь собственной жизни.
Между тем я безоговорочно верю в живого, тёплого, совершенно реального человека, посмевшего произнести вслух стыдные и высокие смыслы – о каждом из нас. Вряд ли он хотел превратить своё морозное и жаркое рождество на чёрной земле, под пристальными звёздами в начало новой эры. Но по его милости маленькая неприбранная душа, затерянная среди чумазой утвари, вдруг стала заметна всем.
– Ты на самом деле считаешь, что это был живой, не придуманный человек? – Когда Дороти удивляется, у неё глаза на рыжем лице становятся просто аквамариновые, и с ней невозможно говорить на подобные темы.
– Считаю, да. Хотя, наверно, я не такой уж религиозный.
– Странно всё-таки.
– Странно, что для тебя это странно. А я даже не сомневаюсь. Вообще, кто из нас верующий?
– Я верующая. Но не настолько же!..
В Дороти трудно не влюбиться, и она знает об этом. Но лучше бы не знала. Тогда бы она не пыталась отыскать причину повальной влюбчивости окружающих.
По мнению Дороти, её можно любить за то, что она умеет извлекать радость и праздник из чего угодно, из любого блёклого дня. А ещё потому, что для неё превыше всего так называемая unconditional love.[8]
Я не спорю, но только из бешеной вежливости. Хоть застрели меня из ружья, всё равно я не пойму – как можно любить «за то что» и «потому что», да притом безусловной любовью. Между нами говоря, сама эта unconditional love видится мне скорее чем-то «некондиционным», наподобие золотой звезды из картона или непрошеной гуманитарной помощи в виде душеспасительной проповеди. По моим наблюдениям, наиболее возвышенные предметы отличаются тем, что их порой невозможно разглядеть без помощи телескопа. Тем временем сама Дороти сидит ближе некуда, покачивая левой, наполовину разутой ногой, и мне доступен лёгкий запах яблочного пота.
Если же отвлечься от небесных понятий, то сразу обращаешь внимание на то, что Дороти вся рыжая, с головы до пят. Я имею в виду не только цвет волос и тотальную прелестную веснушчатость, но совершенно особое сияние кожи: она так отражает свет, что недолго и ослепнуть. Когда я смотрю на Дороти, мне более чем понятно профессиональное сумасбродство Огюста Ренуара, который до последней ревматической старости не мог наглядеться на снежно-рыжую наготу своих натурщиц.
Хотя, конечно, магическая история отношений художника и модели – это не про нас. Я всего лишь иностранец, гость Соединённого Королевства, официально приглашённый сюда учреждением, входящим в государственную образовательную систему Великобритании. А Дороти как видный деятель этой системы наилучшим образом олицетворяет гостеприимство принимающей стороны.
Разговоры со студенческой аудиторией (ради чего, собственно, и была затеяна моя весенняя поездка) предлагалось вести в самой непринуждённой форме – это называлось workshop.[9]
Судя по тому, что занятия, в целом тихие, иногда сопровождались неприличным хохотом и сползанием отдельных участников со стула, непринуждённости всё же достичь удалось. Не знаю, как слушателям, а мне больше всего запомнилось гордое признание одной студентки с внешностью милого целлулоидного пупсика мужского пола. Она заявила, что страшно долго занималась Достоевским, но теперь вот перешла на Довлатова. Тут же выяснилось, что никаких других русских авторов, кроме Довлатова и Достоевского, пупсик ещё не читал.
Высокоумные занятия и сползания со стула заняли в общей сложности часов шесть или восемь. Всё остальное время, удачно продлённое пасхальными каникулами, мы гоняли с Дороти по городам и графствам её любимой Южной Англии со спонтанными заездами в Западную. Так она показывала мне страну, а заодно утоляла своё пристрастие к устраиванию праздников. О целях и пунктах назначения сговаривались по вечерам, добравшись до номера в очередной пригородной гостинице. Я, допустим, называл Кент и Кентербери, а Дороти с радостью соглашалась и подсказывала: Брайтон и Портсмут. Стоило мне из интуитивных соображений упомянуть Солсбери и Винчестер, как Дороти отплачивала мне наивной соблазнительной рифмой: Стоунхендж и Чичестер.
Ни свет ни заря, не выспавшиеся, мы грузились в покладистый серебристый «рено» – Дороти справа за руль, я слева – и отправлялись по нашим рифмованным маршрутам. Иногда нам садились на хвост Дейв и Катрина, друзья Дороти. Но эта парочка была так увлечена своими трудными предсвадебными отношениями, что очень скоро сходила с дистанции, оставляя нас вдвоём.
При нашем появлении едва ли не каждый городок, даже самый глянцевый и цукатный, пригретый, как смятая наволочкой щека, отдающий лавандой, бисквитами, сургучом, свежей туалетной водой и дождевой пылью на гладком булыжнике, будто спохватывался – брал высочайшую чистую ноту и первым делом приводил нас в готический собор. А собор, при всей грандиозности и одержимости вертикалью, не подавлял величием, но обнимал входящих спокойной жилой прохладой. Там пахло не кладбищем и не церковными крысами, а старым крепким домом. Оказалось, что здешний Бог не вынуждает прихожан стоять в позе просителей, он запросто позволяет сидеть на скамье посреди храма и кладёт молящимся под колени подушку. Я не встретил ни одной церберши в платочке, и никто не цыкал на меня с правоверной злобой, вызывая дежурное чувство вины: не так стоишь, не в той позе, не так живёшь!..
В колодезной гулкости собора, удесятеряющей силу каждого слова, под сумеречным сиянием витражей Дороти тактично тушевалась, словно бы гасила свою яркость, примолкала, отступала в каменную тень.
Зато на перегонах между городами она снова загоралась, легко затмевала собой розовеющие по обочинам кроны вишнёвых деревьев и пронзительно жёлтые рапсовые поля, то и дело догоняющие нас.
С характерной самоиронией Дороти входила в роль туристической феи и спрашивала светским голосом:
– Чего ещё хотелось бы нашим гостям типично английского?
Алчущий гость высказывал смелое предположение:
– Я думаю, их заинтересует яичница с беконом. Или как минимум традиционный английский чай.
Минут через двадцать из густой нестрашной зелени выкатывается городок совсем уж детсадовского калибра. Умытая до блеска булыжная площадь размером с тесноватую гостиную старательно обставлена по периметру мебельным гарнитуром из красного кирпича: не то ратуша, не то почта с крыльцом и низеньким шпилем, часовенка, фарфоровая лавка и харчевня с верандой на три стола. Прямо за стенами гостиной под ветром шевелится лес.
Мы садимся на веранде. Белёсая девочка-официантка, приняв заказ на два чая, вдруг притаскивает полный поднос: чайник с кипятком, кружечки для персональной заварки, тёплый сливочник, масло, апельсиновый джем, кексы, белый и коричневый сахар. Ладно хоть я не заказал яичницу. Ветер подначивает салфетки слетать куда-нибудь.
На правах заморского гостя со странностями я разглядываю заварочную кружку из фиолетового стекла в форме круглого домика с крышей. Приблизишь к самым глазам и очутишься в цирке, где, готовя трюк, на несколько сладких секунд погасили огни, и в фиолетовой темноте фосфоресцируют слитки праздничной белизны. Покуда я, как дурак, не могу оторваться от этой стекляшки, Дороти, закурив, поднимает на меня глаза и смотрит с каким-то особым нечитаемым выражением.
Сбоку прилетает толстая дождевая капля, потом ещё две. Мы допиваем чай и встаём. Дороти просит подождать её в машине и уходит в туалет. Не знаю, почему в меня так запала эта картина. Я вижу через лобовое стекло, как она бежит сквозь ливень к стоянке, вздёргивая мокрые плечи и втягивая шею. Чужая милая женщина в чужой стране. У неё трогательная, не очень пропорциональная фигура: сверху немножко Дороти, а всё остальное – ноги. Видный голенастый деятель британской системы образования.
Мы отъезжаем на пять-шесть километров, дождю скоро надоедает литься, выходит солнце. И тут видный деятель образовательной системы выдаёт свой первый фокус. Правая рука у Дороти на руле, а левой она копается в замшевом рюкзачке.
– Вот, кстати, чуть не забыла, – и вынимает ту самую дивную кружку фиолетового стекла. – Это твоё.
Когда ко мне возвращается дар речи, я осторожно предлагаю:
– Давай не будем звонить в полицию.
Она молчит, а потом вдруг целует меня куда-то возле рта.
Второй фокус Дороти выдала уже назавтра на глухой пересечённой местности где-то на окраине Хэмпшира. Началось невинно, с разговора о кино, а закончилось тихим ужасом и абсурдом.
– Ты видел когда-нибудь фильм «Ведьма из Блэр»?
– Да, видел. Кажется, года четыре назад.
– Там девушка и два парня ушли в лес и пропали навсегда.
– Я помню. Довольно страшное кино.
– Если хочешь, я тебе покажу то место, куда они ушли.
– То самое место?
– Да, здесь недалеко.
– Дороти, ты серьёзно?
– Абсолютно. Почему ты спрашиваешь?
– Потому что это был американский фильм. И лес там тоже американский.
– И что? Какое это имеет значение?
Я пожал плечами:
– Ты же говоришь – здесь недалеко. Странная география.
Она глянула на меня с сожалением, как на законченного двоечника, и отвернулась.
Следующие минут сорок мы ехали молча. Я заметил, что окрестный пейзаж мрачнеет и постепенно теряет ухоженный вид. Деревья на обочинах шоссе всё больше походили на колонну потрёпанных беженцев. В то же время просвет впереди словно бы сузился, дорога выглядела заброшенной и неприветливой.
Наконец Дороти заглушила мотор, вынула сигарету и спросила с оттенком вызова: «Идём?»
Кусты и деревья в этом месте казались ещё более ободранными. На правой стороне шоссе в двадцати шагах от нас виднелась тёмная прогалина – к ней мы и направились. Немного не дойдя, Дороти обернулась ко мне и заговорила с мрачной пылкостью:
– Причём тут география? Сам посмотри! Ты хоть раз где-нибудь видел такие дыры?? Их, между прочим, можно отыскать в любой стране. Честно говоря…
Но я уже не слышал её.
Потому что я стоял на краю какого-то чудовищного провала за кромкой шоссе и смотрел вниз.
Точнее сказать, это был даже не провал, а громадный тёмный лаз, едва прикрытый жирно-белой паутиной, проволочной путаницей кустарника и мхом. Заглянув глубже, можно было уследить за головокружительным, почти вертикальным спуском, вполне пригодным для перелома позвоночника. О наличии дна у этой бездны позволяли догадываться чернеющие далеко внизу верхушки деревьев с невнятными плешинами болотно-торфяного оттенка. Контуры котловины были как будто разъедены ржавым туманом. Оттуда настолько сильно тянуло распадом и сырой гнилью, что я невольно отшатнулся.
– Это ад, – сказала Дороти. – Адский вход, самый настоящий. Ты теперь понял?
– Не знаю. Может быть.
Разговаривать в этом месте не хотелось. Но у Дороти, похоже, сорвало резьбу.
– Чудесно! Значит, Христос для тебя реальный, невыдуманный человек. Ты в это веришь. А насчёт ада ты сомневаешься! Так?
– Получается, что так.
– А кто нам мешает проверить?? – спросила эта бешеная ведьма. И сама же ответила:
– Никто не мешает.
Она повернулась и пошла к машине. Я остался стоять.
Вокруг не было ни души. Она завела мотор, отъехала назад, чуть левее, и уже через секунду мне стало ясно, что Дороти спрямляет путь для диагонального рывка поперёк шоссе.
Я почти автоматически сдвинулся вбок, загораживая собой смрадную прогалину. Шины взвизгнули по-животному, придушенные тормозами, и запылённый бампер уткнулся мне прямо в ноги.
…Когда мы въехали в Кент, уже смеркалось. Дороти вела себя как умиротворённый ангел. Напоминанием о дневном происшествии стала только одна её фраза – нейтральное размышление вслух:
– Если честно, мне кажется, когда человек попадает в ад, он там встречает самого себя.
– И когда попадает в рай, тоже себя.
Она вдруг заулыбалась и одарила меня совсем уж неожиданным признанием:
– Вот за что я тебя люблю – так это за всё.
Мы не придумали ничего лучше, чем после ужина сообща напиться в маленьком ресторане при отеле. Хотя применительно ко мне понятие «напиться» – чистая условность. Напиться мне не удавалось никогда, независимо от количества выпитого, даже если я ставил такую цель. Пустая трата алкоголя. Эту «трагедию трезвости» я наугад объясняю своим неумением внутренне расслабляться. Дороти, судя по всему, расслабляться умеет, и ей это идёт. Крыло цыплёнка она поедала так деликатно, будто боялась причинить ему боль, зато с белым сухим вином не церемонилась. Мой алкогольный старт в тот вечер смотрелся довольно несуразно. В ответ на слово «vodka» официант осчастливил меня высоким бокалом, в котором под глыбами льда угадывалась капелька «Абсолюта». Когда я, немного обескураженный, сказал: «Double, please», меня удостоили второго точно такого же бокала. Но вскоре мы с Дороти перешли на что-то солодовое из Шотландии, напоминающее по запаху и крепости провинциальный российский первач.
Подвыпившей Дороти хотелось поговорить о мужчинах и о любви. Но сначала кое-что выяснить о России. К тому времени мы уже сидим в номере перед включенным телевизором, пропуская мимо ушей новости Би-би-си, и она полулёжа в кресле дотягивается босой ногой бесконечной длины до пачки сигарет «Sovereign», упавшей на пол с дальнего угла подоконника. Например, Дороти желает выяснить, почему телевизионные сообщения о России каждый раз сопровождаются военной музыкой. Вот она прямо сейчас умрёт, если не получит подробного комментария к этому вздору. «Не знаю, – говорю я, стараясь не замечать снежно-рыжую ногу с карминовым педикюром, – об этом лучше бы английских телевизионщиков спросить». – «У вас ведь там есть песни, допустим, о любви? Не только о войне?..» В этот момент мне хочется её слегка прибить, но так, чтобы она не заметила избиения. «О да, – говорю, – папуасы тоже иногда любить умеют». Ей, видите ли, русские мужчины всегда казались невероятно брутальными, что, наверно, предполагает особую суровость и крутизну. И вроде бы я сумел это продемонстрировать уже в день своего приезда. Я возражаю: «Дороти, какая, к чёрту, брутальность! Тогда в Лондоне было просто недоразумение». Она машет рукой, даже не слышит.
В тот первый день ситуация была на самом деле анекдотическая. Мы ехали вдвоём на метро (или как там это удовольствие называется – по трубе?) по тёмно-синей линии Пикадилли. В вагоне было тесновато, и тесноту ещё усугублял бойкий пухлый юноша в полупрозрачном платьице, надетом на голое тело, с восемью серёжками в ушах. Не то накуренный, не то уколотый, он верещал как резаный, выкрикивал на весь вагон что-то невнятное, но точно вызывающее. Народ сторонился, прятал глаза и корректно помалкивал. На взгляд крикуна это могло показаться робостью жалких обывателей перед бунтарём. Герой в платьице явно наслаждался общей терпимостью. Перед станцией «Ковент-Гарден» мы протиснулись к выходу, и я вынужденно оказался рядом с этим красавцем, нос к носу. Если у человека мозги набекрень, смотреть ему прямо в глаза не рекомендуется. Но мне претило уводить взгляд так, будто я в чём-то виноват или побаиваюсь. Короче говоря, стоя впритык и глядя в его бессмысленные глазки, налитые злобой, я услышал дико громкий выкрик уже в свой адрес. Как пишут в некоторых романах, «ни один мускул не дрогнул на его волевом лице». В смысле, на моём. Когда мы вышли из вагона, Дороти cказала:
– У тебя просто потрясающая выдержка.
– Спасибо, – отвечаю. – Но я не понял ни одного слова. Ты могла бы медленно повторить, что он сказал?
Она повторила, словно диктуя и немного смущаясь:
– I’ll smash your fucking mug in…[10]
– Что?? Подожди пару минут. Я пойду с ним поговорю.
– Не вздумай! – Она держала меня за рукав. – Полиция заберёт обоих.
И вот этот дурацкий случай Дороти пытается теперь вменить мне как свидетельство брутальности российских мужчин. Мало того, раз уж я не подтвердил факт засилья на моей родине военных песен, видный деятель системы образования всерьёз просит меня тут же напеть какую-нибудь русскую песню о любви. Ещё чего! Никаких серенад я, понятное дело, петь не собирался. Но Дороти всё упорствовала и настаивала нежнейшим голосом, поэтому я коекак исполнил первое, что пришло в голову: «В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла. Зимой и летом стройная, зелёная была…» И так далее, вплоть до подозрительного мужичка, срубившего «нашу ёлочку под самый корешок». Я не ожидал, что Дороти так просияет и потребует пересказать ей содержание песни по-английски. Помня о том, что текст якобы любовный, мне пришлось на ходу сочинять про застенчивую девушку, которая выросла в лесу и была до того стройная, что прямо аж зелёная, наверно, от голодной диеты. И все от неё шарахались, пока не явился один безумный тип с топором, который чуть не зарубил её в приступе страсти. Но она подарила ему охапку прекрасных сопливых детей и затем, соответственно, много-много радости этим же детишкам принесла. Наибольшее любопытство у слушательницы вызвал пылкий маньяк с топором.
Между тем шотландский молт не ослаблял своего подспудного интригующего влиянья: Дороти будто плыла, нагоняя горячую волну; иногда ныряла в улыбчивое молчание и добывала из-под тёмной воды вопросы и допущения, словно подслушанные в мужских мыслях. Что меня больше привлекает: запах женского тела или вкусные духи? Лавандовое масло или пачули? Чулки или колготки? Быть господином послушной рабыни или, наоборот, слугой в подчинении у прихотливой госпожи? Как я вообще распоряжаюсь своими секретными интимными фантазиями? Она курила «Sovereign» одну за другой, но сильнее дыма от сигарет был аромат её возбуждения, смешанный с наивным яблочным потом. Так пахнет на всю комнату белый налив, надкушенный и забытый где попало рассеянной лакомкой-неряхой, заждавшийся и чуть подкисший.
– Но ведь, Дороти, секретные фантазии на то и секретные, что их никому не выбалтывают, разве нет?
Бывают моменты, когда я ненавижу свой голос.
– Договорились, – она встаёт, гибко пошатываясь. – Я пока буду распоряжаться только собственными фантазиями.
И очень выразительно уходит в свою соседнюю комнату.
Да, я догадываюсь, уход женщины – сильное средство, особенно когда требуется наказать фигуранта или просто дать ему понять, насколько он неправ. Но если уход разыгрывается, как Марлезонский балет, в нескольких безразмерных актах, то фигурант, скорей всего, стилистически точен и ведёт себя правильно. Дороти, оказывается, уходила, чтобы принять душ, затем – чтобы лечь спать, затем – ни с того ни с сего накрасить губы, уже будучи переодетой во что-то наилегчайшее, белое. А возвращалась – напомнить, что мы обязательно снова съездим к тому адскому входу, потом пожелать спокойной ночи (в третий, кажется, раз), потом, когда ночь станет окончательно неспокойной, между прочим потушить лампу и в неверных лучах телевизора который сменил говорливые новости на лаконичный регтайм, исполнить пластическую импровизацию, что-то наподобие сольного танца нераскаявшейся Магдалины. Это было бы комично, если бы не было так трогательно и красиво: плавное мерцание бёдер и роскошь подмышек, как выражается один изощрённый лондонский романист.
В прохладце апрельского утра, ещё не выйдя из сновидческого состояния, насквозь пропитанный боевым отравляющим веществом системы «Дороти», я досматривал ночные сюжеты на своём левом сиденье, с широко открытыми, по возможности, глазами, пока благоухающая свежестью отравительница опять везла нас неизвестно куда. Она успевала следить за дорогой и рассказывать какую-то душераздирающую историю, которую я поначалу спросонья принял за сказку о Синей Бороде. Вслушался ближе к концу:
– …Понимаешь, он ведь любил её больше, чем всех своих жён, больше всех! И даже когда решил её казнить. Конечно, он был в ярости. Но он всё равно представлял, не мог не представлять, какой это ужас, когда отрубают голову. А были неумелые палачи, которые не попадали с первого удара, терзали жертву… Так вот, этот ублюдок специально для жены выписал из Франции особо опытного палача. Виртуоза, так сказать. Честно говоря, я думаю, когда она из тюрьмы писала мужу письмо, она понимала, что обречена…
– Кто? – спросил я очень тупо.
– Анна. Кто же ещё?
– А он кто?
– Ну, Генрих же Восьмой!.. Бедный, ты совсем не выспался. Он ради неё развёлся с Екатериной Арагонской. Ты в курсе?
– Я в курсе. Это родная младшая сестра Хуаны Безумной.
– Да уж, там безумия хватало на всех.
Меньше чем через час мы стояли у входа в Hever Castle – дом Анны Болейн, где полтысячи лет назад она родилась, выросла и стала возлюбленной короля. Крохотный замок Хивер, опоясанный крепостным средневековым рвом, теперь брала штурмом команда всепроникающих японцев с фотокамерами. В неглубоком рву плавали красные толстые рыбы. На изумительно гладкую зелень лужайки вышли музыканты во фраках и манишках, похожие на чёрно-белых кузнечиков, чинно расселись и начали настраивать инструменты.
Внутри был тесный колодец дворика, откуда вообще не хотелось уходить, потом узкие переходы между домашними покоями. Я окончательно проснулся и тихо ахнул при виде часослова девочки Анны, где на краю странички осталась карандашная, прилежно округлая надпись: детский почерк, несколько слов молитвы. Тем сильнее меня поразило письмо, написанное той же рукой в лондонском Тауэре за тринадцать дней до казни. Копия письма висела почему-то на стене опочивальни, напротив кровати с балдахином: здесь влюбчивый монарх-людоед провёл, предположительно, одну ночь, когда гостил в замке Хивер.
Государь! Неудовольствие Вашего Величества и моё заключение в тюрьму – вещи столь странные для меня, что я не знаю, о чём должна писать и за что просить прощения. <…> Не воображайте, Ваше Величество, что ваша бедная жена могла допустить такой грех, о котором она даже не способна помыслить. По правде говоря, никогда ни один государь не имел супруги, более верной своему долгу, исполненной более нежной привязанности, чем вы нашли в Анне Болейн. <…> Вы извлекли меня из ничтожества, сделав своей королевой и компаньонкой, о таком блеске я и не смела мечтать. Но если уж вы удостоили меня этих почестей, то не позволяйте, Ваше Величество, запятнать имя своей жены, а вместе с ней и маленькой принцессы, своей дочери.
Судите меня, но пусть это будет законный суд, чтобы мои враги и обвинители не были моими судьями; да, я прошу об открытом суде, моя верность не боится никакого позора. <…>
Но если вы решили покончить со мной, если считаете, что моя смерть должна принести вам радость и желанное счастье, то я буду молить Бога, чтобы он простил вам это великое преступление. <…>
Моя последняя и единственная просьба заключается в том, чтобы вы только меня одну удостоили всей тяжести своего гнева и пощадили тех несчастных, которые, как я понимаю, тоже брошены в тюрьму по моему делу. Если я могу вас ещё о чём-то просить, если имя Анны Болейн хоть когда-нибудь было приятно вашему слуху, не откажите мне в этой просьбе; и я больше ничем не побеспокою Ваше Величество. <…>
Из моей скорбной камеры в Тауэре, шестого мая.[11]
Ваша покорнейшая и самая верная жена
Анна Болейн
Уже 19 мая она была обезглавлена. Известны её последние слова, адресованные мужу: «Я была ничем. Вы сделали меня придворной дамой, маркизой, королевой. И теперь, когда на земле уже больше никак невозможно меня возвысить, вы делаете из меня святую».
После уютной и пугающей тесноты замка белый свет оказался поразительно просторным, апрельская зелень – ослепительной. Воздух ронял мельчайшую дождевую взвесь; чёрно-белые музыканты плавно покончили с каким-то средиземноморским адажио и внезапно затеяли «Прощание славянки», знакомое до последней ноты. Рыжая Дороти улыбалась неправдоподобно аквамариновыми глазами. И я впервые за очень долгое время почувствовал, что всё, абсолютно всё, включая меня самого, пропитано чистейшим, беспримесным веществом счастья.
Глава восьмая РОДИМЫЕ ПЯТНА
Желтоволосая Людмила налила нам с сестрой куриного супа, поставила на кухонный стол тарелку с пирожками, села напротив и сказала:
– Вы, может, даже не поверите. Я за вашим отцом бегала восемь лет. Восемь лет, пока он на мне не женился! А всё почему? Потому что он у вас настоящий изумрудик!..
Не знаю, зачем ей, сорокапятилетней, надо было так откровенничать со мной, зелёным юнцом, и моей младшей сестрой, совсем девочкой. Сейчас мне кажется, что она неосознанно искала у нас защиты от его нелюбви. Хотя какая тут может быть защита, если человек равнодушен к тебе?
Людмила вышла замуж за отца незадолго до того, как он, уже приговорённый врачами, лёг в больницу Иркутского научного центра, и там последним спасительным средством для него стал морфий.
А ещё раньше он написал письмо моей матери с просьбой о разводе. Через восемь с лишним лет раздельной жизни ему понадобился развод, чтобы жениться на этой самой Людмиле. В письме отец пояснил: «Я после операций и облучения чувствую себя плоховато, а она единственная заботится обо мне, времени и сил не жалеет. Женитьба нужна формально».
Переписывались мы с отцом редко. На восемнадцатый день рождения он неожиданно прислал мне в подарок 70 рублей, огромную для меня сумму: сразу две мои студенческие стипендии. Я эту цифру запомнил потому, что ровно столько стоил на чёрном книжном рынке синий сборник стихов Мандельштама из серии «Библиотека поэта» 1973 года издания, который я немедленно купил. Высокомерный спекулянт с длинными, будто металлическими ногтями, забирая деньги, поглядел на меня с жалостью. Скорей всего, я был в его глазах безнадёжно помешанным. Наверно, он был недалёк от истины, потому что никакой другой автор не потрясал меня настолько сильно. В предисловии к сборнику некто Дымшиц снисходительно и с оттенком брезгливости сообщал, что Мандельштам, несмотря на трудности, был «развивающимся поэтом», но «не сумел расстаться со всеми родимыми пятнами прошлого» (прошлое здесь представало чем-то вроде мерзостной кожной инфекции, родимые пятна – бородавками), а в результате так и остался «поэтом-переходником». Это звучало несуразно даже для наивного студента. Если ничего не знать о Мандельштаме и полностью поверить предисловию, поэтпереходник не желал публиковаться («свои стихотворения очень редко сдавал в печать»), имел узкий творческий кругозор («не всегда мог расширить») и страдал прогрессирующей нервной болезнью, от которой, вероятно, и скончался зимой 1938 года.
Впрочем, такая дата, как 1938-й, говорила о смертельности советского заболевания откровеннее любого дымного предисловия.
Второй (и в последний) раз отец прислал мне деньги для того, чтобы мы с сестрой купили билеты на самолёт и прилетели к нему повидаться. Не мною замечено: юношеское восприятие жизни имеет странную бесчеловечную специфику. Я знал со слов матери, что отец очень плох, что он уже вряд ли встанет. Но это знание оставалось чисто внешним, не проникало в меня. Какая-то инфантильная, бессознательная часть моего существа даже тихо радовалась предстоящей поездке, словно приключению. Кажется, нет более прочного бронежилета, более глухой защиты, чем душевная тупость молодого здорового человека. При всей хвалёной свежести чувств.
Мы впервые летели с сестрой так далеко на восток. При взлёте в иллюминаторе виднелся воспалённый закат, и я думал о том, что, если хорошо разогнаться, допустим, на сверхзвуковом, то можно постоянно догонять уходящее солнце и не давать ему сесть. Потом я подумал, что при таком же скоростном и длительном рывке в западную сторону, сквозь худеющие часовые пояса, через несколько витков удастся, наверно, хотя бы немного отмотать время назад и попасть во вчерашний или позавчерашний день.
Тут меня в очередной раз настигло подозрение, что времени в принципе нет – его просто придумали, чтобы удобнее было измерять движение тел. На эту мысль меня натолкнул тот факт, что все единицы измерения времени – хоть секунды, хоть годы и века – одолжены у астрономических циклов и пристёгнуты к ритмичному движению планет, только к движению. Потом я подумал об отце: вспомнил, как он уезжал от нас в захватывающую новую жизнь, чуть ли не в Кению, сильный и окрылённый своими надеждами. А мы, как сброшенный балласт, оставались одни, сами по себе, в старой, неинтересной жизни. И то, что теперь он лежит там, беспомощный, остановленный, и зовёт нас к себе, – разве это не время натворило? Нудный спорщик внутри меня логично долдонил, что это тоже результат движения, биологических и прочих необратимых процессов. И я снова, как на острые колья, нарывался на необратимость – главную улику и безжалостное свидетельство того, что время существует.
Академгородок в Иркутске выглядел опрятно и дружелюбно. Мы сразу поехали в больницу. Отец лежал в маленькой отдельной палате. Прежде чем мы зашли к нему, я успел поговорить с лечащим врачом, который, судя по всему, уже махнул рукой на лечение; он не скрывал своего бессилия и как будто удивился моему вопросу о прогнозе. «Ну какой может быть прогноз? Метастазы в позвоночнике».
При виде нас отец, улыбаясь, привстал. Он был худой и страшно красивый, несмотря на чёрные подглазья. Даже в больничной постели он по-прежнему производил впечатление иногороднего, сдержанноучтивого гостя в чужом монастыре.
Мы сели рядом с кроватью и стали смотреть на него. После нескольких дежурных вопросов повисло молчание. Я боялся, что теперь нам совсем будет не о чем говорить. Но отец вдруг завёл речь о книге, лежавшей на тумбочке в изголовье. Это были мифы античной Греции. «Ты читал?» – «Да». – «Я вот что хочу понять. Там же не только сказки? Не просто выдумки?» Сам того не желая, он зацепил тему, которая меня остро интересовала, и следующие полчаса мы были так заняты болтовнёй, что не могли оторваться друг от друга. Сестра, как всегда, очень тихая, сидела рядом и слушала.
Ссылки на великие умы вроде Гесиода и Вольтера, которые считали, что в мифах отражаются реальные истории, отца убеждали не вполне. Гораздо более внушительным в его глазах был эксперимент Генриха Шлимана: даже не то, что полусумасшедший дилетант-одиночка откопал из-под земли абсолютно мифическую Трою, а то, что он сделал это с гомеровской «Илиадой» в руках, пользуясь поэмой как учебным пособием или путеводителем.
В конечном счёте мы сошлись на том, что за любыми мифами, включая самые на вид завиральные, скрывается непосредственная данность, земная или космическая, какие-то подлинные события, поразившие людей, а потом перемолотые по законам людской молвы и предельно сжатые, уплотнённые вековой памятью. Я не берусь судить, почему отцу был настолько важен этот разговор, но он радовался, как ребёнок, когда обнаружил, что меня, как и его, больше всего впечатляет история Орфея. «Это самое загадочное, правда?» – сказал отец.
Нас прервала медсестра, пришедшая делать укол.
Когда она вышла, отец тихо пожаловался: раньше приходила другая медсестра – та лучше была, не забывала вместе с лекарством колоть болеутоляющее. А эта забывает.
– Я скоро поправлюсь, – пообещал отец. – Только вот спина сильно болит.
В тот же день я узнал, что никаких лекарств ему уже не колют, а колют только обезболивающее – вся разница в дозах, которые приходится увеличивать.
Потом приехала желтоволосая Людмила с несметным количеством продуктов: сырокопчёными твёрдокаменными колбасами, финским сыром «Виола» и прочими пищевыми редкостями, недоступными обычным смертным. Людмиле всё это было доступно как служащей городского треста кафе и ресторанов. Её добычу, извлекаемую из сумок, отец даже не удостоил внимания и вообще, как мне показалось, вёл себя с новой женой не слишком любезно. Когда она принялась его брить, видно было, что он раздражён и с трудом сдерживается. Вряд ли она брила отца как-то неправильно. Скорей всего, отцовское недовольство уже стало обычным фоном в их отношениях, и Людмила с этим смирилась.
В гостинице нас нашёл сотрудник отца по фамилии Третьяковский с подготовленной культурной программой: поездка на озеро Байкал, экскурсии в доммузей декабристов и краеведческий музей. Я вдруг осознал, что всего этого мне не хочется, а хочется больше времени провести с отцом. Но отец был слаб, больница запрещала свидания дольше часа, Третьяковский же настаивал на своей гуманной миссии – отвлечь приехавших детей от мрачных мыслей. Он так и сказал: «Вам надо отвлечься!»
Байкал запомнился мне только мучительно ярким, почти южным солнцем, пронзительным запахом кедровой смолы и заученным рассказом нашего спутника о несчастной девице Ангаре, которая кинулась бежать от старика Байкала, и тот в бешенстве швырнул ей вдогонку обломок скалы. Этот обломок назвали Шаманским камнем, он по сей день торчит из воды там, где ему положено, в горловине, дающей начало своевольной реке, а Байкал по-прежнему лежит и блистает в своих обширных хвойных берегах, прекрасный и холодный.
Декабристский дом-музей, когда мы добрались до него, оказался закрыт. Внутрь мы не попали, но мне для впечатления хватило одной подробности снаружи: тёмный бревенчатый фасад жилища опальных петербуржцев был украшен плоскими дощатыми имитациями античных колонн. Сейчас я думаю: такой самопальный сибирский ампир, наверно, мог бы служить самым бесхитростным доказательством русской «тоски по мировой культуре».
На следующий день Третьяковский решил поразить наше воображение чем-то диковинным и спросил, доводилось ли нам когда-либо видеть компьютер. Нет, компьютер нам видеть не доводилось. Поэтому мы срочным образом были отвезены в Энергетический институт, где, по туманному признанию нашего гида, они с отцом занимались не только урочными, но и внеурочными делами. Под урочными имелось в виду моделирование ситуаций глобальных катастроф в единой энергосистеме страны.
Узнать про внеурочные дела я даже не надеялся, но Третьяковский сам не без удовольствия вполголоса выдал страшную тайну: по вечерам в подвале института они экспериментировали с шаровой молнией, которую якобы создавали собственноручно.
То, что Третьяковский называл компьютером, представляло собой несколько громоздких железных шкафов, расставленных там и сям в большой неуютной комнате. Кое-какие грандиозные возможности этой техники нам тут же продемонстрировали. Компьютерная девушка в служебном халате спросила у моей сестры имя и возраст, неловко постукала двумя пальцами по клавиатуре, выпирающей из одного шкафа. Потом повела нас в дальний конец комнаты к другому шкафу – и там с победным видом показала надпись, возникшую на зелёном подслеповатом экранчике: «Марина. 15 лет». Эти чудеса в решете настолько мало удивили меня, что я пропустил мимо ушей задушевные истории о дырявых перфокартах и других крайне полезных вещах.
Вечером того же дня у нас с отцом случился разговор о смерти, который потом ещё долго и больно напоминал о себе, как неправильно сросшийся перелом. Даже не сам разговор, а то, с какой непринуждённостью звучали слова об умерших и о так называемом посмертном опыте. Мы, кажется, упоминали ходившую тогда по рукам в ксерокопиях книжку Раймонда Моуди,[12] где обсуждались показания людей, переживших реанимацию.
В сущности, мы опять целый час отдали ни к чему не обязывающей болтовне. А когда мне уже пора было уходить, отец неожиданно попросил, чтобы я съездил к нему домой:
– Забери себе любые вещи, какие понравятся.
– Какие вещи? А ты?
– Любые мои вещи. Всё, что захочешь. Мне уже не понадобятся.
Я вышел из палаты, дошёл до больничного туалета и закурил, прислонившись к стене. Меня ломало, мне хотелось разбить голову об эту стенку, чтобы хоть как-то наказать себя за идиотизм. Потом я зачем-то кинулся назад в палату, но мне сказали, что отец уснул и лучше не беспокоить.
Третьяковский постепенно охладевал к программе культурных отвлечений и теперь спрашивал, как я отношусь к пиву. К пиву я относился спокойно, без фанатизма. Несмотря на резкую смену темы, до краеведческого музея мы всё же добрались и поначалу честно углубились в палеолит. От палеолита, судя по экспозиции, было не так уж далеко до первых лет советской власти. Здесь мы наткнулись на чёрно-белую фотографию лысого старика с тяжёлой бородой и страшными чёрными глазами. Подпись под снимком гласила: «А.Г. Нестеров, заместитель командующего Народно-революционной армии Иркутской губернии. 15 января 1920 года на железнодорожной станции г. Иркутска лично арестовал адмирала А. Колчака». Взгляд у старика был таким раскалённым и цепким, что не позволял быстро уйти к другому стенду.