Заговор ангелов Сахновский Игорь

Я сказал Третьяковскому, что этот Нестеров не очень-то похож на красного командира. Скорее на прожжённого каторжника.

– Он и есть каторжник. Попробуй отсиди пятнадцать лет в лагерях.

– А вам откуда известно?

– Так это ж Александр Герасимович! Мы с ним регулярно, раз в неделю, пиво пьём. Можем, кстати, сегодня в гости к нему зайти. Только надо сетку пива прикупить. Здесь недалеко, идём?

У меня что-то слегка заклинило в голове. С таким же успехом он мог позвать нас в гости к адмиралу Колчаку.

Примерно через полчаса, нагруженные бутылками, мы ввалились в тесную квартирку заместителя командарма. Он оказался точно таким, как на музейном снимке, только без бороды, в клетчатой стариковской рубахе из фланели. Хозяйка с мягким измученным лицом постелила на стол скатерть деревенского вида, принесла нам стаканы, а сестре налила чаю.

Нестеров сперва пил молча. На все попытки приятеля разговорить его отвечал односложно и сухо. Иногда бросал жёсткие отточенные взгляды, вызывающие желание отвернуться.

Покончив со второй бутылкой, он вдруг посмотрел на меня в упор и проскандировал чуть ли не с угрозой:

  • – Та страна, что могла быть раем,
  • Стала логовищем огня.

Я ответил сразу, без колебаний:

  • – Мы четвёртый день наступаем, Мы не ели четыре дня.[13]

Он заметно обрадовался, ослабил угрюмые лицевые тиски и кивнул – будто часовой, который услышал в опасной темноте правильный пароль. С этой минуты Нестеров вёл себя гораздо более открыто и спокойно. И уже не надо было уговаривать его рассказать главные эпизоды громадной, почти столетней жизни. Их, этих эпизодов, было два. По крайней мере, именно они глубже и дольше всего проедали ему душу.

У юноши Нестерова была длиннющая тонкая шея, как у общипанного петушка, которая несолидно торчала из грубой шинели, стоявшей колом. Чтобы защититься от январского ветра, Нестеров поднимал колючий ворот, и задубелое сукно за день натирало затылок до крови. Январь одна тысяча девятьсот двадцатого был беспощадным. Эшелон чешского батальона подошёл к иркутскому вокзалу 15-го числа, уже в сумерках, и несколько часов простоял на станции, закрытый и безмолвный. Вагон с Колчаком, прицепленный к хвосту эшелона, был увешан красно-сине-белыми флагами: американским, английским, французским, японским, чехословацким и русским Андреевским. Но эти знамёна здесь ровно ничего не значили: союзники ушли из города накануне.

В девять вечера капитан Нестеров с тремя конвойными поднялся в вагон.

Он успел не единожды мысленно отрепетировать эту фразу – и всё равно, когда наткнулся на твёрдый холодный взгляд верховного правителя России, безобразно смутился и сорвался на фальцет.

Колчак смотрел на него с полным безразличием, как на человека, от которого невозможно услышать ничего нового.

– Адмирал! – сказал Нестеров, слишком явно волнуясь. – Именем революционной советской республики объявляю вас арестованным!..

В ответ он ожидал чего угодно, вплоть до пули в живот. Но только не театрального пафоса.

Колчак поднялся и воскликнул, адресуясь к комуто невидимому:

– Измена!

Сидящая рядом бледная Темирёва не произнесла ни одного слова. Просто положила тихо ладонь на руку своего невенчанного мужа: дескать, ладно, Саша, чего уж тут восклицать?

– Ну да, пафос, театральность, – повторил Нестеров, отвлекаясь от пива. – Даже в такой ситуации!.. Но ведь и правда, была измена. Как её по-другому назовёшь? Самое похабное предательство. А он так себя вёл, что я робел перед ним, даже обыскать его постеснялся. Очень достойно вёл себя… Не то что Пепеляев.[14] За этим когда пришли в камеру, он валялся в ногах, умолял не расстреливать. Клялся, что хотел перейти на сторону красных.

– Вы в расстреле участвовали?

– Нет, Бог миловал. Мне потом рассказали. Их в четыре утра двоих вывели и поставили на пригорок. Пепеляев молится во весь голос, а Колчак молчит. Самое последнее его слово было – «нет». Спрашивают: «Завязать глаза?» – «Нет». После расстрела отвезли на санях к Ангаре и свалили в прорубь.

Через восемнадцать подробных советских лет Нестеров уже никого не арестовывал и не конвоировал, потому что конвоировали его самого. Это только на первых порах он ничего не подписывал, посылал всех к ебёной матери и готов был вынести любые нечеловеческие пытки. Пытки не понадобились вообще.

Хватило полутора недель почти круглосуточных допросов (когда свеженькие, отдохнувшие следователи исправно сменяли друг друга) и полного запрета на сон. Спустя десять суток он с готовностью признался в таких грехах, какие не виделись ему и в ночных кошмарах.

Неописуемая была сцена: во время очередного стандартного допроса, после трёхсотого повторения фразы «Мне не в чем сознаваться!» дверь кабинета распахнулась, и под барабанный бой вошёл караван верблюдов. Чёрные дромадеры с закрытыми глазами, каждый высотой с двухэтажный дом, покачивая длинными мордами, шли и шли торжественной колонной в ритме бравурного марша. Барабаны били всё грубее. Нестеров почувствовал, как мороз ползёт по коже, а промежность обжигает струя мочи. И когда стадо горбатых чудовищ начало взбираться по стенам к потолку, нависая со всех углов, ему стало настолько страшно, что он закричал высоким дурным голосом, согласный абсолютно на всё. И потом, едва придя в себя, торопливо и старательно подписывал каждую страницу, всё, что ему подсунули; более того, тысячу раз мысленно благодарил тех, кто отволок его в камеру, позволив наконец уснуть. Ничто не подарит ему в жизни большего блаженства, чем нары «телячьего» вагона для арестантов, где он спал и спал в бесконечном приближении к Дальнему Востоку.

На пересылочном пункте Вторая Речка[15] бараки для заключённых были расставлены по северному склону сопки четырьмя правильными рядами. Прибывших подвергали простой сортировке: пока ещё здоровых грузили в трюмы барж, уходящих морем на Колыму, где за тридцать-сорок дней работы на добыче золота нормальный мужчина превращался в доходягу, сдуваемого ветром; изначально немощные попадали в «отсев» – их ждали Мариинские лагеря или зимовка на Второй Речке, тифозная и вшивая. В числе отсеянных был человек по фамилии Мандельштам, которого Нестеров увидел на исходе осени 38-го.

Транспортов не хватало. С появлением льдов навигация прекращалась. Когда ссыльных скапливалось чересчур много, до полусотни тысяч и больше, бараков не хватало тоже. Люди просто сидели под открытым небом, на земле и на снегу, возле костров, грудились, жались друг к другу, будто овцы, с фатальной обречённостью животных, которых пригнали на убой.

Кто-то из сидящих рядом сказал Нестерову: «Смотри, вон поэт Мандельштам», и он оглянулся. Тот, на кого указали, сильно выделялся из общей массы своей неприкаянностью – дёрганый старик в драном кожаном пальто жёлтого цвета. Нестеров потом ещё несколько дней наблюдал за ним: поэт ходил отдельно от всех, как пария, не брезговал близостью выгребных ям, иногда выпевал вполголоса какие-то звуки и безумные сочетания слов. Кожаного пальто на нём вскоре не стало; говорили, Мандельштам поменял его на кулёчек сахара, который сразу же украли.

Я пытаюсь представить это огромное количество людей, моих соотечественников, как они просыпаются зимними утрами на заскорузлом краю света, сами себе чужие, выдернутые с корнем из своей жизни, из нежного родного естества. И кроме голода, вшей, болячек и страха перед завтрашним днём, их неминуемо настигает один и тот же вопрос. Почему, по чьей милости та страна, что могла быть раем, самая прекрасная земля стала загоном для человеческого скота, заповедником террора и унижений? Кто это натворил? И наиболее мужественные среди них рано или поздно нарывались на здравый ответ: мы же и натворили. По своей воле.

С двадцатых чисел декабря на Второй Речке дул резкий снежный ветер, на сопках бесчинствовала метель. Мандельштама не стало уже в конце месяца. В том году ему исполнилось сорок семь. Нестеров перезимовал на пересылочном пункте до начала навигации, а затем был отправлен на северную золотую каторгу. О том, как он сумел сохранить себя на Колыме и вообще сумел ли, Нестеров предпочитал всю жизнь молчать.

Людмила не ограничилась одним лишь объяснением про «изумрудик». Ей не терпелось сообщить нам с сестрой ещё одну подробность, которая на исходе восьми лет беганья за отцом лишала её покоя.

Это случилось уже после операции, когда отец на короткое время вернулся из больницы домой. Он не жаловался Людмиле на самочувствие, но иногда по ночам, во сне, бредил. Она лежала рядом и слушала его невольные откровения, боясь узнать что-то плохое. Вот и узнала. Однажды в бреду отец очень отчётливо и громко выговорил имя бывшей, покинутой жены. Даже несколько раз позвал: «Лида, Лида!» Под утро Людмила не сдержалась и в сердцах отчитала его: «Как же так? Лежишь тут в постели с одной женщиной, а во сне зовёшь другую?» Отец оставил её претензию без ответа. И сейчас она терзала нас с сестрой бессмысленными грустными вопросами. Мы опустили глаза, как бы сожалея об отцовской бестактности. Уместных слов на эту тему у нас тоже не нашлось.

Людмила напомнила мне, чтобы я забрал вещи отца, какие захочу. Я взял старый полевой бинокль с шестикратным увеличением и большую готовальню с чёрным бархатным нутром – только то, что он увёз когда-то из дома. Людмила вдруг спохватилась и попросила меня на всякий случай, чтобы я ничего больше не забирал: «Он ведь ещё выздоровеет!..» Но я и не посягал.

Через полтора месяца она пришлёт мне две посылки. В пыльных холщовых мешках, исписанных химическим карандашом, уместятся поношенный овчинный полушубок, стопка альбомов европейской живописи и тринадцать разрозненных томов Большой медицинской энциклопедии.

В самом последнем разговоре отец признался мне, что почти перестал доверять науке, разочаровался в ней. Объяснил он так. Наука привыкла опираться только на типичные, повторяемые факты, чтобы их можно было наблюдать раз за разом или, допустим, по желанию воспроизвести. А те неповторимые вещи и события, которые нельзя проиграть заново, как пластинку, нельзя размножить под копирку, наука чаще всего игнорирует, смотрит на них свысока: это иррациональные погрешности, ими легко пренебречь. Но пренебрегать ими – глупость и близорукость, потому что в отклонениях, уникумах и патологиях, скорей всего, и кроется если не разгадка нормы, то гораздо более красноречивая информация о ней, чем в самых нормальных, типовых вещах. Просто учёные пока не имеют достаточно сильных и подходящих инструментов.

– А кто имеет? – спросил я.

Такого ответа я мог ожидать от кого угодно, только не от своего отца.

– Поэты, – сказал он.

На прощанье мы не обнялись и не коснулись друг друга.

Обниматься у нас с отцом было не принято.

Глава девятая РАЗВЕДКА ЦАРЯ ПЕНФЕЯ

Это происходило каждую осень.

В назначенный день женщины уходили из своих домов на трое суток – покидали мужей, детей, даже грудных младенцев, чтобы совершить нечто скрытое от всех, невыносимое для глаз и шаткого человеческого рассудка.

По истечении трёх суток женщины возвращались неузнаваемо чужие, со следами запёкшейся чёрной крови под ногтями и в волосах. Изо рта, подмышек, промежности шибал удушающий запах падали и дикого зверя. Требовалось несколько дней и ночей, чтобы смылся, выветрился животный кровяной дух и безымянная особь женского пола заново постепенно превратилась в мать, хозяйку и послушную жену. У тех людей «быть замужем» означало быть покорной мужу.

Если ритуальные осенние уходы женщин уже в тогдашние времена были почти сплошь укрыты мраком, то сейчас нам и вовсе остаётся подбирать маковые зёрнышки догадок. Но я всё же попытаюсь вглядеться. Не из пристрастия к тайникам и чёрным дырам, а под влиянием той колоссальной тени, которую бросает на интересующую меня историю обратная, скрытая сторона так называемого золотого века.

– Твоя любимая Эллада, – сказал мне ехидный Арсений, – не только светилась и благоухала. Иногда она воняла, как провинциальный передвижной зверинец.

Лучше бы он не вставлял сюда «твоя любимая», поскольку сам же когда-то и влюбил меня в античную Грецию. А раньше, задолго до этого, её мучнистые торсы, бюсты и портики вызывали скорее уважительную скуку. И ничего другого, кроме беломраморного пафоса и неуклюжей самодостаточной голизны, я за прекрасной Элладой не замечал. А он мне твердил: «Вот увидишь, вот увидишь!..», и само собой подразумевалось, что в один чудный день мы непременно окажемся посреди настоящего древнего города, где только и можно окончательно удостовериться в бессмертной эллинской правоте.

Падения железного занавеса и свободных путешествий в обозримом будущем не предвиделось, поэтому нашей Древней Грецией стал Крым, точнее, развалины Херсонеса, облюбованные Арсением со времён студенческой археологической практики. Уже окончив университет, он приезжал туда чуть ли не каждый год и останавливался на ночлег у Веры Борисовны, своей старой севастопольской знакомой.

Наконец нам удалось выбраться на юг вдвоём – на полтора дня, почти без багажа и, можно сказать, без царя в голове. Из симферопольского аэропорта частник на терпеливой «ладе» за символическую плату подбросил нас до Камышовой бухты.

Вера Борисовна, смуглая круглолицая украинка средних лет, торговала на продуктовом рынке баночками с разносолами собственного приготовления и заодно сдавала приезжим комнату дочери, уехавшей на учёбу. Она легко согласилась приютить нас обоих. После самолётной сухомятки домашняя икра из баклажанов и рубиново-чёрная изабелла в гранёных стаканах были райским угощением.

Пока мы не ушли по своим делам, Вера Борисовна торопилась поведать о дочке: сама поступила в столичный вуз, учится на стипендию, прелесть и умница, только вот худая очень и письма редко пишет… Говоря всё это, косилась на моего приятеля со значением. Потом внятно упрекнула: зря вот вы приезжаете каждый раз, когда Дины нет. А на каникулах сразу и познакомились бы!.. Арсений резонно возражал, что комнат всего две и ему будет просто негде ночевать – разве только в одной спальне с дочерью хозяйки. Вера Борисовна по-девичьи смутилась, но тут же принесла фотоальбом, чтобы мы всласть насмотрелись на её прекрасную Дину; перебирала и подсовывала одну за другой любительские карточки: то целый прайд купальщиц на берегу с мелкими нерезкими личиками, то чей-то неуверенный локоть, перечёркнутый смазанной веткой. И везде вместо Дины было бедное слепое пятно.

«Да, здорово, очень красивая!» – подтвердили оба лицемера и засобирались.

Не так уж много времени, всего несколько лет, оставалось до того момента, когда мы готовы будем отдать что угодно за возможность ещё раз полистать этот альбом – хоть что-нибудь вычитать из выгорающей светотени, из того слепого пятна.

Свою восторженную угрозу: «Вот увидишь!» Арсений выполнил с избытком, я увидел больше, чем ожидал. Хотя, по большому счёту, некоторые главные, опорные вещи спокойно позволяют себя разглядеть и постичь с любого расстояния, безо всяких путешествий. Но иногда ценой физической близости к самоочевидному открываешь персональные Америки, сулящие не меньше наград и сокровищ, чем колумбовский Новый Свет.

Надоевшие с детства колонны, без которых не обходились ни один захолустный дом культуры, ни одна уважающая себя контора, вдруг обнаруживали природные, древесные повадки. Архаичная, грубо обструганная опора иногда на свой страх и риск оживала и пускала корни. Колонна из мрамора тоже вырастала, как дерево, старательно подражала ему. Кронакапитель, не торопясь, набирала лиственную силу – от скудости и строгости дорического ордера до кудрявости и пышности коринфского. Ствол, казалось бы, устремлённый вверх, на самом деле никуда не хочет уходить от земли: он достигает фриза или фронтона, где изображены истории из жизни богов, и как бы заземляет их, накрепко связывая с подножьем, глинистым и травяным. Жизнеспособность этих колоннад, разросшихся классическими рощами и лесами по всему миру, по обе стороны океана, просто поражает.

Мы сели на пригретый серый камень фундамента у входа в жилище, построенное двадцать пять веков назад, и прикончили бутылку чёрной изабеллы. Погибшая в давильне виноградная лоза, вмешиваясь в кровь, дивным образом вставала и распрямлялась.

Эта южная курортная земля была никаким не курортом, даже не югом, а диким, опасным севером для тех, кто отважился плыть на парусных скорлупках и вёсельных щепках из родной Эгейской синевы через Пропонтиду и Понт Аксинский навстречу варварской мальчиковой злобе тавров и скифов.

По главной улице города можно было выйти на маленькую храмовую площадь, и уже только ради этого стоило сюда приезжать. Потому что здесь я увидел самое простое и самое потрясающее – неба, земли и моря было поровну. Не считая дотошных ревнивых богов, мраморного и глиняного искусства, альф и омег, эти люди привезли в Тавриду их главную тайну: драгоценную целокупность взгляда, умение удержать мироздание на весу, не уронив и не унизив ни одну из его частей. Это особенно понятно в контрасте с готикой, обезумевшей от вертикали: арки и стрельчатые окна, башни и шпили, как подорванные, кидаются в небеса, подальше от грязной земли, от средневековых улочек-лоханей.

Свой таинственный осенний уход из дома ахейские жёны начинали готовить заранее, за несколько месяцев. Они запрятывали отборные куски сырой свинины в специальные рукотворные отверстия, которые называли гнойниками: в углублениях скал, пещерах или ещё где-нибудь.

В первые сутки ритуального действа некоторые женщины (после обязательного трёхдневного воздержания от физической близости с мужьями) вынимали из тайников сгнившие свиные останки, чтобы разрубить, перемолоть и смешать их с семенами, а потом разбросать эту зловонную кулинарию в местах будущих посевов. Так они ублажали прихотливую Деметру и, возможно, дополняли хоть каким-то практическим смыслом сумасшествие двух последующих суток.

Впрочем, во второй день, если верить официальным версиям, участницы действа являли собой образцы скромности, соблюдали жесточайший пост, то есть не брали в рот вообще ни крошки, и совершали восхождение на священную лесистую гору – один из хребтов Пинда, Парнаса или на склоны Киферона. Где бы то ни было, забирались они довольно высоко: тамошние вершины достигали полутора – двух с половиной тысяч метров.

Хорошо, допустим, так и оно было, постились и восходили. Хотя уже здесь могут вкрадываться сомнения в достоверности процедуры.

Но самым густым, приторно сладким туманом укутаны события третьих суток. Гладко причёсанные хрестоматийные источники пичкают нас одной и той же сиропной байкой с типовыми иллюстрациями. Ты обязан вообразить, как растрёпанные босоногие тётки (они же менады и вакханки) в пятнистых оленьих шкурах на плечах, в подпоясанных туниках, размахивая длинными тирсами[16] и факелами, то носятся с радостными криками по горам и лугам, то предаются бешеным танцам в честь бога Диониса. Эту возвышенную придурь следовало воспринимать снисходительно: дескать, поскачут немного и успокоятся! Ну да, необузданные, чересчур похотливые, такие вот античные «эмансипе». Но зато как зрелищно, а главное – всё во имя божества.

И можно было бы, в конце концов, поверить этой глуповатой нарядной картинке и с лёгким сердцем забыть о ней, если бы не одно пугающее обстоятельство. Подозрительно часто в легендах и мифах упоминаются самые разные персонажи, которые умерли не своей смертью, а были убиты менадами. Сохранились истории, имеющие странно похожие финалы. Примерно в таком духе: «Был растерзан вакханками». Или: «Исступлённые менады разорвали его на куски». И даже так: «Принесла голову, насаженную на тирс…» Фигуранты мужского и женского пола в любом возрасте и статусе несли одинаково тяжкое наказание за непочтение к Дионису или просто за нежелание участвовать в тайных вакханалиях. Ну как тут можно было не растерзать?

Есть и вовсе запутанные случаи, но тоже с кошмарным концом. Вот один из самых криминальных примеров. Около сорока веков назад в Беотии (Средняя Греция), в городе Орхомене властителем был некто Миний,[17] имевший трёх взрослых дочерей. Эти женщины, Арсиппа, Левкиппа и Алкифоя, по общему мнению, отличались чрезмерным трудолюбием. И в те дни, когда порядочные горожанки с горящими глазами отправлялись бегать по горам и бесноваться, три дамы не трогались с места, поскольку не считали нужным бросать свои прялки и привычные домашние дела. Само собой разумеется, дочерей Миния осуждали, осыпали упрёками и даже угрозами. Последующие события утопают в откровенно фантастических подробностях, которые, скорей всего, понадобились для того, чтобы замести следы. Я имею в виду способы воздействия на непокорных.

Финал таков, что его даже трудно представить. Маленький ребёнок, сын одной из сестёр, был разорван и съеден живьём. Причём молва напирала на то, что ополоумевшие (по воле бога) сёстры сделали это сами – миролюбиво, по-родственному бросили на пол камешки двух цветов и сразу же выбрали, кого из детей они сегодня сожрут.

Мотивировка случившегося была простой, как те камешки: «…Пришло время, когда боговдохновенное неистовство овладело и царскими дочерьми. У них возникло неотразимое желание вкусить человеческого мяса. Кому из трёх царевен предстояло отдать на съедение своего ребёнка, решал жребий: он выпал Левкиппе, и та отдала на растерзание своего сына Гиппазия».[18] Участие в этом мероприятии весёлого мстительного Диониса не должно сбивать с толку. Известно, что древний грек не допускал ни единого чиха без ведома и участия специализированных божеств. На них впоследствии не стыдно и не страшно было списать всё что угодно.

В результате мы так и не видим ответа на свой вопрос: что же там на самом деле происходило?

Истина, как водится, не лежит вся в одном укромном месте, а разнесена по далековатым ульям – от Плутарха и Овидия до Гермеса Трисмегиста.

Я неслучайно позволяю себе написать два первых имени рядом, в одной строке. Уж если достопочтенный историк, автор канонических биографий спокойно допускает, что Олимпиада, матушка Александра Македонского, могла зачать сына от змея, точнее говоря, от бога, принявшего змеиный облик,[19] то у нас ничуть не меньше (если не больше) оснований верить мощным поэтическим аргументам Овидия или, допустим, Еврипида.

Ладно, попробуем зайти с чёрного хода.

Был такой фиванский царь Пенфей, которого осрамили повсеместно как ярого женоненавистника. На самом же деле он ничего не имел против женщин, зато питал отвращение к поклонникам Диониса и тем, кто предавался вакхическим оргиям всё дольше, вовлекая в них всё больше людей. У царя Пенфея были свои частные, семейные мотивировки, которые он и не скрывал: Агава, его мать, стала одной из самых фанатичных менад, едва ли не предводительницей этих оргий.

Поведение Пенфея выглядит очень логично.

Прежде чем бороться с эпидемией божественного безумия, царь твёрдо решил выяснить, в чём конкретно оно выражается. С этой целью Пенфей снарядил небольшой разведывательный отряд и отправил его на гору Киферон. Разведчики, переодетые простыми пастухами, гнали впереди себя стадо коров и быков.

К полудню следующего дня в царский дворец вернулся только один разведчик – без спутников и без скота, с перекошенным от страха лицом. Он не сразу сумел заговорить, а когда наконец овладел собой, от его доклада у присутствующих волосы встали дыбом.

Здесь надо оговориться, что, по всем признакам, Пенфей не склонен был шифроваться, а наоборот, стремился к полной огласке всего, что собирался узнать. И когда разведчик ближе к концу своего рассказа понизил голос, давая понять, что некоторые вещи он боится говорить при всех, царь не стал удалять свиту и велел продолжать.

Дослушав доклад и, скорей всего, не полностью поверив услышанному, Пенфей захотел своими глазами увидеть то, что творится на горе Киферон. Как известно, история закончилась более чем печально – живым он оттуда не вернулся. В итоге до нас дошли обрывки эха, похожего на звериное рычание, разномастные лоскутные свидетельства о двух малоудачных вылазках. Однако и это уже кое-что.

Фактологическую точность донесений с горы Киферон косвенно подтверждают совпадения неродных, далёких друг от друга источников: так сходятся куски какой-нибудь секретной карты, добытые в разных частях малознакомого архипелага.

Они оставили стадо невдалеке от места наблюдения, а сами прятались в кустах.

Женщины спали, разлёгшись на траве под взглядами разведчиков, полуодетые, в расслабленных, откровенных позах. Спустя какое-то время послышался голос Агавы: она давала ритуальный сигнал, приказывая встать.

Менады поднялись, но это не означало пробужденья. Молодые, старые, красивые, дурнушки, они стояли полукругом в глубоком сне, покачиваясь и пританцовывая. Сон не мешал им прихорашиваться и наряжаться – они распускали волосы по плечам, накидывали пёстрые шкуры, некоторые опоясывали себя змеями и надевали на головы венки из листвы. К ногам женщин ластились похищенные и приручённые зверёныши – волчата и маленькие лани; менады успевали взять их на руки, приласкать, потискать.

Когда молодые матери, покинувшие собственных младенцев в угоду Дионису, брали на руки оленят или щенков, поднося их к лицу и своим набухшим сосцам, могло показаться, что это поцелуи, кормленье, одаривание молочным избытком, – если бы не кровяные брызги и пятна, внезапно вспыхивающие на тех же грудях, вокруг ртов, на спящих лицах. Плавные, сонные движенья, обводы сильных нежных рук скрывали за своей плавностью мгновенное сворачивание шеи, выламывание суставов, разрыв живой плоти, как тряпицы.

Одна из женщин, раздвинув листву на краю каменистой расселины, пронзительным голосом выкликала бога, умоляла его появиться перед ней во плоти. Потом она встала на четвереньки, изображая тёлку, покорно ждущую, когда её покроет бык. Громкие высокопарные мольбы дополнялись таким же громким сквернословием.

Танец убыстрялся и всё больше напоминал судороги. Царские посланники были готовы к чему угодно, но только не к тому, что этот танец вот-вот превратится в дикую охоту на них самих и ритуальная идиллия обернётся кровавым кошмаром.

Их выдало близкое мычание скота. Посторонние звуки раньше всех услышала Агава.

По словам пастуха-разведчика, единственного, кто остался в живых, нападение менад было стремительней, чем налёт хищных птиц. Он чудом сумел убежать, спрятаться, но зрелища, оставшегося в памяти этого человека, хватило бы для полной утраты рассудка. Рассказывая, он с трудом находил слова и повторял, глядя куда-то вбок: «Если б вы только видели!..»

Если б вы только видели, как ревущую дойную корову волочат по земле и рвут на части голыми руками! Как несутся разъярённые быки, а уже через миг они хрипят, опрокинутые, в крови и бессильно дёргают в воздухе ногами. Как заживо свежуют тёлок – без помощи ножей, и кругом раскиданы ошмётки мяса, раздвоенные копыта, и с колючих веток свисают клочья потрохов. Даже закалённые острия дротиков не смутили нападающих: они как будто не чувствовали боли!..

Вот на этом месте рассказчик запнулся и с оглядкой, боязливо понизив голос, выдавил из себя примерно следующее: «Менадам тут не смертный помогал».[20]

Такое умозаключение, кроме всего прочего, могло означать: посланник видел кое-что сверх того, о чём осмелился доложить. Пенфей настаивал: «Продолжай!», и тогда они услышали самое странное.

Прежде чем покинуть место побоища (или, правильнее сказать, бойни), когда всё утихло, разведчик попытался отыскать товарищей по несчастью. Мы не знаем точно, сколько их было. Он нашёл одно полуголое тело и, надеясь уловить признаки жизни, осмотрел его. Помимо рваных ран заметил на боку и на спине – нельзя было не заметить! – чудовищные укусы, явно не человеческие, но и вряд ли звериные: не только в этих краях, но и нигде на свете не встречаются земные животные со столь огромной пастью. Однако там были отчётливые следы нереально большой пасти, полной зубов.

Как и следовало ожидать, Пенфей принял решение идти на гору самолично.

Данные о второй вылазке предельно скудные. Первоначальная идея переодеться женщиной и незаметно смешаться с толпой вакханок скоро ему разонравилась: в женском наряде он выглядел уродливой куклой и рисковал по меньшей мере стать посмешищем. Сопровождали царя несколько слуг, они же помогли ему взобраться на старое толстое дерево: якобы для большей безопасности и лучшего обзора. Но случилось так, что менады заметили Пенфея раньше, чем он их. Они просто-напросто подкопали дерево и вырвали его с корнем. А чуть позже ликующая и абсолютно невменяемая Агава принесла во дворец жуткий трофей – голову сына, насаженную на тирс.

В пятом веке до нашей эры один из самых блистательных авторов того времени написал пьесу о злосчастном Пенфее, которая стала невероятно популярной. Тогдашних театральных зрителей особенно впечатляла сцена, где одуревшая Агава поначалу хвастается добычей, а потом очень долго не может понять, чью оторванную голову держит перед собой. На стенания окружающих она отвечает сюрреалистически задушевным вопросом: «Да что же тут дурного, где тут горе?»

Узнавание подступает медленно и тягостно, как похмельный синдром, сопровождаясь буквально идиотическими репликами:

«Боги, что вижу я! Что за трофей…» «Убил-то кто? Как он попал ко мне?»[21] На всякий случай уточню, хотя, в общем, и так понятно: это была не комедия и никакая не трагикомедия, а самая настоящая высокая трагедия, горячо любимая публикой. Насколько те зрители были наивными или, наоборот, искушёнными, судить не берусь. Но в одном можно ни минуты не сомневаться – они видели в пьесе о менадах и Пенфее некую сермяжную правду, имеющую прямое касательство к их жизни. Для них это было предельно актуально.

Не претендуя ни одной буквой на пресловутую актуальность (скорее, наоборот, чураясь её, как ультрамодной, конъюнктурной заразы), я всё-таки предвижу вопрос: а какое касательство к нашей жизни может иметь сумеречная коллизия с менадами? Ровно такое же, отвечу, какова пропорция черноты и сияния в составе любой души, грязи и поэзии, благоухания и смрада. Они, менады, вынуждают помнить о себе уже хотя бы потому, что с ними парадоксальным образом повязана величайшая, магическая для всех времён фигура – поэта номер один в мировой истории. Этого человека, родившегося за одиннадцать поколений до Троянской войны и давшего имена главным греческим богам, звали Орфеус, для русского уха привычнее Орфей.

Любой, самый легкомысленный словарик древностей, самая поверхностная, парикмахерская брошюра, излагая вкратце античные легенды, в том числе дежурный сюжет с участием Эвридики, считает своим долгом напоследок сообщить: Орфей был растерзан вакханками. (Кажется, это уже неизбежная стандартная примета: где вакханки – там и растерзанные.) Источники посерьёзней глухо, как бы нехотя добавляют: он был учредителемвакхических оргий. То есть, выходит, не просто жертва, а поначалу зачинщик, застрельщик. И совсем уж внезапный вывих: в иконографии ранних христиан Орфей появляется в облике доброго пастыря и напрямую отождествляется с Христом.

Говоря откровенно, от таких несуразиц или совпадений хотелось бы отстраниться – уйти, что называется, от греха подальше. Но чем больше вглядываешься, тем отчётливее просвечивает подоплёка. В этих убийственных перепадах высот и низин, в сговоре ангелов и зверей, уместившихся в одном человеке, скорей всего, и кроется ответ на вопрос о нелегальном содержимом того чёрного ящика, который ты всю жизнь таскаешь внутри себя, не рискуя либо даже не умея в него заглянуть.

Глава десятая ЗАГОВОР АНГЕЛОВ

Лето пришло какое-то неухоженное, сиротское и застигло врасплох. В конце июля я одновременно остался без работы и без любимого человека. В августе подкрался пресловутый кризис. На предпоследние деньги я отправил жену и дочь к морю, в Анапу, а сам улёгся на диван и стал прислушиваться к себе. В отличие от тех ясноглазых активистов, которые умеют на лягушачий манер сбивать молоко в сливки или масло, я с приближением личного конца света обычно укладывался в позу зародыша, спал часов десятьодиннадцать, а проснувшись, брезгливо прикидывал, стоит ли вообще рождаться.

В магазины я не ходил, а ходил на привокзальный базарчик, где покупал у приветливых сельских тёток розовые кислые помидоры и лук. Я смотрел на серые потрескавшиеся пальцы этих женщин, когда они отсчитывали сдачу, на их допотопные весы, щелястые ящики вместо прилавка, и мне почему-то во всём виделся отчётливый укор, адресованный моей неправильной жизни.

Признаки собственной дефектности я находил даже в том, что место моей бывшей работы исчезло с лица земли по причине конфликта между владельцами фирмы – они сами успешно взорвали свой бизнес: дескать, не доставайся ты никому!

История потерянной любви не имела сюжета и была скорее не историей, а логическим концом наших отношений с женой, взаимно согласованной семейной катастрофой.

Вдобавок ко всему я принялся писать роман с жутким названием «Насущные нужды умерших». Писал я от руки, чаще всего за кухонным столом, и готов был плеваться на каждое написанное слово, настолько оно мне не нравилось. Каждая фраза желала быть немедленно зачёркнутой, чтобы навсегда уйти с глаз долой. Когда я доползал до низа страницы, у меня в руках оказывалась тайнопись, замурованная за четырьмя слоями абсолютно нечитаемой правки. Я брался переписывать начисто, и получался второй черновик, едва ли чище первого.

В это самое время ко мне на кухню стал наведываться писатель Постников, живший неподалёку. Писателем он называл себя сам, с полным осознанием высочайшей культурной миссии. Даже будь моя фамилия Достоевский, я бы, наверно, постеснялся. Но Постников не стеснялся ничего и никогда. Он носил статус писателя впереди себя, как носят комплект орденов на бархатных подушках во главе процессии на каких-нибудь маршальских похоронах. Такая позиция наверняка подразумевает неизбежные почести и воздаяния. Очевидно, поэтому Постников в любой удобный и неудобный момент заводил речь о будущих премиях, Букеровской и, кажется Гонкуровской. Когда премиальная тема временно иссыхала, писатель говорил о деньгах и снова о деньгах – эта тема всегда была полноводной. Я спросил у Постникова, зачем он пишет, что ему даёт сам процесс писания, кроме, конечно, предстоящих премий. Может быть, хотя бы творческое наслаждение? Постников ответил, что главное наслаждение для него как для писателя – чувствовать себя демиургом, распоряжаться судьбами персонажей, двигая их тудасюда. На этих словах лицо Постникова озарилось величавым довольством вроде сытой похоти, а стёкла очков налились административным блеском.

– Ты, может быть, потом поймёшь, какой это кайф! – щедро пообещал он.

Тут меня слегка затошнило, как при морской болезни, и я поторопился мысленно сойти на берег, чтобы не уплыть слишком далеко под парусом демиургов: ни разу в жизни у меня не было позыва двигать туда-сюда чьи-то судьбы.

В текстах Постникова, которые он приносил показывать в толстых канцелярских папках, и вправду было нечто титаническое. По крайней мере, ни один известный мне автор не мог похвастать таким густым собранием сравнений и метафор. Они теснились, кричали, толкали друг друга локтями и ничего не выражали, кроме самих себя. Там были стволы сосен, торчащие из земли, как палки копчёной колбасы. Были белые колонны, похожие на загипсованные ноги слона. Стая перелётных птиц сыпалась на небо, как чёрная перхоть. Больная мать лежала в постели, как дохлая муха на краю тарелки.

Мать Постникова сильно болела и доживала последние месяцы. Однажды она позвонила мне в поисках припозднившегося сына и, видимо, очень нуждаясь в собеседнике, с полчаса рассказывала, насколько Постников душевно и умственно прекрасен. Запомнилась её последняя фраза: «Он даже умеет говорить по-английски!..»

Как-то раз в конце осени мне нужно было зайти к писателю по одному пустяковому делу, и, когда я уже выходил из квартиры, раздался телефонный звонок: Постников подтвердил, что ждёт меня, тут же добавил, что его мать сегодня скончалась в Первой городской больнице, и положил трубку. На пути к постниковскому дому я мучительно искал слова соболезнования, внутренне съёживался от корявой неуместности любых слов: четыре года назад мне самому пришлось похоронить мать, и я знал, насколько это больно. Короче говоря, я страшно боялся задеть свежую рану какой-нибудь неловкостью.

Оказалось, боялся я зря.

Демиург открыл дверь и сказал тоном опереточного простака:

– Привет! Только не надо мне тут сочувствие корчить.

У меня возникло простое желание навсегда послать демиурга в задницу, но я смолчал. Мне как будто мешало невидимое присутствие покойницы.

На похоронах Постников вёл себя так, что его можно было принять за бригадира могильщиков или распорядителя траурной службы: он подгонял, покрикивал и давал поручения всем подряд. Когда открытый гроб для прощания поставили у подъезда, с неба полетели снежинки. Писатель немедленно принёс чей-то девичий зонтик от солнца с двумя сломанными спицами и вручил мне, чтобы я держал его над изголовьем гроба. Так я стоял в карауле с этим кособоким зонтом весёленькой расцветки, а пожилые родичи и бывшие сослуживцы постниковской матери, подходя прощаться, смотрели на меня с подозреньем и опаской: совсем безумный или не совсем?

Желание послать демиурга в задницу или в другое аналогичное место возникало довольно часто, но чтото меня сдерживало. Ещё некоторое время я с туповатым видом выслушивал на своей кухне феерические суждения о деньгах, о премиях, о деньгах, о высокой писательской миссии, о патриотизме. Кончилось тем, что Постников меня обокрал – как-то очень ловко, по-обезьяньи, даже не прилагая специальных усилий, чтобы это скрыть, и я наконец с лёгким сердцем избавился от столь возвышенных отношений. Больше я демиурга нигде не встречал, только видел по телевизору сидящим в президиумах, жюри и за круглыми столами. Думаю, за премию можно в принципе не волноваться, он её, кровь из носа, неминуемо получит, если до сих пор не получил.

В том неприглядном августе, когда отсутствие любви стало физически осязаемым бедствием, на меня накатывало тихое ожесточение. Работу я не искал, поскольку для получения должности требовалось показать себя с лучшей стороны, кому-то понравиться. У меня не осталось лучших сторон. Я лежал на боку, лицом к стене, и не хотел нравиться ни одному человеку в мире.

В тяжёлой фаянсовой кружке я заваривал чёрный цейлонский чай, вяжущий язык, и ничто не мешало мне наслаивать нечитаемые кухонные помарки на мятых, никому не нужных листах. Это одинокое мнимое занятие, оставаясь сугубо приватным и кухонным, всё же не было для меня игрой в бисер, нет. Я ловил себя на том, что любая правка – будь то замена существительного или отказ от эпитета – влечёт за собой некое жизненное решение: словно в каждом зачёркивании, каждую минуту окончательно и бесповоротно решается не только то, каким станет текст, но и то, каким предстоит быть мне самому.

Почти всё остальное время я валялся пластом, как тяжелораненый в лазарете. Грех жаловаться: в той презренной, тысячу раз обсмеянной позиции неудачника, застрявшего лёжа на боку, я успел совершить смешное и страшное открытие, которое в дальнейшем только и делало, что подтверждалось самым фантастическим образом.

Открытие касалось природы желаний. Если коротко, сводилось оно к следующему. Всё, что со мной происходит, сваливаясь то как снег на голову, то как манна небесная, вызывается моими желаниями. Стоит мне глубоко, в полную силу захотеть какого-то события или факта – и всё, я попался, то есть буквально обречён на это событие или факт. Сильно пожелать означает в конце концов получить.

Объяснение нашлось вполне идеалистическое и в целом устроило меня. Я просто допустил, что мир – не единый законченный механизм (чему нас учат везде, начиная со школы), а единая незаконченная мысль. Её вектор и наполнение, как ни странно, в угрожающе большой степени диктуются человеческими мыслями или, вернее сказать, воображением, которое, собственно, для того людям и дано.

Какой-нибудь старинный гений, думавший о возможности летать по воздуху быстрее птиц или мгновенно посылать сообщения в любой конец света, не предугадывал будущее, а надиктовывалего.

Впрочем, закон даже не требовал обоснований, он и так работал точно и безошибочно, будто мина с часовым устройством. Раз от разу я убеждался в том, что силы природы или ангелы-хранители (или как они там называются?) только и ждут, когда я чего-нибудь захочу, потому что именно это приводит их в целенаправленное движение, избавляя от холостой беличьей беготни в колесе.

После месяца безработицы мне вздумалось наконец подыскать себе новое рабочее место. Искал я его разборчиво и тщательно, в течение трёх или четырёх вечеров – правда, не выходя из дома и сугубо мысленно. На следующей неделе мне позвонили с предложениями сразу из четырёх мест, и один из вариантов был таким, что в ту пору я мог о нём только мечтать.

Всем звонившим я отвечал, что беру время на размышления, и продолжал возиться с романом, пока он вдруг не закончился. Я даже поначалу растерялся, поскольку не успел к тому моменту придумать, что буду делать с готовым текстом. А теперь, дочёрканный вдоволь и перепечатанный в два интервала на портативной югославской машинке Unis, он стал отдельной самостоятельной вещью, которая лежала на подоконнике и чего-то молча ждала.

У меня не было характерного для таких случаев острого желания опубликоваться, но была одна прекраснодушная иллюзия, о которой даже неловко вспоминать. Мне казалось, что над всеми авторами, опытными и начинающими, где-нибудь в строгих столичных редакциях либо ещё где-то обитают некие хранители стиля, держатели эталонных мнений и высшей литературной планки. Нужно только решиться примерить, прислонить свою готовую вещь к этим эталонам, чтобы получить безошибочно справедливую оценку.

Мне понадобится не так много времени, чтобы избавиться от полудетского миража. Противоположная точка зрения, возможно, страдала тем же мальчиковым радикализмом, но была гораздо больше похожа на правду. Никаких эталонных мнений, а также их носителей не существует. Существуют лишь разрозненные авторы-одиночки с разной степенью сумасшествия и здравого смысла, мужества и страха, которые заняты своим одиноким и мнимым делом. Им не на кого оглядываться и не к чему примериваться, кроме собственного вкуса и неписаного внутреннего закона.

А в тот раз я просто выбрал из нескольких литературных ежемесячников самый знаменитый и респектабельный, с многолетней репутацией «главного толстого журнала» страны. Но меня привлекала не столько солидность издания, сколько его неприступность для дилетанта без имени, что называется, с улицы: семьдесят с лишним лет там публиковали наиболее значительных русских авторов, ставших классиками двадцатого века. Не считая тех, кто старательно имитировал крупный калибр.

Адрес редакции я переписал из выходных данных журнала.

На почте меланхолическая девушка, перепачканная чернилами и клеем, смутила меня вопросом:

– У вас бандероль ценная?

Я не сразу сообразил, что на бандероли с объявленной ценностью, прямо на упаковке, требуется надписать конкретную сумму в рублях; мне показалось, такой ценник был бы слишком внятной издёвкой автора над собой и над получателями рукописи. Поэтому я ответил с максимальной небрежностью:

– Да что вы, какая там ценность!

Идти домой с пустой сумкой было приятнее, чем нести на почту полную.

За то время, пока я приканчивал рукопись, лучший из вариантов новой работы бесследно уплыл.

Дней пятнадцать я с переменным успехом овладевал новыми специальностями руководителя рекламных проектов и дизайнера-верстальщика. Сложность заключалась в удвоенном поглощении кофе и сигарет. Если бы не телефонные беседы с кем попало, работа была бы и вовсе неплохой.

Через пятнадцать дней, завязывая шнурок на ботинке в прихожей, я ухитрился порвать его на три части; запасного шнурка не имелось, и потому, согнувшись в три погибели, я пробовал увязать три в одно, тупо наращивая количество узлов и раздраженья на самого себя, пока не зазвонил телефон.

Я поднял трубку и стал разглядывать хмурого персонажа в зеркале, вечереющем на стене. Его лицо могло бы нагнать страху на целый детсад. Мужской голос по телефону сказал, что звонят из редакции журнала, из отдела прозы – они там прочли и приняли решение печатать роман.

Он что-то ещё упомянул о текстовых купюрах по техническим нуждам, но я не запомнил. Потому что этот персонаж в зеркале, сохраняя всё такую же хмурость на лице, положил трубку и молча подпрыгнул до потолка.

«Придурок, – сказал я ему. – Нашёл из-за чего прыгать».

У меня ни разу не возникло искушения перечитать свои первые «кухонные» опыты в опубликованном виде, устроить очную ставку с тем мальчикомпризраком, которому я позволил существовать отдельно от моей жизни. Но всякий раз, когда до меня доносились отзвуки его печатных похождений – будь то предельно откровенное письмо незнакомой женщины откуда-то из влажной приморской Тамани, где я вообще никогда не бывал, или рецензия на четырёх страницах в пафосном парижском «Ревю де Дё Монд», – я испытывал безграничное изумление перед самим этим фактом: о моём затрапезном, стыдном, почти иллюзорном кто-то посторонний говорит как о реальноми родном. Будто ловит голым горящим лицом изморось, посланную зимним таманским небом, или с непостижимой тоской глотает запах кофейной пенки на случайной террасе в Латинском квартале.

Этот призрак из текста, из пропасти наивных многоточий, ушедший лёгким шагом по своим делам, чуть позже одарил меня сюрпризами такого рода, что я вправе усматривать в них доказательства чуда.

Невозможные случайности с календарным упрямством доказывали свою счастливую и рискованную неизбежность.

Я однажды опрометчиво зачитался бойдовским жизнеописанием Набокова, крупнокалиберным двухтомным опусом, который нельзя пролистать наспех. В такие большие книги запрыгиваешь, как в поезд дальнего следования, и, пока едешь, настолько пропитываешься болтливыми печалями попутчиков, дымным холодом в тамбуре, чьей-то жирной снедью, что рискуешь забыть о своей станции.

Читал я, как водится, лёжа на спине, но время от времени вставал и подходил к компьютеру, чтобы проверить электронную почту; мне должны были прислать на редактирование срочные рекламные новости о смертельной угрозе целлюлита и нечеловеческой прекрасности осенне-зимнего Армани. Мокрый снег за окном с лёгкостью удостоверял преимущество слякоти и распутицы перед любым гламуром.

Между тем «Набокова беспокоило то, что его книгу назвали порнографией и вот-вот разразится скандал… В конце января Джон Гордон, издатель скандальной газеты “Санди экспресс”, ополчился на Грэма Грина за его положительный отзыв о романе Набокова: “Без сомнения, это самая грязная книга, какую я когда-либо читал… Того, кто опубликует или станет продавать её здесь, безусловно ждет тюрьма”… Прослышав об этом, “Галлимар”, самое престижное издательство во Франции, тут же решило поскорей опубликовать “Лолиту” по-французски.

В Америке “Лолите” пришлось дожидаться своей первой суперобложки дольше, чем “Пнину”. Во Франции первосвященники из “Галлимара” были очарованы книгой и готовились к её торжественному выходу в свет».[22]

В этот самый момент я отвлёкся от мифических издателей-первосвященников и пошёл проверять почту. Долгожданных вестей о целлюлите всё ещё не было. Но вместо них пришёл е-мейл из Франции от незнакомого человека со старинной русской фамилией. Эпистолярный стиль поражал антикварной учтивостью. Мне казалось, что со времён исчезновения аристократии таких писем уже не пишет никто. В первой фразе послания упоминались «Насущные нужды умерших», как некая метеорологическая данность, вроде того снегопада за окном. А в последней сообщалось, что настоящее письмо можно рассматривать в качестве официального предложения о сотрудничестве с издательством «Галлимар». Я невольно оглянулся на книгу, оставленную на диване. Как это следовало понимать? Как случайную рифму или как заговор ангелов, которые шепчутся у меня за спиной?

Но эти же ангелы при всей своей чуткости и видимой готовности вмешаться уж точно не желали отвечать за грех отчаянья, в который впадаешь редко, но метко. В том смысле, что за короткое время душевного затменья успеваешь совершить минимум одно-два сокрушительных телодвижения из числа необратимых – причём совершенно сознательно, если здесь вообще позволительно говорить о сознании. Вот так однажды в неодолимо тошнотворном состоянии, когда известная формула «Бывали хуже времена, но не было подлей» казалась наиболее уместной применительно к сегодняшнему дню, я позвонил сестре и сказал, что собираюсь уехать из страны. Помолчав, она только спросила, не болею ли я.

Что характерно, моё «собираюсь уехать» не предварялось ни единым практическим шагом в сторону отъезда, никаких специальных миграционных действий я не предпринимал. Но уже сам звонок сестре и сами эти слова согласно моей системе координат были достаточно резким поступком с неотвратимыми, далеко идущими последствиями – этого я не мог не знать.

Спустя четыре недели меня настигло приглашение из Южной Англии: приехать пообщаться с тамошними студентами на литературные темы. Письмо было подписано какой-то педагогической деятельницей, чья фамилия у меня постоянно вылетала из головы. Но имя запомнилось сразу: её звали Дороти.

Глава одиннадцатая НЕЖЕНКА

Человек, давший имена богам, уже через несколько быстрых веков превратился в миф. Он не стал от этого менее реальным: поющий сочинитель, бард, пришелец из Фракии, помешанный на собственной жене. И нет ни одного обстоятельства, которое заставило бы меня усомниться в реальности, скажем, тех сандалий, которые жена, опустившись на колени, развязывала и снимала с его пыльных ступней; в них же, в этих сандалиях, он придёт в страну, куда не пускают живых людей.

Можно ни одной минуты не доверять безмерно раздутому штату греческих богов, но имена-то у них есть, а значит, тот, кто их именовал, точно был. Говоря более широко: они были названы и тем самым явлены. По его милости.

Самое первое сохранившееся упоминание об этом человеке способно слегка обескуражить. Принадлежит оно Алкею[23] из города Митилена, что на острове Лесбос, и звучит так:

Ор<фей> насиловал судьбу…[24]

Оставлю суть заявления на совести заявителя, но про себя замечу, что чисто мифический, никогда не живший персонаж вряд ли вызвал бы у ревнивого собрата-стихотворца столь жёсткую инвективу.

Раз уж речь зашла о стихотворчестве, вполне естественно желание прочесть своими глазами хотя бы один текст первого поэта всех времён, хотя бы несколько строк.

Нетрудно догадаться, что строчки эти не сохранились. Точнее говоря, до нас не дошли тексты, допускающие достоверную атрибуцию авторства Орфея. Остаётся довольствоваться так называемой двойной атрибуцией, более или менее доказательно сохраняющей права за двумя авторами, один из которых – Орфей.

Таких стихотворных текстов у нас как минимум два.

Первый – могильная надпись, которую чаще приписывают Эпихарму.[25] Второй выглядит скорее как любовное послание, адресованное женщине.

Начну с надгробной эпиграммы, потрясающе ёмкой:

  • Мёртв я, мёртвый – навоз, и земля состоит
  • из навоза.
  • Если ж земля – божество, сам я не мёртвый,
  • но бог.[26]

Даже если ни одно слово здесь не принадлежит Орфею, смысл высказывания имеет самое прямое отношение к тому, что посмел совершить первый поэт. Он ведь наделял богов именами вовсе не ради того, чтобы угодить какой-нибудь умозрительной Гере или Зевсу. Нет, он первым сделал попытку внятной расстановки сил, управляющих человеческой судьбой. Если тогдашним людям, допустим, проще было называть безжалостное время богом Кроносом, чем удерживать в голове совсем уж абстрактный «кронос» (хронос), а капризную память, например, величать богиней Мнемо – что ж тут удивительного?

Иными словами (возвращаясь к стихотворению), у нас имеется выбор: обожествлять землю, в которую наши тела рано или поздно ложатся, либо брезговать ею, как навозом, и уже согласно этому расценивать собственный прах.

Второй текст, откровенно любовный, приписывают автору из ранней Византии, носившему имя Павел Силенциарий.[27] Кроме всего прочего, этот Павел прославился цветистой и кустистой образованностью, которая позволяла ему заимствовать у великих сочинителей разных эпох любые приглянувшиеся образцы и пышно переоформлять их по своему творческому усмотрению.

Впрочем, там не было и намёка на плагиат в сегодняшнем понимании; наоборот, Павел Силенциарий едва ли не с гордостью сообщал, кого из классиков ему удалось обстричь, в смысле – обработать. И вот среди тех «обстриженных», на наше счастье, тихой влюблённой тенью мелькает Орфей – во времена Павла он был примерно такой же древностью, как для нас Овидий Назон (минус двадцать веков).

Если верить Силенциарию, для страстного послания стареющей подруге он взял строки самого Орфея и лишь немного их переделал, заменив одно женское имя другим. Вот что мы в результате имеем:

Краше, Филинна, морщины твои, чем цветущая свежесть Девичьих лиц, и сильней будят желанье во мне, Руки к себе привлекая, повисшие яблоки персей, Нежели дев молодых прямо стоящая грудь. Ибо милей, чем иная весна, до сих пор твоя осень, Зимнее время твоё лета иного теплей.[28]

Будем надеяться, пылкий остроумный Силенциарий в данном случае не перехитрил самого себя.

Я сознательно оставляю без внимания целую компанию философствующих фанатов Орфея – так называемую орфическую школу. Фанатских голосов чаще всего хватает на убийственную компрометацию кумира (само собой, из лучших побуждений), но не хватает даже на то, чтобы его защитить. По крайней мере, ничто потом не помешало Платону, столпу античной философии, суровому государственнику, в своей прокурорской манере поглумиться над поэтом-неженкой за то, что он якобы смалодушничал и не убил себя. В знаменитом платоновском диалоге прямо так и заявлено:

Орфея <…> боги отослали из Аида ни с чем: они показали ему призрак жены, за которой тот пришёл, а саму её не дали, ибо он производил впечатление неженки, этот кифаред, и не отважился умереть ради любви…[29]

Ну, собственно, ничего другого и не стоило ждать от мыслителя, одержимого идеей непогрешимого государства, где послушных, работящих человечков будут подталкивать к правильному счастью. Деятель такого пошиба в любом веке с большим удовольствием научит тебя, ради чего надобно умереть, а ради чего тебе жить – это уже решает государственная власть. Ясно, что неженки здесь только мешают.

Путник был молод, но сутулился, как придавленный годами старик. В самой его походке была нестерпимая для глаз приниженность: гений, любимец, баловень фортуны, он впервые в жизни шёл просить.

Точно неизвестно, сколько он добирался до Тенарийской щели, на самый юг Пелопоннеса. Путь измерялся тогда не километрами, а днями пешей ходьбы. На западе, по правую руку, темнел высоченный массив Тайгета, заросший первобытным лесом. За левым плечом, на северо-востоке, оставалась горная гряда Парнон. Диких зверей, которыми кишела в то время Лакония, этот путник мог не бояться. Он сам не знал, почему, но его пение в присутствии животных вызывало поразительный эффект: звери то ли принимали его за вожака, то ли впадали в тихое, невинное сумасшествие. Они замирали и слушали, как дети.

Пелопонесский полуостров, похожий очертаниями на звериную лапу, оканчивается на юге тремя когтями-мысами; на одном из них, мысе Тенар,[30] высился храм Посейдона, известный как убежище спартанских рабов. Немногие, правда, знали, что поблизости, пониже храма, в глубокой пещерной выемке находится тайная щель; именно это место считалось входом в преисподнюю.

Храм исчезнет, разрушенный до последнего камня, но «адская» дыра никуда не денется, она ещё не один раз дохнёт сладковатым смрадом из неправдоподобных, ужасающих свидетельств османов и венецианцев, в конце Средневековья захвативших Пелопоннес.

Вот к этой щели он и брёл – ничего не имея за душой, кроме легчайшей кифары на плече. С пустыми руками, но держа ладони сжатыми в одну горсть, на манер бедняка-просителя, который носит по кабинетам потную бумажку, или денежку, или – боясь выронить – последний довод, последнюю надежду. А разнимал он руки, только чтобы умыться над ручьём и напоить себя водой.

Человек, идущий на тот свет вызволять из тлена погибшую жену, обладал не меньшей, а большей решимостью, чем требуется самоубийце (как бы там ни судачили умные Платоны). Приняв решение сойти в мировую могилу, он не мог знать, чем это закончится, вернётся ли он назад. Он просто шёл вызволять ненаглядную жену.

Если уж говорить до конца откровенно, к чистому бесстрашию любящего, которому больше нечего терять, примешивалось мутное чувство вины. Выражаясь медицинским языком, это была своего рода интоксикация души, медленное отравление самим собой. Похожий диагноз чёрным по белому написал поэт новых времён: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю». Умещая в тесной груди беззаконно широкую амплитуду высот и низин, человек такой породы осознаёт, что расплачиваться придётся по самой высокой цене.

Его неизлечимой виной была юность, от которой до поздних лет, как перегаром, тянуло всеядной влюбчивостью бродячего пса. В сущности, как ни печально, почти все главные сюжеты юного возраста, именующие себя любовной страстью, оказываются надиктованными одним и тем же нетерпеливым хотеньем, голодным посылом к первому встречному телу. Взрослеющий зверёныш, выходя на тропу, алчно желает всего. А всё желаемое выдаёт за любимое.

Стать участником вакхических оргий, не превращаясь в жертву, молодой мужчина мог лишь одним способом – возглавить их, эти оргии. Мотивировки и заклинания жреца могли быть сколь угодно священными, но в сухом остатке памяти обнаруживался не божественный экстаз, а сумасшедшая чрезмерность дикого женского мяса.

Он догадывался, что самые разнузданные менады, доходя в трансе, в полусне до умопомраченья, способны узреть больше,[31] чем он, сохраняющий зрячесть рассудка даже в месиве тел, одуряемых трением безглазой наготы и скольжением слизистых.

Зато ему-то лучше других было ведомо, почему в разгаре празднества среди людей возникает голодное чудовище с пастью небывалых размеров, откуда оно выходит. (Наугад допускаю, что из самих же людей – откуда ещё?)

С появлением Эвридики вселенная перестала умещаться в чём бы то ни было, кроме этой щуплой неяркой девочки, давшей согласие выйти за него. Ему предстояло заново освоить науку прикосновений. С ней он узнал: от того, как люди трогают друг друга, зависит слишком многое – если не всё. В любом её касании было больше таинства, чем во всех таинствах менад. И в то же время он не мог ничего поделать с жаждой, вызываемой самим её видом, одним лишь тихим присутствием. В каждый момент их недолгого пребывания вместе, даже при самой распахнутой близости, она выглядела уходящей, и с этим он тоже поделать ничего не мог. Он согласился бы ради неё срыть священную гору и ответить головой перед всеми богами, лишь бы никогда не узреть Эвридику в наряде вакханки. Между тем сама её гибель от змеиного укуса как будто содержала в себе мстительный намёк: менады любили играть и ласкаться со змеями, от которых невольно отшатывались мужчины.

Когда он подошёл к Тенарийской щели, уже совсем стемнело; ночь начиналась хмурая, без звёзд, и, углубившись в пещерную извилистую пройму, он заметил не сразу, что неба над ним больше нет. Воздух стоял густой, как вода, не шевелясь, но откудато спереди и снизу тянуло затхлостью выгребной ямы. Впотьмах он спотыкался, ушибал плечо о выступы известняка, источенного сыростью, и колючая крошка осыпалась под ноги. Там что-то обманное происходило со слухом: звук шагов то обгонял идущего и прилетал навстречу, то крался позади. Иногда казалось, идёт целый отряд соглядатаев, шумы нарастали, мерещились выкрики; тогда он замирал, чтобы вслушаться, и посторонние звуки тоже стихали.

Но в одной из прогалин тишины его настиг отчётливый прерывистый вопль, похожий на собачий вой. И с этого мгновенья эхо не отвечало за его страх, ктото действительно приближался – тяжёлые медленные лапы или ступни, пронзительное дыханье.

С трудом одолев крупную дрожь, он заставил себя выпрямиться, тем самым распрямляя и отпуская на волю голос, уже который день запертый в грудной клетке. Это было больше, чем пение, и сильнее, чем крик: человек, стоящий в темноте, давал понять, что он жив и не согласен со смертью. Шаги прекратились, зверь застыл где-то неподалёку, выдавая себя лишь гулкой работой лёгких.

Он больше не хотел мешкать, поэтому рванулся и побежал вслепую, доверяя скорее внутреннему зрению, ориентируясь на слабое движение воздуха, который просачивался в бездыханный пещерный рукав из ещё более смрадных глубин.

Его словно бы вело по краю огромного погреба. Он бежал вдоль сырой корявой стены, иногда ударяя по ней ребром левой ладони, ища вход, зазор, хотя бы слабое место. Но не успел его нащупать, потому что оступился и рухнул куда-то в кромешный провал. Ему вдогонку летели осколки породы и бешеный лай, пока он, обдираясь до костей, скатывался, полумёртвый, с обрыва в прибрежный ил.

Там была река, чёрная и медлительная, как смола. У самого берега темнела продолговатая коряга с нахохленной, будто совиной, фигурой, неподвижно сидящей на краю.

Под его ногой коряга покачнулась и дала крен, оказавшись не корягой, а очень старой, прогнившей лодкой. Отрешённая фигура на корме не проявляла признаков жизни. Лодочник то ли глубоко спал, то ли умер много лет назад. Из-под плаща, накинутого на голову, сквозила чернота, и сам плащ был покрыт густым слоем праха.

Он приблизился, протянул руку, надеясь разбудить сидящего, но тот лишь безучастно качнулся, резко подавшись головой вперёд, и от этого толчка неприкреплённая лодка с похоронной скоростью пошла сама по течению вдоль заболоченного русла. Чем дольше они плыли, тем сильнее наваливалась, налипала сонливость, словно бы идущая со дна подземной реки.

То, что случилось в дальнейшем, станет известно с его слов, а затем, обрастая нереальными подробностями и роняя реальные, будет пересказано сотни тысяч раз людьми будущих времён, вплоть до наших, и потом наверняка – после нас.

Точней и правдивее других, как ни удивительно, выглядят некоторые поэтические версии, претендующие на статус даже не версий, а свидетельств. Хотим мы того или не хотим, опыт загробного хождения Орфея стал частью метафизического опыта целой европейской цивилизации и каждого отдельного человека, который неизбежно остаётся со смертью один на один. Вне зависимости от сегодняшнего культурного климата и от завтрашней погоды этот опыт никакой девальвации не подлежит.

Кому-то понадобилось подсластить несчастливый строгий сюжет прекраснодушной романтикой: якобы, сойдя в преисподнюю, певец сумел растрогать хозяев мертвецкого царства своим дивным искусством. Между тем достаточно вслушаться в аргументы, которые, согласно Овидию, этот неженка «молвил»,[32] захлёбываясь горем, но всё же адресуясь как равный к самым жестоким богам. Его отчаянно простые доводы меньше всего нуждались в музыкальном усилении; а задевал он пальцами струны, когда просил за Эвридику, или не задевал – дело десятое.

Отдайте её, говорил он, отпустите.

Я ведь прошу не навсегда, только на время. Только на время!

Она всё равно вернётся сюда, как и я. Любой смертный – ваш должник. Любой человеческий путь закончится здесь. Но дайте ей немного ещё пожить. Сжальтесь над ней, верните мою милую!

Если же вам и слова незнакомы другие, кроме отказа, то я остаюсь – рядом с ней, в этой яме. Порадуйтесь смерти обоих.

Говоря так, он чувствовал обжигающее присутствие той, за кем пришёл: она была возле, где-то в толще темноты, словно лежала в глухой каменной постели, не только не слыша, но и вряд ли прислушиваясь. Она уже не была его милой, просто потому что стала ничьей. «Был пол её закрыт, как закрываются цветы под вечер».[33] Это не означало пустоты, но означало страшную переполненность чем-то другим: «как плод созревший – сладостью и мраком, она была полна своею смертью».[34]

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Правительство бросило этот полк на произвол судьбы, оставило медленно сгорать в огне междоусобной во...
«Я уже выходил из пояса астероидов, когда на экране радара возник новый объект. Судя по характеру си...
«Эта история привиделась мне, наверно, в кошмарном сне. И, несмотря на всю ее смехотворность, я восп...
Мидар Кумил, продолжая занятие своих предков, выращивает цветы, травы и другие растения, пользующиес...
Рыболовные правила многих регионов с 1989 года разрешают применение любителями сетевых орудий лова: ...
Роман Андрея Столярова «Жаворонок» – фантазия на тему Жанны д`Арк в современной России. Жанна нашего...