Какое надувательство! Коу Джонатан
Разговор как разговор, ничего особенного. Наверное, ни в одном нашем разговоре вообще ничего особенного не было. Чуть не написал сейчас — „особенно особенного“. Кажется, я разваливаюсь на куски.
Мне сказали, что подключить искусственное легкое и поставить все капельницы займет часа полтора, а после я смогу вернуться в палату. Какое-то время я просидел в „комнате родственников“ — достаточно функциональном зале ожидания с жесткими стульями из черного пластика и подборкой газет и журналов — качественнее, чем можно было ожидать. Сходил за чашкой кофе, умудрился найти столовую, кажется предназначенную скорее для персонала, чем для посетителей, но никто, похоже, не возражал, когда я уселся за столик. Просидел какое-то время там — выпил кофе, сжевал два с половиной батончика „Фрут-энд-нат“. Затем кто-то остановился у моего столика и поздоровался.
Я поднял голову. Медсестра, все утро ухаживавшая за Фионой.
— Как она? — спросила сестра.
— Ну, сейчас они подключают ее к искусственному легкому, — ответил я. — Наверное, это значит, что все довольно серьезно.
Ее реплика была уклончива:
— За ней будут очень хорошо ухаживать.
Я угрюмо кивнул, и медсестра уселась напротив меня.
— А как вы себя чувствуете?
Об этом я на самом деле не думал. Через секунду или две, к собственному изумлению, я ответил:
— Я точно не знаю. Если уж на то пошло — злюсь.
— Не на доктора Бишопа, я надеюсь?
— Нет, ни на кого конкретно. Наверное, на судьбу, но вот только в судьбу я не верю. На цепь обстоятельств, наверное, которая привела… — И тут меня поразило, что ее вопроса я на самом деле не понял. — А почему я должен злиться на доктора Бишопа?
— Ну, видимо, было бы лучше, если б ей вчера ночью все-таки дали антибиотики, — с сомнением в голосе произнесла она. — Может, ей хоть стало бы легче. Разницы по большому счету, конечно, никакой…
— Постойте, — сказал я. — Я думал, именно это ей и сделали. То есть мне сказали, что ей дадут антибиотики.
Тут я понял, что до нее стало доходить: говорить этого вовсе не следовало. Она предполагала, что я уже знаю.
— Послушайте, — сказала она. — Мне нужно в палату…
Я вышел за нею в коридор, но на мои вопросы она больше не отвечала, поэтому я перестал их задавать — а потом заметил в окно доктора Гиллам, в перчатках и зимнем пальто она шла к стоянке. Я поспешил к главному выходу и перехватил ее, когда она нашаривала в кармане ключи от машины.
— Можно с вами поговорить? — спросил я.
— Конечно.
— Я не хочу вас задерживать, если у вас рабочий день уже кончился…
— Ничего. Вы что-то хотели узнать?
— Да, хотел. — Я помедлил. Похоже, тактично подойти к этому не получится. — Это правда, что доктор Бишоп ночью забыл дать Фионе антибиотики?
Она спросила:
— Где вы об этом услышали?
Я спросил:
— Вы поэтому злились сегодня утром?
Она сказала:
— Наверное, лучше будет, если мы зайдем куда-нибудь и чего-нибудь выпьем.
В тот день были банковские каникулы, все пабы закрыты. Мы находились на каких-то мрачных задворках юго-западного Лондона. В конце концов удалось найти только унылое и бесцветное маленькое кафе, еще более жалкое оттого, что всем декором своим оно было призвано обманывать доверчивых посетителей, считавших, что заведение входит в известную сеть предприятий быстрого питания. Кафе именовало себя „Жареные куры Нантакета“.
— Я думала, что кофе достался мне, — сказала доктор Гиллам, отхлебнув из картонного стаканчика. Мы поменялись.
— Нет, должно быть, это чай, — ответил я, с сомнением проверив содержимое. Меняться обратно мы не стали — совершенно бессмысленно.
— Вчера вам крепко досталось, — начала она, немного подумав. — Сказать по правде, то, что вам пришлось пережить, неприемлемо. Но боюсь, что извиняться мне не за что, поскольку такое случается постоянно и могло произойти где угодно.
— Я не совсем… этого ожидал, — сказал я, не до конца понимая, к чему она клонит.
— Я работаю врачом последний месяц, — внезапно объявила она.
Я кивнул, сбитый с толку больше прежнего.
— У меня будет ребенок.
— Поздравляю.
— Я не имею в виду, что я беременна. Это означает только, что почему бы мне не завести ребенка сейчас, пока я буду решать, что делать дальше. Дело в том, что я больше не могу выносить эту работу. Слишком угнетает.
— А зачем вообще вы стали врачом, — спросил я, — если вас угнетают болезни?
— Болезни — не единственное, с чем нам приходится бороться.
— А с чем еще?
Она задумалась.
— „Вмешательство“, наверное, будет лучшим словом. — Но это определение она сердито отмела. — Простите, я не хотела превращать это в политическую лекцию. Мы должны говорить о Фионе.
— Или о докторе Бишопе, — сказал я. И повторил свой вопрос: — Это правда?
— Дело в том, — она подалась ко мне, — что козлов отпущения искать бессмысленно. Он дежурил двадцать шесть часов. И кровать нашли, как только смогли. Я пришла в ужас, когда утром узнала об этом, но не могу даже сказать вам почему. Как я уже говорила, такое происходит постоянно.
Я попробовал переварить услышанное.
— Так… в смысле, о каких последствиях мы здесь говорим?
— Трудно сказать. Мне кажется, пневмония могла бы и не пойти таким путем, каким пошла.
Если бы Фиону сразу определили в палату и вчера ночью дали антибиотики.
— Послушайте, если вы хотите сказать, что ее жизнь… — Мне не хотелось произносить это вслух — от этого все могло бы стать реальным. — Ее жизнь в опасности из-за чьей-то халатности…
— Я не о халатности говорю. Я говорю о людях, которым приходится работать в таких условиях, в каких работать уже невозможно.
— Но ведь кто-то должен сначала создать такие условия!
— Решение о закрытии палат приняли менеджеры.
— Да, но на каком основании?
Доктор Гиллам вздохнула.
— Это люди, которые не чувствуют никакой личной ответственности за больницу. Их пригласили со стороны, чтобы они вывели сальдо бухгалтерских книг. У них краткосрочные контракты. Если они сделают баланс к концу финансового года, получат премию. Все просто.
— И какой гений все это придумал?
— Кто знает? Какой-нибудь министр кабинета, государственный служащий, гуру-академик, заседающий в правительственном комитете.
В голове немедленно вспыхнуло имя: Генри. Я спросил:
— Так это, значит, единственное соображение — финансовое?
— Не всегда, — горько улыбнулась доктор Гиллам. — Несколько дней назад закрыли еще одну палату. И знаете почему?
— Я вам поверю, что бы вы ни сказали.
— Военные потери.
— Но мы же ни с кем не воюем, — сказал я, не очень веря своим ушам.
— Ну, кто-то, очевидно, считает, что скоро начнем, если Саддам не уберется в свою нору. Эта больница — одна из тех, которую отвели для наших храбрецов на фронте.
Ничего другого мне не оставалось — только поверить ей, сколь непостижимым бы все это ни казалось. Но мне очень не понравилось, что нас заставляют принимать эту войну как должное: откуда оно вообще взялось, это беззаботное представление о том, что война неизбежна? Короче говоря, ко мне она не имеет никакого отношения — за тысячи миль от меня, на противоположном краю света: по другую сторону (а значит, еще дальше) телевизионного экрана. Как же я мог ни с того ни с сего согласиться, что война замыслила что-то против Фионы, вторглась в ее безупречную жизнь? Будто по телеэкрану поползли трещины, кошмарная реальность вдруг просочилась в наш мир, будто сам этот стеклянный барьер, как по волшебству, стал жидким, и, сам того не осознавая, я Орфеем-сновидцем пересек этот поток.
Всю свою жизнь я пытался найти способ оказаться по другую сторону экрана — с того самого сеанса в кинотеатре Вестон-супер-Мэр. Значит ли это, что мне наконец удалось?
Доктор Гиллам предупредила насчет искусственного легкого. Меня не должно тревожить то, что я увижу. Болтливая медсестра весьма профессиональной наружности привела меня в палату — как и раньше, я поразился контрасту с остальной больницей. Все здесь казалось тихим, современным и клиническим. Рядом с каждой кроватью стояли дорогие на вид аппараты. Мигали и пульсировали огоньки, и подсознательно я улавливал некий электрический гул — он странно успокаивал. Я прошел мимо рядов кроватей, не глядя по сторонам. Мне казалось, смотреть на других больных — наглость.
Была ли женщина, которую я увидел в тот вечер, действительно Фионой? Она совершенно не походила на ту, что неделей раньше ездила со мной в Истбурн, и даже на ту, что сидела в постели и улыбалась, дожидаясь нашего торжественного новогоднего ужина. Сейчас эта женщина больше всего напоминала жертву на алтаре. Будто ее опутал клубок хищных змей.
Там были:
кислородная трубка, выходившая изо рта; ее ребристые суставы расходились буквой Т; трубка, входившая в артерию на шее; трубка, засунутая в артерию на запястье; трубка, выходившая из мочевого пузыря; температурный зонд на пальце; капельница с жидкостью; капельница с антибиотиками; масса проводов, трубок, насосов, скоб, кронштейнов, клейкой ленты, шнурков — и все это было подсоединено к ящику, сплошь покрытому рукоятками и шкалами.
Фиона была под общим наркозом и не двигалась. Глаза оставались открытыми, но вряд ли она сознавала происходящее.
Я спросил, слышит ли она меня. В глазах что-то шевельнулось — если мне только не померещилось. Я сказал:
— Не нужно ни о чем волноваться, Фиона. Доктор Гиллам мне все объяснила, и я теперь все понимаю. Похоже, я был прав. Я был прав, а ты — нет. Я больше не верю в случайности. Чему угодно есть объяснение, и всегда кто-то оказывается виноват. Видишь ли, я выяснил, как ты сюда попала. Ты здесь из-за Генри Уиншоу. Забавно, правда? Он хочет, чтобы ты была здесь, потому что ему противна мысль о том, что его деньги и деньги таких, как он, можно использовать, чтобы ты сюда никогда не попадала. Все на самом деле очевидно. И не очень трудно понять — как в детективных романах. Дело открыто и закрыто. Теперь нам нужно только схватить убийцу и отдать в руки правосудия. Остальную семейку — тоже под суд, пока не поздно. У них все руки в крови. У них это написано на лбу. Нескончаем список тех, кто погиб из-за Марка и его непотребной торговли. Дороти убила моего отца — тем, что кормила его всей этой дрянью; Томас повернул в ране нож, когда отцовские деньги испарились, а ведь они были так нужны. И Родди с Хилари свою лепту внесли. Если воображение — кровь людей, а мысль — кислород, то его работа — перерезать артерии, а ее — сделать так, чтобы от шеи и выше мы все были мертвы. И вот они сидят дома и жиреют, а мы — мы все здесь. Наши предприятия разваливаются, работы исчезают, деревни задыхаются, больницы рушатся, дома у нас отбирают, наши тела отравляют, мозги — отключают, и весь чертов дух этой нации раздавлен и никак не может отдышаться. Я ненавижу Уиншоу, Фиона. Посмотри, что они сделали с нами. Посмотри, что они сделали с тобой.
А может, я ничего этого и не говорил. Сейчас уже трудно вспомнить.
Я сидел на черном пластиковом стуле в „комнате родственников“ и пытался читать газету, но так устал, что, видимо, задремал. И приснился мне очень странный сон: больница превратилась в декорации фильма, а я сидел в темном кинозале и смотрел на себя на экране: там я держал Фиону за руку и разговаривал с ней. Такие сцены, как я понимаю, очень редко бывают увлекательными, и через некоторое время я встал, прошел по своему ряду к проходу и отправился искать бар, где меня обслужила доктор Гиллам. Напиток я проглотил залпом, а потом уселся на черный пластиковый стул в углу бара и начал клевать носом. Через некоторое время я проснулся — надо мною стояла Джоан и приветливо улыбалась: она меня узнала. Потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что это не сон. Передо мной действительно стояла Джоан — здесь, в „комнате родственников“, прямо передо мной.
— Что ты здесь делаешь? — спросил я.
— Ох, Майкл. — Она опустилась на колени и обняла меня, — Как приятно тебя видеть. Столько времени прошло. Столько лет.
— Что ты здесь делаешь?
Она рассказала, что замужем за Грэмом, а Грэм — тот самый человек, которого привезли сюда ночью без сознания. Благодаря утренним заботам доктора Гиллам и доктора Бишопа теперь он вне опасности, и его, наверное, скоро выпишут. Вероятно, мне следовало бы изумиться всем этим откровениям, но я устало понял, что не в силах отвечать. Даже когда она рассказала, что Грэма чуть не убили из-за того, что он снимал документальный фильм о Марке Уиншоу, у меня это не вызвало ни смеха, ни гнева. Я просто мысленно поставил мелом еще один крестик против этого семейства в своем и без того солидном списке претензий. Я рассказал ей о Фионе, и на глаза Джоан навернулись слезы. Она кинулась обнимать меня снова и говорить, как ей жаль, но мне было не до нее. Нужно было продержаться еще немного. Поэтому я начал ее расспрашивать: чем занимается, что хочет делать дальше. Похоже, занималась она тем же, но теперь вернулась в Бирмингем. Жили они с Грэмом совсем рядом с теми местами, где мы с ней выросли. Все это совершенно не отпечатывалось у меня в сознании, к тому же мысли мои блуждали, и я задал Джоан очень глупый вопрос: я спросил, почему все это время она ни разу не попыталась со мной связаться.
— Майкл, — ответила она. — Мы пытались, но похоже было, что ты спрятался от всех. Сначала тебя хотела найти я, потом Грэм. Ты не отвечал на письма, ты не брал трубку. Что мы могли сделать? А когда я спрашивала о тебе у твой мамы, она просто отвечала, что ты стал немного странным, и у меня сложилось впечатление, что вы с ней больше не видитесь.
Я спросил:
— Ты встречалась с моей матерью?
— Время от времени. Не так часто, как хотелось бы.
— А как часто?
— Домой к ней я почти не захожу, — вздохнула она. — На самом деле глупо — мы живем совсем рядом. Но разумеется, я видела ее два дня назад. Мы оба ее видели.
— Вы оба? С какой стати?
— Она была у моих родителей на Рождество. Тебе же это прекрасно известно, Майкл, и не пытайся делать вид, что слышишь об этом впервые. Тебе приглашение тоже передавали — как обычно, — но ты, конечно, не появился.
Что там говорить — я действительно слышал об этом впервые.
— Она не сказала почему?
— Нет. — Джоан повернула ко мне голову — в ее глазах сквозил мягкий упрек. — Послушай, я же знаю, почему ты не хочешь меня видеть. Из-за того, что случилось в Шеффилде, правда? Но ведь это было сто лет назад, Майкл. Теперь мы оба можем об этом забыть.
Я видел, что Джоан хочется лишь утешить и успокоить меня, и вовсе не ее вина в том, что само ее присутствие здесь, в этой больнице, оказывало совершенно противоположное воздействие: такой невозможный, уродский поворот событий еще больше сбил меня с толку. За последние восемь лет Джоан совсем не постарела: то же круглое, доверчивое, открытое лицо; полнота, которую она несла очень легко; затаенная нахальная невинность, готовая явиться неожиданной ухмылкой. Все это прошло мимо меня.
— Между вами что-то произошло, Майкл? — спросила она. — А ты изменился, знаешь? Выглядишь намного старше. Ничего, что я так говорю?
Но это правда. Я тебя с трудом узнала. Сначала даже здороваться не хотела — не думала, что это вообще ты. Между вами что-то пошло не так? Я слышала о твоем папе — такая жалость. Я же знаю, как близки вы с ним были. Хотела тебе даже письмо написать или как-нибудь… Должно быть, ты ужасно переживал. Это все из-за него, Майкл? Между вами все разладилось из-за него?
Джоан попала в яблочко — от этого никуда не деться: я действительно выглядел старше. Вот и Патрик это заметил. Может быть, я льстил себе в тот вечер, когда ко мне впервые зашла Фиона, а я смотрел в кухонное окно и пытался вообразить, каким ей кажусь. Или же это события последних суток сказались так ужасно? В чем бы ни было дело, когда я посмотрел на себя в зеркало мужского туалета в тот вечер, я едва поверил своим глазам. Передо мной было лицо, явившееся мне в кошмаре больше тридцати лет назад: лицо старика, изуродованное дряхлостью, изрезанное морщинами боли — как древняя маска.
В два часа ночи в „комнату родственников“ заглянула медсестра и разбудила меня. Спал я крепко. Сестра ничего не сказала, а я не спрашивал, зачем она пришла. Просто двинулся за ней по коридору.
Подойдя к палате, она, правда, что-то сказала, но я не помню, что именно. Перед тем как открыть дверь, она помедлила и спросила:
— Вы крепко спали, правда?
А когда я не ответил:
— Вам принести кофе?
А когда я не ответил:
— Черного, покрепче?
Затем толкнула дверь и ввела меня в кинозал. Там было очень тихо. Остальные зрители, похоже, спали. Я прошел за шатким лучом ее фонарика и сел в одном из первых рядов. Потом она ушла.
Изображение на экране не изменилось. Там по-прежнему была эта женщина, Фиона, — она лежала среди трубок, приборчиков и капельниц. Смотрела прямо перед собой, не двигаясь. Рядом с нею сидел Майкл, ее любовник, ее друг или как там еще ему хотелось себя называть. Держал ее за руку. Долго никто из них не произносил ни слова.
Затем он сказал:
— Ты ведь не собираешься умереть у меня на руках, правда?
Сказал он это очень тихо. На самом деле я не уверен, произнес ли он это вообще. Такие вещи всегда говорить странно.
Еще одно долгое молчание. Я немного поерзал на сиденье. Надеюсь, не будет слишком скучно. Как правило, мне не нравятся сцены у смертного одра.
Затем он сказал:
— Ты слышишь меня?
Еще одна пауза.
Затем он сказал:
— Наверное, „спасибо“ — вот самое главное, что я должен сказать. Ты была ко мне так добра.
После этого пошла какая-то сентиментальщина. Голос его дрожал, он начал лепетать что-то невнятное. Я многого не понимал вообще, а потом он начал ссылаться на какой-то секрет, который не хотел ей открывать: что-то связанное с китайским рестораном, чего он ей так и не объяснил как полагается.
Он сказал:
— Теперь еще не поздно рассказать, да? Тебе ведь по-прежнему интересно?
Лично я думаю, что к этому моменту слышать она уже не могла. Такова моя теория. Но он все равно продолжал. Настырный такой парень.
Он сказал:
— Тогда был вечер пятницы. Мы заказали столик на двоих, на восемь часов. Мама приехала около пяти. Мне показалось, что она чем-то раздражена. Ясное дело — долгий путь проехала и все такое, но штука была не только в этом. Поэтому я спросил ее, не случилось ли чего, и она ответила, что случилось: она должна мне кое-что сказать, сообщить какую-то новость и не уверена, как я ее приму. Я спросил, что за новость, а она сказала, что, наверное, будет лучше, если мы подождем до ресторана. Так мы и сделали.
Ну а ты же знаешь, какая толчея бывает в „Мандарине“ — особенно в пятницу вечером. И в тот день там было битком. Заказ долго не несли, но мама во что бы то ни стало хотела дождаться главного блюда, а уж тогда она скажет все, что должна сообщить. Очень нервничала. Я тоже очень нервничал. Наконец мама набрала в грудь побольше воздуху и сказала, что я должен кое-что узнать о своем отце. Она собиралась мне это сообщить с самой его смерти, но ей не хватало мужества — она же знает, как я его боготворил, из них двоих он у меня всегда был самым любимым. Я, разумеется, стал отрицать, но это было правдой. Когда я был маленьким, он мне писал все эти письма — целиком выдуманные, где было полно всяких глупых шуток. Первые письма в моей жизни. Мама никогда и ни за что бы такого не сделала. Поэтому да, правда — он действительно был у меня любимым. Всегда.
И тут она начала мне рассказывать, как они познакомились — сначала ходили в один бадминтонный клуб, потом он много месяцев за нею ухаживал и просил выйти за него замуж, а она все время отказывала. По большей части я все это уже знал. Не знал я того, почему она наконец согласилась. Причина в том, что она была беременна. От другого человека. Уже три или четыре месяца, и когда она спросила, женится ли он на ней и поможет ли воспитывать ребенка, он ответил, что да.
Поэтому я спросил: „Ты мне хочешь сказать, что человек, которого все эти годы я называл папой, вообще не мой отец? Что он не имеет ко мне никакого отношения?“
И она ответила: „Да“.
Поэтому я спросил: „Кто еще об этом знал? Все знали? Его родители знали? Именно поэтому они не хотели с нами общаться?“
И она ответила: „Да, знали все, и да, именно поэтому его родители не хотели с нами общаться“.
Как ты можешь понять, мы оба к тому времени забыли о еде. Мама плакала. Я срывался на крик. Даже не знаю, почему я вдруг разозлился; может, просто потому, что гнев — самая простая эмоция. Как бы то ни было, я спросил: раз такое дело, не могла бы она изыскать возможность и все-таки сообщить мне, кто мой настоящий отец, если подобная просьба не покажется ей слишком обременительной. И она сказала, что его зовут Джим Фенчёрч, и она видела его два раза в жизни: один раз в доме ее мамы в Нортфилде, а второй — примерно десять лет спустя. Он был коммивояжером. Она как-то раз сидела дома одна, а он позвонил в дверь, чтобы продать хозяйке пылесос, и через некоторое время они поднялись наверх, и там все и случилось.
В этот момент на экране появилась медсестра, похлопала Майкла по плечу и поставила чашку кофе на тумбочку у кровати, но он, похоже, ничего не заметил и продолжал говорить мягким и монотонным шепотом. Руку Фионы он сжимал уже довольно сильно. Медсестра не ушла — лишь отступила на несколько шагов и осталась стоять в тени и слушать.
— Тут я уже начал выходить из себя. Стукнул по столу так, что палочки упали, и сказал: „Ты легла в постель с торговцем? Ты легла в постель с человеком, который зашел, чтобы продать тебе пылесос! Зачем ты это сделала? Зачем?“ И она ответила, что не знает: он был так обходителен, так любезен с нею, да и симпатичный к тому же. У него были красивые глаза. Как у тебя, сказала она. И вот когда она это сказала, я понял, что с меня хватит. Я заорал: „Нет! Нет у меня его глаз! У меня папины глаза!“ И она ответила: „Да, все так и есть — у тебя глаза твоего отца“. Тогда я встал из-за стола и вышел — только ты же знаешь, как близко друг к другу стоят столики в „Мандарине“, — но я был так зол и так спешил, что ударился о стол той парочки, опрокинул их чайник и не остановился, не извинился, ничего. Просто вышел на улицу и не обернулся посмотреть, идет мама за мною или нет. Выскочил на улицу, но домой не пошел — вернулся в квартиру лишь через много часов, где-то после полуночи. Матери к тому времени там уже не было. И ее машины у дома тоже не было, а внутри она оставила мне записку, которую я так и не прочел. А через несколько недель прислала мне письмо, которое я так и не вскрыл. С тех пор от нее — ни единого слова. А я после того вечера сидел в квартире и по-настоящему даже наружу не выходил и ни с кем не разговаривал два, а то и три года.
Он умолк. А после голос его звучал совсем тихо:
— Пока ты не пришла.
И еще тише:
— Вот теперь ты все знаешь.
Медсестра шагнула вперед и положила руку ему на плечо. Она прошептала:
— Боюсь, ее уже нет, — и Майкл кивнул, склонил голову, весь скорчился в себя. Наверное, он плакал, но мне кажется, он просто очень устал.
Так он просидел минут пять. Потом сестра заставила его отпустить ладонь Фионы и сказала:
— Вам, наверное, лучше пойти со мной.
Он медленно поднялся, взял ее под руку, и они вместе сошли с экрана, за левый обрез кадра. Я видел его в последний раз.
Что же до меня, я остался сидеть на своем месте. Я не собирался двигаться, пока не пошевелится Фиона. На этот раз из кино уходить не имело никакого смысла.
Часть вторая
„Организация смерти“
Глава первая
Было б завещание[103]
Краткий январский день увядал преждевременными сумерками. Уныло сеялся жидкий безмолвный дождик. Промозглый липучий туман поднимался от реки и крадучись полз по городу. Привычный гул лондонских улиц просачивался сквозь этот серый покров упорно и вместе с тем приглушенно-зловеще.
Майкл отвернулся от окна и уселся перед немо мерцавшим телеэкраном. В комнате было темно, но он не побеспокоился зажечь свет. Взяв пульт, лениво пощелкал с канала на канал и наконец остановился на выпуске новостей; несколько минут смотрел, не вникая, скучающе, смутно осознавая, как тяжелеют веки. Батареи шпарили на полную мощность, воздух был густ и тяжел, и немного погодя Майкл погрузился в зыбкую тревожную дремоту.
За две недели, прошедшие со смерти Фионы, у него вошло в привычку не запирать дверь квартиры, вообще бросать ее приоткрытой. Он дал себе слово оставаться на дружеской ноге с прочими жильцами, и жест этот был призван продемонстрировать, что как сосед он дружелюбен и открыт. Сегодня тем не менее приоткрытая дверь возымела обратное действие: пожилой незнакомец, с головы до пят облаченный в черное, подошел к порогу Майкла и, не получив никакого ответа на свой вопросительный стук, бесшумно отворил дверь пошире и незамеченным вступил в затемненную прихожую. Проследовав в гостиную, незнакомец остановился рядом с телевизионным приемником и немного постоял, бесстрастно созерцая распростершуюся поперек дивана фигуру. Изучив все, что требовалось, кашлянул — громко, два раза, один за другим.
Дернувшись, Майкл проснулся и сфокусировал сонный взгляд, после чего осознал, что смотрит в лицо, способное вселить ужас в сердце и более мужественного человека. Осунувшееся, уродливое и нездоровое, оно выражало одновременно душевную подлость, скудоумие и — что, вероятно, кошмарнее всего — совершеннейшую ненадежность. Такому человеку нельзя доверяться ни в чем и никогда. На этом лице были злобно стерты все отметы любви, сострадания или иных нежных чувств, без коих ни один характер человеческий нельзя назвать полным. Возникало даже подозрение, что его коснулось безумие. И читалось на этом лице одно — простое и ужасное: оставь надежду, всяк сюда глядящий. Оставь любые мысли об искуплении, любые замыслы побега. От меня ты не дождешься ничего.
Содрогнувшись от омерзения, Майкл выключил телевизор, и президент Буш исчез с экрана. Затем Майкл протянул руку, щелкнул выключателем ближайшей настольной лампы и впервые воззрился на гостя.
Пришельца отнюдь нельзя было назвать человеком отталкивающего склада: аскетизм одеяния и твердость взгляда придавали его наружности вид скорее суровый, нежели зловещий. Ему было, как решил Майкл, далеко за шестьдесят, и заговорил он плоско, с йоркширским акцентом, голосом низким, холодным и невыразительным.
— Простите за вторжение без предварительного уведомления в ваше персональное жилище, — произнес он, — но ваша дверь была приотворена…
— Все нормально, — ответил Майкл. — Чем могу?
— Вы — мистер Оуэн, я полагаю?
— Он самый.
— Моя фамилия Слоун. Эверетт Слоун, адвокат фирмы „Слоун, Слоун, Квигли и Слоун“. Моя карточка.
Майкл с усилием принял вертикальное положение и взял протянутую бумажку и, моргая, принялся рассматривать ее.
— Я прибыл сюда по наказу своего клиента, — продолжал адвокат, — покойного мистера Мортимера Уиншоу из Уиншоу-Тауэрс.
— Покойного? — переспросил Майкл. — Вы хотите сказать — он умер?
— Именно это, — подчеркнул мистер Слоун, — я и хочу сказать. Мистер Уиншоу скончался вчера. Кончина была довольно мирной, если верить сообщениям.
Майкл воспринял новость молча.
— Вы не присядете? — вспомнил наконец он.
— Благодарю вас, но дело мое можно свести к кратчайшему минимуму. Я прибыл лишь известить вас, что завтра вечером в Уиншоу-Тауэрс при оглашении завещания будет потребно ваше присутствие.
— Мое присутствие? — эхом отозвался Майкл. — Но почему? Я с ним встречался только раз. Ясно же, что мне он ничего не оставил.
— Естественно, — ответил мистер Слоун, — я не волен разглашать содержание этого документа, пока все заинтересованные стороны не соберутся в означенное время в означенном месте.
— Да, — сказал Марк. — Понимаю.
— Следовательно, я могу рассчитывать на ваше присутствие?
— Можете.
— Благодарю вас. — Мистер Слоун повернулся, чтобы уйти, но остановился и добавил: — Вы, разумеется, проведете ночь в Уиншоу-Тауэрс. Я бы советовал вам захватить с собой побольше теплой одежды. Место холодное и заброшенное; а погода, в особенности в это время, может показаться вам непривычно суровой.
— Спасибо. Я буду иметь в виду.
— Тогда до завтра, мистер Оуэн. Не стоит беспокоиться — я найду выход из квартиры.
На следующий день в воздухе висело какое-то странное ожидание, не имевшее ничего общего с предстоящим Майклу путешествием в Йоркшир. То было 16 января, и на пять часов утра Организация Объединенных Наций назначила Ираку крайний срок для вывода войск из Кувейта. Атака объединенных сил союзников могла начаться в любую минуту, и всякий раз, включая радио или телевизор, Майкл почти ожидал услышать, что война разразилась.
Садясь под вечер на поезд на вокзале Кингз-Кросс, он приметил среди пассажиров несколько знакомых лиц: Генри Уиншоу и его брат Томас занимали места в вагоне первого класса — вместе со своим молодым кузеном Родди, торговцем картинами, и собственно мистером Слоуном. Что там говорить — сам Майкл путешествовал вторым классом. Но народу в поезде было немного, поэтому ему удалось с чистой совестью разложить пальто и чемодан по соседним сиденьям. После чего он извлек из чемодана блокнот и принялся делать выписки из наиболее значимых пассажей зачитанного до дыр томика.
„Павлин-пресс“ напечатал книжку „Я был Сельдереем“ в конце 1990 года. Оказалось, это мемуары отставного офицера разведки ВВС, во Вторую мировую служившего двойным агентом и на „Эм-ай-5“. Хотя в книге не приводилось непосредственной информации, касавшейся гибельной миссии Годфри Уиншоу, по крайней мере, становился ясен смысл записки Лоренса: КРЕКЕР, СЫР и СЕЛЬДЕРЕЙ, судя по всему, были кодовыми именами двойных агентов, работавших под контролем и непосредственным руководством некоего Комитета Двадцати — совместного органа, учрежденного военным министерством, Генеральным штабом, „Эм-ай-5“, „Эм-ай-6“[104] и прочими в январе 1941 года. Мог ли Лоренс быть членом этого комитета? Весьма вероятно. А кроме того, мог ли он вести тайные радиопереговоры с немцами и предоставлять им кодовые и реальные имена этих двойных агентов, а также сведения о британских военных планах — например, будущих бомбардировках военных заводов?
Доказать это через полвека будет довольно трудно, но информация наводила на мысль, что самые жуткие обвинения Табиты могут оказаться правдой.
Поезд спешил по серой местности, окутанной туманом, и Майклу становилось все труднее сосредоточиться на этой головоломке. Он отложил книгу и невидяще уставился в окно. За последние две недели погода едва ли изменилась. Десять дней назад, когда тело Фионы кремировали в гнетущей и безрадостной обстановке пригородного похоронного бюро, все было точно также. Церемония была немноголюдной — присутствовали только Майкл, забытые тетушка с дядюшкой с юго-запада Англии да горстка коллег по работе. Гимн звучал невыносимо жидко, а попытка собраться после похорон в пабе оказалась ошибкой. Майкл выдержал лишь несколько минут. Потом вернулся к себе, собрал сумку и сел на поезд в Бирмингем.
Примирение с матерью тоже не оправдало надежд. Вечер они неловко провели вместе в ресторанчике по соседству. Майкл предполагал — довольно наивно, — что само его появление наполнит мать восторгом и одного этого будет довольно, чтобы компенсировать ту боль, которую он причинил ей, так надолго прервав всякое общение. Вместо этого от него потребовали оправдываться за собственное поведение — что он и попытался совершить несколькими прерывистыми и неубедительными монологами. По сути дела, утверждал он, его отец умер дважды: вторая, более опустошительная смерть случилась, когда Майкл узнал о своем подлинном происхождении. Теперь он был убежден, что последовавшие два, а то и три года его уединения можно считать продолжительным трауром; подобная теория поддерживалась — если ей действительно требовалась поддержка, — статьей Фрейда на эту тему: „Скорбь и меланхолия“. Мать совершенно не убедили его старания призвать на помощь научный авторитет, но к концу вечера, наблюдая искреннее покаяние сына, она позволила атмосфере несколько разрядиться. После того же, как они вернулись домой и сделали себе два чашки „Хорликс“[105], Майкл осмелел достаточно, чтобы задать несколько вопросов о своем утраченном родителе.
— И ты что, ни разу не видела его после того случая… того дня, когда это произошло?
— Майкл, я тебе уже говорила. Я видела его еще раз, примерно десять лет спустя. Ты его тоже видел. Я тебе уже говорила.
— Что ты имеешь в виду — „я его видел“? Я никогда его не видел.
Мать сделала еще один глоток и приступила к рассказу.
— Был рабочий день, утро, я поехала в город за покупками. Потом почувствовала, что мне нужно передохнуть, и зашла в „Рэкэмз“ выпить чашечку чаю в кафе. Помню, там было довольно людно, и я некоторое время простояла с подносом, прикидывая, куда можно сесть. За одним столиком сидел джентльмен, довольно мрачный, и я подумала, не подсесть ли мне к нему. И тут внезапно поняла, что это — он. Постарел, ужасно постарел, но я просто была уверена, что это он. Я узнала бы его где угодно. И вот я подумала с минутку, а потом подошла к его с голику и спросила: „Джим?“, и он поднял голову, но меня не узнал; поэтому я спросила: „Вы ведь Джим, правда?“ — но он ответил лишь: „Простите, мне кажется, вы ошиблись“. А потом я сказала: „Это я, Хелен“, и тут до него начало доходить, кто я такая. Я сказала: „Вы ведь помните, правда?“ — и он ответил, что да, помнит, и я села, и мы разговорились.
Разговаривать с ним было не очень приятно: теперь это была лишь тень человека, которого я встречала раньше. Казалось, он очень зол на себя за то, что так никогда и не остепенился, не нашел ту, с кем можно было бы построить дом, создать семью. А теперь, похоже, думал, что уже поздно. И вот тогда я принялась рассказывать о себе — просто не смогла сдержаться. И я должна была рассказать ему о тебе. Думала, может, это будет для него что-нибудь значить. Ясно, что он и понятия не имел, — он был совершенно ошарашен. Хотел знать о тебе все — когда ты родился, как выглядишь, какие у тебя успехи в школе, всё. И чем больше я ему рассказывала, тем больше ему хотелось знать; пока в конце концов он не спросил, можно ли поехать со мной и увидеть тебя. Всего один раз. Я подумала об этом: честно говоря, мне эта мысль не очень понравилась, но в конце концов я сказала „да“, но мне нужно спросить у мужа; разумеется, я думала, что он откажет и на этом дело закончится. Но ты же знаешь, какой Тед был — он никогда никому ни в чем не мог отказать, и когда он вернулся вечером с работы, я действительно спросила его, и он сказал да, он не против, по крайней мере, это бедняга заслужил. Поэтому поздним вечером, когда ты уже лег спать, он приехал к нам домой, я привела его к тебе в спальню, и он встал у кровати и смотрел на тебя минут пять, пока ты не проснулся, не заметил его и не заорал так, что чуть потолок не рухнул.
— Но это же был мой сон, — сказал Майкл. — Мой кошмар. Мне приснилось, что я смотрю в свое собственное лицо.
— Ты не в него смотрел, — ответила мать. — То было лицо твоего отца.
Некоторое время Майкл не говорил ничего — он был слишком изумлен. Наконец удалось выдавить:
— И что потом?
— И ничего, — сказала мать. — Он уехал, и ни один из нас никогда его больше не видел. И не слышал о нем ничего. — Перед тем как сделать еще один глоток, она помедлила. — Вот только…
— Что?
— Он попросил фотографию. Я до сих пор помню, как он о тебе сказал: „Единственный след, который я умудрился оставить за последние двадцать лет“. И когда я это услышала, я поняла, что не в силах ему отказать. Поэтому отдала ему первую попавшуюся — ту, которую ты постоянно держал на виду: где вы с Джоан пишете свои книжки.
Майкл медленно поднял голову:
— Ты отдала ему ту фотографию? Значит, я ее не терял?
Она кивнула.
— Я все время собиралась тебе сказать, но не могла себя заставить. Не могла придумать, как сказать это.
Способность Майкла переваривать все эти откровения снова истощилась, хоть и не до конца, а поэтому он спросил:
— Когда все это было? Когда это случилось?
— Ну, — ответила мать, — где-то весной. Это я помню точно. И до твоего дня рождения, когда мы возили тебя в Вестон. После того дня ты сильно изменился. Поэтому, наверное, это было… в шестьдесят первом. Да, точно — весной тысяча девятьсот шестьдесят первого года.
Когда Майкл сошел с поезда в Йорке, уже стемнело. Трое Уиншоу и мистер Слоун, не заметив его, остановили такси и скрылись в потоке уличного движения. Установив, что плата за такси лишит его большей части имеющихся в наличии семидесяти фунтов, Майкл решил отказаться от данного средства транспорта и принялся дожидаться автобуса, отправление коего намечалось через сорок пять минут. Время прошло за потреблением двух пакетиков „Ревелз“ и батончика „Кёрли-Вёрли“ в зале ожидания автостанции.
Автобусное путешествие заняло больше часа, и почти половину его Майкл оставался единственным пассажиром устало фыркавшего железного ящика, что влек его дальше и дальше по все более темным, узким, ухабистым и мучительным дорогам. Выйдя из автобуса, Майкл все равно оказался, по его собственным подсчетам, в семи или восьми милях от пункта назначения. Единственными звуками поначалу было унылое блеянье овец, тихие стоны поднимавшегося ветра да плотный шум дождя, совсем скоро грозившего перейти в затяжной ливень. Единственный свет лился из одиноких домишек, далеких и редких. Майкл застегнул доверху пальто, чтобы не промокнуть, и зашагал вперед; однако всего через несколько минут до него издали донеслось урчание мотора, он повернулся и увидел пару лучей — не далее чем в миле от него и быстро приближавшуюся. Он поставил на землю чемодан, и когда автомобиль приблизился, просительно вытянул руку. Машина притормозила.
— Вы не в сторону Уиншоу-Тауэрс? — спросил Майкл, когда окно со стороны водителя сползло вниз и открылось смуглое, чисто выбритое мужское лицо в фуражке и зеленом „барбуре“.
— Милю не доеду; но ближе и не рассчитывайте, — ответил человек. — Залезайте.
Несколько минут они ехали в молчании.