Ожог Аксенов Василий

– Яша, я люблю эту страну! Нынешняя весна принесла мне русское сознание. Впервые я понял, что я не «жид пархатый», а гражданин Республики Россия! Гордость за свою страну переполняет меня! Посмотришь, несмотря на вылазки инсургентов, мы придем к свободным выборам, и Учредительное собрание скажет свое веское слово!

– Эх, Натан, ты дурак!

– А ты, Яша, неразвитый человек, торгаш, местечковый поц с ограниченным кругозором!

Споры переходили в угрожающие наскоки с полосканием газетами близ гордых носов ашкенази, позднее даже в подобие потасовок среди клумб, среди анютиных глазок, левкоев и желтофиолей. Долгое демократическое лето приближалось к расцвету мальв, к пыльному угасанию.

Лето угасало среди нарастающей ярости пробудившегося народа. На веранде иногда появлялись тоненькие прапорщики в белых перчатках, Яшины сыновья Соля и Ноня.

– Вот тебе доказательство, мохнатый поц! Евреи – офицеры русской армии! Такое ты видел? Мальчики, скажите что-нибудь своему темному папе!

Прапорщики, снисходительно улыбаясь, цитировали старикам речи своего молодого премьера.

– Мушигинер! Вы все мушигинер! Гои засрали вам уши! Надо ехать, мушигинер, ехать, ехать!

– Да как ехать и куда?

– Ах, вот это уже другой вопрос!

Мы спустимся пароходами до Баку, а оттуда уедем в Америку. Слушайте, слушайте вашего глупого отца, бедные дети! Да оставь ты их в покое, у них в головах одни только женские жопы! Значит, мы спустимся пароходами? Да, пароходами! До Баку? До Баку! И оттуда в Америку? Да, в Америку! Баку – большой морской порт, оттуда ходят пароходы в Америку! Ребята, вы слышите этого пархатого имбецила? Ваш отец настоящий мохнатый поц!

– В чем дело, сволочи? Почему вы смеетесь, сволочи?

– В самом деле, па? Какой нонсенс! Каспийское море – озеро!

– Добрый Гот! Каких сволочей я народил!

– Па, Революция дала нам золотые погоны не для того, чтобы драпать!

Споры все продолжались, гудели над Волгой, а погода все ухудшалась, ярость народа все накалялась, и небо над республикой стало похоже на занавес трагикомического балаганчика – вот-вот откроется.

– Мои девочки уже совсем не чувствуют себя еврейками!

– Ехать надо, ехать! Поездом во Владивосток, к Великому или Тихому океану!

– Еще одна такая весна, господа, и я откажусь от дворянской приставки!

– Через пролив Лаперуза и дальше, в санитарный город Франциско!

Семья уже упаковывала приставку «фон», обкладывала ее ватой для пересылки в готические теснины Европы, где она и зародилась в средние века, подобно гомункулюсу, из ничего, из сплошной еврейской сырости, из подкупа и хитрого обмана.

Какая социальная несправедливость существовала в далекие времена! Одни евреи получали имя Арш (Жопа), другие Раппопорт (Тряпичник), а наши предки, самые наглые и разбойные, отсыпали переписчикам серебра на приставку «фон», да и серебром одним, наверное, дело не обошлось – опоили переписчиков сливовым самогоном, а может быть, и запугали.

Пускай теперь презренная приставка отправится в затхлый вюртембергский уголок Европы, за линию фронта, к Гогенцоллернам, а граждане Штейнбоки вместе со всеми свободными народами будут рукоплескать Учредительному собранию!

– Эх, Натан! Через Гельсингфорс паромами можно перебраться в Стокгольм, бывшую Стекольну, а оттуда еще дальше, в норвежскую Христианию. Я теперь географию знаю и в озеро, вместо моря, не заеду!

В дурную погоду, в ураган, в слякоть, в вихрях желтых мокрых листьев, в сумеречный и багряный день спор был решен – Россия свернула на свою колею.

Впоследствии самарские фон Штейнбоки, не успевшие отправить за кордон презренную частичку, ошивались в сомнительных евреях-европеях при либеральном многопартийном правительстве Симбирской республики, а бравые прапорщики Соля и Ноня верно несли службу с оружием в руках и на кличку «жид» не оборачивались.

Казанские же Штейнбоки, оставшиеся без «фона», испытали неуют, колкость и зябкость, как будто во сне у них отхватили усы. Учредительному собранию рукоплескать не пришлось, а, напротив, за ржавый паек пришлось служить инсургентам и, превратившись раньше времени в некое подобие «Меншикова в ссылке», мрачно возле холодной буржуйки ждать реставрации законного правительства, «уплотняться», кашеварить на коммунальной кухне своей бывшей квартиры, пропитываться запахом нафталинной беды.

Самарцы все же спустились «пароходами» до Баку, где, пройдя сквозь грохот сыпняка и сильно поредев, организовались для окончательной эмиграции за пределы одной шестой – в другие пять шестых.

Как они жили в этой слишком обширной для них части мира, как они плодились и как носили желтые звезды, как они сгорали в печах и как делали «большой гельд», было неведомо оставшимся.

У оставшихся были свои заботы, господин учитель. Вначале подросли в комсомолок дочки, потом на пороге, чихнув, появился солнечный пролетарий, питерский фабричный юнга с созвучной фамилией Боков.

– Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета.

– Кес ке ce? – дернулся вюртембергский нос старейшины. С того и пошло – кес ке ce, кес ке ce, кес ке ce? И до сей поры – кес ке ce?

Как видим, Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками, галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлоты, знать об этом «фоне»!

Оказывается – знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже плачевно ничтожная, в которой, однако, все знали.

…Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и налево лестницами, как на ристалище позора. Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем, чего же тут спрашивать – беда пришла, и от позора теперь не скроешься.

Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним. Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый, прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо, стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого перышка в небе, без надежды.

Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и сразу нашел, долго искать не пришлось – на проспекте Сталина, между школой и Дворцом культуры стояла черная автомашина «эмка». Он двинулся прямо к центру, пересекая нижнюю половину позора.

На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной «эмке» с розовыми шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО.

Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ, но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку «эмки».

Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник. Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет. Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло дверь «эмки» и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами.

Складка щеки на мерлушковом воротнике богатого пальто, серп крутого голого затылка, тяжелый молоток лба, маленькая мерлушковая же шапочка с кожаным верхом – все это было каким-то неживым, слишком уж основательным, прочным до неестественности, но полными жизни были глаза, жизнь прямо жарила из них! Власть, сила, презрение к халявой твари, к недостойной жертве, а главное – наслаждение, упоение властью и презрением.

– Вот он, значит, этот герой. Ну, садись-садись, герой-штаны-с-дырой… – Голос человека, повернувшегося к Толе с переднего сиденья прозвучал вполне обычно, даже, пожалуй, добродушно. У Толи в желудке екнула слабенькая надежда – а вдруг ничего особенного? Екнула и улетела – не надейся!

На заднем сиденье были двое: еще один мерлушковый воротник с лицом, равнодушным и вялым, желтым лицом со сползающей кожей, а рядом – дама. В самом деле, Толина мать выглядела настоящей дамой из какого-нибудь довоенного фильма – чернобурка на плечах, фетровая шляпа с нелепым фетровым цветком, похожим на пропеллер.

– Подвиньтесь немного, Штейнбок, – тускло сказал желтолицый маме и сам немного подвинулся.

Мама, в довершение кошмарной нелепости и ненужности своего «вольного» туалета, обладала еще муфтой, меховой, доремифасольной муфтой, в которой она сейчас, словно Анна Каренина, прятала свои натруженные лагерной пилой и детсадовскими клавишами маленькие руки.

– Толя, постарайся не падать духом. Случилось самое страшное. Меня снова арестовали, – ровным голосом без выражения произнесла она.

Она подвинулась и освободила сыну местечко на заднем диване. Дверца захлопнулась, солдат-водитель потуже задернул шторки.

– За мной приехали на работу, – тем же ровным голосом, только лишь с некоторыми подскоками, продолжала мама. – Я попросила заехать за тобой, чтобы проститься, и эти господа были столь любезны…

– Не ерничайте, Штейнбок! – рявкнул с переднего сиденья крутой запорожский затылок, мелькнула прищуренная вишневая пулька. – Какие вам здесь «господа»?

Они уже ехали, и впереди приветливой густо-голубой махиной покачивалась Волчья сопка, за гребнем которой совсем еще недавно происходили некоторые таинства. Толя видел, как оборачивались прохожие на шум мотора, и как они застывали при виде их «эмочки», и так, оцепеневшие, улетали назад, за розовые шторки. Толя не внял маминому призыву, он упал духом, он трясся и рыдал.

– Я хотела сказать «офицеры», – поправилась мама.

– Вот так и говорите. – На этот раз затылок не двинулся.

– В мое время слова «господа» и «офицеры» были почти синонимами, – оживленно сказала мама и даже улыбнулась, а потом судорожно вытащила правую руку из муфты.

Желтолицый с обвисшей кожей чутко повел глазом, но немного запоздал – мамина рука уже схватила Толину и сильно сжала: не плачь, не плачь, не унижайся!

Толя знал, что унижается, знал, что маме это невыносимо – слышать плач взрослого сына! Как стыдно – плакать в этом мерлушковом плену! Это не он плачет, не Толька Боков и не юноша фон Штейнбок. Он никогда не заплачет, ни белый, ни красный, он никогда не заплачет перед этими скотами! Это в нем плачет что-то другое, что-то маленькое, со слипшейся шерстью, пойманная врасплох живая штучка, она трясется, и остановить ее нету мочи.

Щека снова легла на мерлушковый воротник, а шапочка сдвинулась к надбровьям совсем по-блатному. Блатной малиновой угрозой налились зрачки. Впоследствии Толя не раз отмечал сходство между ссученными блатными и этими так называемыми «офицерами».

– Мы вам постараемся объяснить разницу между этими словами, – медленно проговорил затылок и добавил с удовольствием: – Штейнбок.

Мамина рука ослабла, и Толя вдруг понял, что она испугалась. Нечто похожее на гнев, каленое и пружинное, шевельнулось в нем и едва не остановило поток слез, но потом мокренькое-волосатенькое задергалось сильнее, и он заплакал пуще.

Затем они остановились в Третьем Сангородке. Многие жители и дети молча смотрели, как шла из «эмки» к бараку вся процессия: сначала один оперативник в богатом тяжелом пальто, потом дама в шляпе, чернобурке и с муфтой, детский музыкальный руководитель, почти что итээр, потом большой мальчик, этой осенью прилетевший с материка, за ним еще один оперативник и в конце апатичный сержант-сверхсрочник.

…Желтолицый майор Палий сидел за столом и писал протокол обыска, а крупный, сочный капитан Чепцов брезгливо и с показной скукой ходил по комнатам, вытаскивал наугад что-нибудь с книжной полки, из ящичка шаткого стола, для чего-то переворачивал вышитые тетей Варей подушки. Опасно поскрипывали под его шагами доски завального барака. Палий беспрерывно курил, странно приподнимал брови, словно пытаясь подтянуть сползающую с лица кожу. Чепцов хмыкал, перелистывая книжки, что-то откладывал для изъятия, басил коллеге через плечо:

– Достоевский «Бесы», Алигьери «Божественная комедия», журнал «Америка», шесть номеров за 1946 год, два креста латунных…

Вдруг он молча протянул маме пачку «Беломора», и мама, к удивлению Толи, взяла папиросу, поблагодарила и вполне умело затянулась.

Все было буднично, тихо, скромно. Вначале, правда, мама стучала каблуком бота, но потом Палий попросил ее не стучать, потому что стол и так трясется, трудно писать, и она прекратила бесцельное постукивание каблуком.

Все было бы совсем буднично, если бы не Толины рыдания. Что же это делается с ним и сколько в человеке слез? Он постукивал зубами, всхлипывал, вытирал лицо ладонями и рукавом, смазывал сопли и снова, и снова рыдал. Он старался плакать и рыдать вежливо, чтобы, по возможности, не мешать майору Палию писать протокол, и потому отодвинулся от стола, плакал и дрожал чуть в сторонке от этого круглого стола, еще недавно по частям принесенного Мартином из столярки карантинного ОЛПа.

Мама же сидела рядом с майором, положив локоть на стол, и тихо говорила:

– Толя, слушай меня внимательно. Немедленно напиши теткам о случившемся. Попроси Варю снять деньги с книжки и взять тебе билет на самолет. Уезжай в Ленинград, но только после конца четверти, иначе у тебя пропадет год. Деньги на жизнь тебе будут посылать, ты знаешь кто. Опускай, пожалуйста, уши и не забывай шарф…

Вдруг стол накренился под ладонью капитана Чепцова.

– Зачем вам кресты? – тихо, на мирной ноте спросил капитан у мамы.

– Это… это просто украшения, – ответила она и опустила глаза.

Некий сторонний наблюдатель находился в Толе, и он словно издалека, словно в перевернутый бинокль наблюдал происходящее и видел все с резкостью. Так он видел многочисленные мешочки на лице Палия и слышал его отрешенное причмокивание. Эдакий странный звук – кажется, что протоколист что-то хочет подчеркнуть своим чмоком, тревожно на него взглядываешь и видишь – звук бессмысленный, просто удаление слюны. Этот же наблюдатель подметил и нечто боксерское в капитане Чепцове, висящие чуть впереди корпуса руки, повороты затылка и покатых плеч. Этот же сторонний наблюдатель, как бы из глубины тоннеля, подметил смущение мамы, когда ее спросили о крестах, и понял, что мама не просто боится, она еще и стыдится своей тайной веры. Но почему, почему она стыдится?

– А это что такое? – хохотнул Чепцов и швырнул на стол мартеновский алтарик, похожий на детскую книжку-ширму.

Мама покрылась красными пятнами, а потом и вся стала пунцовой.

– Это… это… Леонардо, Рафаэль… просто репродукции…

Ей стыдно потому, что она все еще советская, догадался вдруг сторонний наблюдатель. Советская, несмотря на два года политизолятора и восемь лет колымских лагерей, она советская, как и я советский, – вот в чем причина этого гадкого стыда!

– Я вам не верю, Шэ-тэйн-бэок. – Чепцов чуть склонился к маме, как боксер. Френч обтянул его спину и обозначил солидные жировые боковики.

Толя по-прежнему ревел, хлюпал и сморкался, но сторонний наблюдатель представил себе этого капитана без одежды: огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача.

Тот же сторонний наблюдатель отметил последующую мгновенную перемену в маме, в ней как будто что-то щелкнуло, «советский стыд» отключился, отхлынул с лица, мама сузила глаза и произнесла прежним защитным и хитрым, чрезвычайно интеллигентным тоном:

– Полноте, капитан! Старые мастера часто использовали библейские сюжеты для отражения жизни простого народа. Полноте, полноте, капитан!

Когда-то, Толя слышал, мама рассказывала Мартину: «Я всегда была с ними крайне любезна, как будто передо мной кавалергарды, это сбивало их с толку».

Чепцов почуял вираж, хитрый женский финт и взревел обескураженно:

– Скатились к мракобесию, Штейнбок?

Чего уж, казалось бы, еще нужно капитану? Преступница в руках – держи и радуйся! Нет, капитан Чепцов был цельной натурой, он жаждал полной капитуляции и чтоб без всяких еврейских подъебок!

– Давайте сворачиваться, Чепцов, – с отвратительной сухостью высказался тут майор. – Корреспонденцию какую-нибудь обнаружили?

Капитан бросил на стол пачку писем, скривил рот в сторону равнодушного начальника и стал влезать в свое пудовое пальто. Все ему вдруг перестало нравиться в этом деле, все вдруг надоело, настроение было испорчено: как-то иначе он себе представлял арест матерой троцкистки. Сука старая Палий, душит инициативу, все опомниться не может после своих эстонцев, придется сигнализировать.

Напоследок Чепцов пнул ногой ширму и проник в уголок комсомольца Бокова. Шуранул пальцем учебники, брезгливо отодвинул Джека Лондона, отбросил одеяло и неожиданно заинтересовался простынкой, похожей на географическую карту неведомого архипелага. Следы конкистадорских сновидений. Он глянул поверх ширмочки на Толю, словно только что его увидел, заговорщически ему подмигнул и пробасил с некоторым даже восхищением:

– Дрочишь? Дело!

Настроение капитана слегка повысилось.

– Собирайтесь, Штейнбок!

Новое одевание слегка поблекшей красавицы: боа, муфта, шляпа-пропеллер… В глубине коридора скрипел фокстрот – золотые тридцатые годы, заря фашизма… Когда на старом корабле Уходим вдаль мы На берегу в туманной мгле Нас провожают пальмы. Кто-то из жильцов делал вид, что в доме ничего особенного не происходит.

И тут наконец до Толи дошла глубина события: уводят маму о куда, неизвестно для чего, неизвестно, надолго ли. чего особенного не говорят и без всяких жестокостей, без всякого зверства или палачества уводят его маму, с которой он всего лишь несколько месяцев назад познакомился, которой он еще смущался, которая по вечерам читала ему на память Блока, Пастернака, Маяковского, Гумилева, Ахматову и вспоминала, а может быть, и выдумывала какие-то смешные эпизодики из его раннего докатастрофного детства; она почти уже стала его настоящей мамой… Какой тут, к черту, позор? Какие там комсомольцы? Какой баскетбол? Какая уж там Людка?

– Мамочка! – вскричал Толя, и тут прекратились бессмысленные рыдания.

– Разрешите-ка я за вами поухаживаю, мадам. – Чепцов глумливо двумя пальцами развернул мамино, дважды уже перелицованное, пальто с отставшим ватином.

Мама все-таки не сдавалась и яркими, нелепыми на широком белом лице, помадными губами произнесла с холодной «светской» ненавистью:

– Позвольте, капитан, ведь я не офицерша.

Она выдернула пальто и мигом оделась. Чепцов хохотнул и шагнул за порог, а Палий сказал безучастно и вполне прилично:

– Прощайтесь с сыном, Татьяна Натановна.

Опытный оперативник позволил матери и сыну соприкоснуться ровно на столько секунд, на сколько полагалось по ритуалу ареста. Потом он взял арестованную за локоток и легонько подтолкнул, как хороший, но равнодушный доктор.

– Ну, все-все, Татьяна Натановна, попрощались. Дверь закрылась.

– Мама! – завопил Толя, и в этом крике уже не было бессмысленного рыдания, в нем было уже живое чувство – отчаяние. В нем, может быть, была уже и ненависть.

Дверь открылась, шапочкой вперед шагнул Чепцов – портфель забыл.

– Чего вопишь, выблядок? – тихо проговорил он, оглянулся для чего-то по сторонам и тихо шагнул к Толе.

Толя выдержал жуткую паузу: Чепцов стоял перед ним с застывшей улыбкой, словно показывался – запоминай, мол, образ всесильного врага на всю жизнь: низкий лобик, надбровные дуги, горячие вишенки глаз, короткий нос и наметившийся уже зоб под круглым подбородком – все просто, сильно, весомо, недвусмысленно. Еще миг, выдержать еще миг! Сейчас он пойдет на тебя, этот бык, и начнет швырять и мять руками, как женщину! Его ничем не остановишь! Если бы только кувалдой в лоб! Если бы только винами в зоб!

– Размазня! Говно шоколадное! – засмеялся Чепцов, поправил шапочку, взял портфель с изъятыми предметами и ушел.

Какие у нас перспективы

ты представляешь? Анри финансирует всю затею и пишет музыку. Соня – Джулия Кристи, Свидригайлов – Оссеин… Пантелей еще не мог опомниться от внезапно накрывших его воспоминаний. Перспективы едва-едва пробились к нему, но он еще не мог ответить, еще смотрел, опустив голову, в одну точку, на узкое длинное блюдо с коронной закуской артистического кабака, на рыбное ассорти: несколько полуяиц с комочками икры, неопределенные зеленые завитушки, ломтики красной рыбы, похожие на отмели Каспийского моря, шпроты – мумии на песке – все слегка пожухлое, слегка неяркое, не совсем настоящее, невалютное и, уж конечно, не кремлевское, лакомое блюдо артистического плебса «жуй-не-хочу».

– А мы-то здесь при чем? – спросил он наконец своего пылкого приятеля, полулюксембургского мужа полудипломатической полужены.

– Дак как же ж без нас?! – удивился тот. – Твой же ж сценарий, моя же ж постановка!

– Да зачем мы им? – с тупой натужностью продолжал удивляться Пантелей. – Разве нельзя воткнуть в этот букетик какого-нибудь там Оллби-дайка, какого-нибудь там Трюффонуэля?

– Без нас нельзя, – решительно сказал «блейзер». – Мы соотечественники.

– Чьи?

– Федора Михайловича!

– А-а, я как-то сразу не дотумкал. Резонно. Привлечение национальных сил, наведение мостов…

– Так ты согласен, Пантелей?

– Конечно, согласен. Еще бы не согласиться. Я ведь не идиот, чтобы отказываться от таких предложений.

«Блейзер» через салфетку ухватил запотевшую бутыль водки и налил в обе рюмки безобидной бесцветной жидкости. Это движение прошло перед глазами Пантелея, как во сне. Он давно уже не видел ритмических странных снов. Вот уже месяц после «завязки» он видел по ночам одно и то же: наполнение стаканов и рюмок, вибрация бутылок, глотающие алкоголь глотки, пузырьки газа, а от прежнего остался лишь хмельной полуночный ветерок.

– Мне не наливай, я завязал, – – сказал он.

– Да я, по сути дела, тоже завязал. Надоело это наше свинство, – сказал «блейзер». – Знаешь, мы и пить-то не умеем, а ведь существует настоящая культура алкоголя, совершенно неизвестная в нашей Татарии.

Он умно и симпатично улыбнулся. Все ведь понимает и смеется над собой, подумал Пантелей. Ведь неглупый же совсем молодой человек, совсем неглупый. Что же на них на всех находит, когда они начинают толковать о своем «творчестве»? Куда пропадает их юмор? Полнейшая серьезность, звездный гул, разговор с великими тенями…

– Да я ведь всерьез не пью, ни по-европейски, ни по-татарски.

– В теннис тебе нужно играть, старичок, – сердечно сказал Пантелею «блейзер» и тут же опрокинул рюмочку.

Пантелей затравленно проследил за движением его кадыка, потом забарабанил пальцами по столу, потом суетливо заговорил:

– А что же это мы с тобой Льва-то Николаевича совсем забыли? Не по делу получается – тоже ведь автор. Вообрази, Анна Каренина – Софи Лорен, Каренин – Карло Понти, посол Израиля в Объединенных Нациях…

– Так-так! – В глазах «блейзера» замелькали огоньки, словно цифры фондовой биржи. – Ну, дальше!

– Сереженька, конечно, Ринго Стар, двадцативосьмилетний хиппи, с боями прорвавшийся из Тибета…

– Так! Так! – Сумасшедшая гонка цифр. – Ну! Ну!

– Вронский, конечно, – американский астронавт, вернувшийся с Луны…

– Гениально! – завопил он, расшвыривая все вокруг себя на столе, и вцепился пальцами в виски.

«Бедный, бедный ты наш Блейзер Сергеевич Мухачев-Багратионский!»

– А национальные силы? – прошептал он. – Кроме нас с тобой?

– Есть идея, Сергеич. Давай, вместо Сальватора Дали привлечем нашего Хвастищева?

– Радика? Гениально! Это же ж мой кореш! Радик – гитан, колосс, русский и космический гений!

Вдруг он отодвинул от себя рюмку, глубоко вздохнул и почему-то причесался.

– Увы, старик, Радик не пойдет. Он алкоголик, старик. Его лечить надо. Ты знаешь, как я его люблю, нас с ним многое связывает, но он невыездной. Говорят, недавно набросился в Ялте на генерала, обкусал ему все пуговицы. Проглотил генеральские пуговицы. И потом, он «подписант».

Вот так, подумал Пантелей, наконец-то ты заговорил па нормальном для себя языке, на языке своего папули. Ярость перехватила Пантелею глотку, он захрипел:

– А я, по-твоему, кто, сука ты пайковая? А меня ты почему привлекаешь? Не знаешь ничего обо мне? Не навел еще справочки, почетный милиционер?

К удивлению Пантелея, скандал не разгорелся, больше того, «блейзер» вроде и не слышал его хрипа. Он вдруг застыл с вилочкой под усами, и взгляд его устремился в глубину кабака, где меж резных столбов вдруг возникло какое-то странное изящнейшее движение. Там вдруг появилось несколько ярких цветовых пятен, яркие свежие краски, нележалые, неношенные, некомиссионные, немосковские. Они приближались и обернулись на поверку тремя божьими птичками, балеринками с гладкими русскими прическами.

«Блейзер» забыл уже свои глобальные порывы и приподнимался с объятием.

– Сюда, сюда, девочки! Наташа, Саша, Павлина! Вадим Николаевич, милости просим!

Это были примадонны Кокошкина, Митрошкина и Парамошкина, легконогие посланницы советского искусства, которые по далекому стратегическому прицелу осуществляли в Европе подготовку к полной пролетарской революции.

Девушек, впервые за долгое время попавших на родину, поражали сейчас русские запахи, помятость лиц, некомплектность одежды, вся обстановка отечественного кабака с его неизбывным духом близкого дебоша.

Привел их Вадим Серебряников, друг Пантелея, бывший друг, бывший лидер «новой волны», бывшая первая скрипка в оркестре «новых голосов», крупнейшая хромосома четвертой генерации, фундатор двух или трех напористых авангардных студий, ныне, конечно, уже забытых, бывший выразитель «идей шестидесятых», ныне трижды купленный-перекупленный культурный деятель, директор академической капеллы с филиалами, номенклатурная ценность, запойный алкоголик.

Еще недавно о Серебряникове спорили – скурвился или не до конца? Сейчас уже перестали спорить: он стал недосягаем, он ушел «к ним», туда, где не нашими мерками меряют, на «ту» орбиту. Лишь в дни запоев, которые, надо признать, случались все реже и реже, Вадим Николаевич появлялся в старых кабаках, бесчинствовал с прежними корешами, казнился перед всякой рублевой швалью, рычал куда-то по анонимному адресу, три или четыре дня ГУДЕЛ, СБЛИЖАЛСЯ, КУЧКОВАЛСЯ, ползал по помойкам и вдруг – исчезал. Куда? Куда пропал? Иные полагали – в психиатричку, другие – в тюрьму, третьи проще – выпал, мол, в осадок; и вдруг он появлялся, и не где-нибудь – на экране телевизора. Чистый, гладкий, в прелестных очках, с легкой интеллигентской волнишкой в голосе рассуждал Вадим Николаевич с экрана о взаимовлиянии национальных культур, о магистральной теме, о кризисе западных несчастных коллег. Сука, блядь, подонок, ругались вчерашние собутыльники и добавляли – вот корифей, не нам чета!

Пантелей никогда не ругал бывшего друга ни вслух, ни в уме. Он помнил не только кабаки и свальные ямы, их связывало с Вадимом и другое: сцена в Политехническом, например, общий несостоявшийся запрещенный спектакль, общий несостоявшийся запрещенный порыв, общие мечты, хоть и облеванные, но которые еще можно отмыть, как они полагали иногда во время редких встреч.

Теперь они сидели за общим столом, и стол этот быстро разрастался, как подводный коралл. Три девушки, звезды России, только головки поворачивали в немом изумлении, только лишь взмахивали диоровскими ресницами и приоткрывали валютные ротики при виде новых и новых литературных осьминогов, мохнатых киношных спрутов, театральных каракатиц, лепящихся к кораллу. Все разрасталось. Шевелилось руками. Все были друзья, никого не выкинешь, и все были хамы. Независимость оборачивалась хамством, все старались показать независимость и хамили главному человеку за столом, Вадиму Николаевичу.

Так, например, некий беллетрист положил голову в соннику Вадима Николаевича и стал ее есть нижней половиной головы, верхней же беспрерывно оскорблял хозяина солянки словом «коллаборационист». Другой пример: некий пародист одной рукой гладил коленки юным подругам ВадимаНиколаевича, а другой беспрерывно рисовал шаржи, один позорнее другого, и подсовывал хозяину с гадким смешком. И наконец, еще третий пример по закону триады: некий поэтишка, пьянея от одной лишь близости великана, от возможности пощекотать его ниже пупка, залез к «Николаичу» в загаженный твидовый пиджак и брякнул на стол увесистый нераспечатанный еще брус денег – то ли потиражные за фильм «Краеугольный камень», то ли очередная «Государыня», то ли просто дотация из секретных фондов.

Серебряников сидел обвисший, отяжелевший и с многозначительной презрительной улыбочкой смотрел на недожеванный кусочек чавычи, свернувшийся подобно дождевому червю в чашке с недопитым кофе, куда попал по неведомым путям природы. Он боялся голову поднять, потому что все закружится, и почти не слышал, а может быть, только еле-еле оскорбления друзей и тихий щебет танцовщиц.

Он уже забыл про сегодняшнее утро, про толчок восторга и неудержимый порыв, который он испытал под пронзительным ветерком, кружащим по деловому центру Москвы, забыл про этот неудержимый порыв воспоминаний ни о чем, о молодости, может быть… Раз, и он приказал остановить машину! Два, и в переулке появились три балерины, как иллюстрация к воспоминанию ни о чем, о молодости, что ли…

Водитель Талонов сразу выполнил приказ и не стал напоминать хозяину об иностранной делегации, о вручении почетных грамот, о юбилейном концерте, о беседе со знатными металлургами по поводу путей искусства. В конце концов, все решает половой орган, так всегда считал водитель Талонов, а интуиция его никогда не подводила. Иди, хозяин, гуди, а я пока пошабашу по родной Москве!

Пантелей смотрел на поредевшую, пропаханную партактивами шевелюру друга, на набухшее его лицо, в котором не осталось уже почти ничего человеческого, и думал с тоской: в тебе почти уже нет ничего человеческого, мой друг, кроме склонности к маразму, в тебе почти уже ничего не осталось юного, д'артаньяновского, ничего безумного, кроме постоянной твоей склонности к маразму, мой друг, наш слабый вождь. Как мы тогда ошибались, принимая твое политиканство за наше общее политиканство, твою изворотливость за нашу общую изворотливость, твою дутую силу за нашу общую артистическую силу… И как же легко они тебя перекупили, да и как же легко они всех нас расшарашили, размежевали, отсекли, упекли, перековали…

– Пантелюша! – вскричал вдруг «блейзер». – Расскажи нам в двух словах содержание пьесы «Три сестры»!

При имени «Пантелюша»лицо Вадима Николаевича отразило некоторое беспокойство, взгляд его с чавычи поднялся повыше, мокрой тряпкой прошелся по лицам присутствующих, но ничего не прояснил, а только размазал. Затем Серебряников упал лицом на край стола и прорычал:

– Если появится Пантелей, скажите ему, что он подлец!

Палец корифея помешал кофейную жижу и выразительно показал всему столу объект наблюдений, ниточку непрожеванной красной рыбы – тоже, мол, бессловесная тварь, а жить хочет! После этого все уже упало в Вадиме Николаевиче, все обвисло для отдыха в Эрмитаже маразма.

Содержание пьесы «Три сестры» таково

Ничто не дается без упорного труда, и фигурное катание не является исключением. Сестры с детства росли в спортсекциях под заботливым оком старшего персонала, гибких мужчин и тяжеловатых мускулистых женщин.

Зачем я здесь? Кого я жду? Кокошкину, Митрошкину, Парамошкину? Почему не слинять в мгновение ока, оставив рассказ незаконченным?

Хотя сестры принадлежали к поколению, которое не представляло себе жизнь вне системы Интервидения, их квартира была шедевром старорусского стиля. Мамаша, чемпионка РККА по пулевой стрельбе, коллекционировала помятые в боях за независимость самовары, а папаша, страстный орнитолог, день-деньской вел милый пересвист со своими щеглами, чижами, дроздами, а по утрам, сокровенно урча, пил сырые яйца. Семья взрослела вместе со страной.

– Представляете, девочки? Тузенбах – Элвис Пресли, Вершинин – Френк Синатра, Соленый – Адамо!!! Все в наших руках! Коопродакшн на средства княжества Монако! Полифония! Полигамия! Сри систерс ар дансинг, чуваки ар сингинг!! В Москву! В Москву! – Руки «блейзера» двигались под скатертью, словно он там пленку проявлял.

В дошкольный период сестрички интересовались периодическими кровотечениями из матки и потому вечно ходили исцарапанными: кошка Сицилия не желала быть объектом наблюдений.

– Вам нравится поэзия Иосифа Бродского? – спросила в паузе Кокошкина своего соседа, поэта Федорова-Смирнова.

Этим вопросом девушка хотела себя немножко приподнять из общего круга животных устремлений, спасти себя хотя бы на время от потных лап, показать, что она не только танцующая фигурка, услада мужчин, но еще и личность с внутренним миром. Такая инстинктивная ловкость – не редкость у простодушных существ.

– Бродский? – полыхнул поэт томатным соусом. Девушка продолжала, не ведая дурного:

– Помните, как это у него?… Семь лет спустя он прикрыл ей ладонью веки, чтобы она не жмурилась на снег, а веки, не веря, что их пробуют спасти, метались, будто бабочки в горсти…

– Говна! – взревел Федоров-Смирнов. – Бродский воображает себя Лермонтовым! Если он Лермонтов, то я тогда кто?!

Они учились в школе, но многого не понимали. В чем, например, смысл русской матрешки, с ее бесконечными копиями, заключенными внутри? Имеет ли шансы несовершеннолетняя девственница на какую-нибудь роль в современном движении молодежи? Почему женщины передовых социалистических стран не развертывают борьбу за обезболивание абортов?

Младшенькая, мучимая собственными «проклятыми» вопросами, однажды явилась в молодежный клуб при палеонтологическом музее. В чем принцип размножения тритона? Как спариваются разнополые утконосы? Возможен ли любовный акт между самкой цапли и самцом фламинго? Старшие сестры прибежали в панике – перепутала музей, дурочка!

Развитие шло прямиком к зрелости, и сестры, сидя на заседаниях бюро Краснопресненского РК ВЛКСМ или в активе кафе «Печора», взывали к перелетным птицам – в Москву, в Москву!!

В закатных странах ширился бунт молодежи, у нас же все было в основном спокойно, и лишь в славянофильских кругах столицы всех славян шепотом расползались слухи об изобретении евреями Скандинавии резиновых гениталий.

– Эх, жалко, магнитофона нету, – сокрушался «блейзер». – Готовый сценарий, либретто… Пантелюша, извини, мы сейчас за тебя выпьем. Выпьем, друзья, за синтетическое искусство, за либидо, за удачу!

Зачем я здесь? Немедленно надо уйти, приползти на свой чердак, поклониться Божьей Матери Утоли Мои Печали, включить лампу над столом, поставить пластинку с чикагским джазом, положить на стол чистую бумагу. Сколько можно трястись в этом гнусном поезде, неужели нельзя из него вывалиться на ходу, пусть даже с риском для жизни? Кто подал нам этот дребезжащий поезд, с дребезжащими бутылками и рюмками, с липкой закуской? Где мы сели в него, на его заблеванные бархатные подушки, на какой захарканной платформе? Где везут наш багаж: наше детство, нашу свободу, наши сочинения? Под какими замками, под какими пломбами? Мы догадываемся, что наше скрипучее чудище идет по зеленой холмистой стране над прозрачными водами, а на горизонте встают то цепи горных хребтов, то силуэты городов, мы догадываемся, что пересекаем огромные площади с толпами людей, охваченных страстью, мы догадываемся, но ничего не видим, а только лишь разливаем и закусываем и тупо перемалываем свои несвежие замыслы, сближаемся и кучкуемся, потому что нам страшно просто метать из-за стола и рвануть дверь и спросить с простым гневом: куда вы нас тащите?

– Хата есть, старик?

– Чего тебе, Федоров-Смирнов?

– Надо этих сестричек в темпе на хату везти, пока горяченькие, а то начнутся истерики. Везти и тянуть!

Наступило время разлук. Младшую увез танзаниец в заповедник на озеро Виктория и там ее тянул. Средняя девочка дотанцевалась до греха, до грека-подпольщика, вместе с которым была послана на партийную работу в Зимбабве, а там ее перекинули к плантатору-расисту, и тот ее нещадно эксплуатировал, то есть тянул. Вот старшей повезло, ничего не скажешь: законным браком она сочеталась с настоящим швейцарцем и ныне имеет себя красиво жить-держать в солидном хаусе, что зиждется посреди европейского хаоса, как цитадель здравого смысла и регулярного, вполне умеренного коитуса. Все три грации, ввиду принадлежности к свободному миру, умерщвляют сперму по французской методе и, встречаясь весенними вакациями в шоколадных кафе, вспоминают о пельменях и московской поросятине, которая и по сей день осталась для них символом всего нового, передового. В Москву, в Москву!

– Как гадко вы говорите! – вдруг пылко сказала Нинель Митрошкина, и носик ее задрожал от отваги.

Пантелей покрылся стыдным потом.

– Вы правы, Нинель, концовка плоская.

– Не плоская, а гнусная, скучная, вшивая, – едва ли не заплакала Митрошкина. – Как вам не стыдно издеваться над Россией и Европой? Когда-то вы были моим любимым писателем, вы были мой внутренний мир, а сейчас я вижу, вы – мокрица! Вот рядом с вами сидит вонючий козел Федоров-Смирнов, он хлопочет о хате, он хоть и противен, но понятен, а в вас ведь ничего уже человеческого не осталось, любимый!

Она разрыдалась и положила головку на розовую руку. Нежнейший пробор, без единой перхотиночки, оказался рядом с мерзейшим блюдом «Столичного салата».

– Не пьет ни хера, вот и деградирует, – презрительно прогудел пародист.

– Устами младенца глаголет истина! – вдруг очень громко, очень трезво и презрительно сказал товарищ Вадим Николаевич Серебряников. Он поднял голову и теперь смотрел прямо в глаза Пантелею холодным трезвым взглядом. – Девочка права, Пантелей, цинический огонь сжигает прежде всего самого циника!

– Ах ты, падла! – Пантелей тут же забыл и про трех сестер, и про водку, что плескалась на столе, как курва в бане. Все в нем поджалось и зазвенело от ненависти. – Подонок! – сказал он другу. – Вот за это они тебя и ценят, ничтожество! Знают, что, когда нужно, умеешь собраться и цитатку накнокать и толкнуть формулировочку, за это они тебе и приступы маразма прощают!

Серебряников не забыл сунуть в карман свой слегка похудевший денежный кирпичик, после чего встал.

– Давай выйдем!

– Ребята, давайте уж без драк, – попросил «блейзер». – Ведь мы же ж все ж таки европейцы.

Федоров-Смирнов тут оскорбительно захохотал, и Пантелей подумал, что, расправившись с Вадимом, вернется и даст жизни грязному шакалу-антисемиту, а звезд балета увезет к себе на чердак и ляжет с ними, с тремя, а писать ничего не будет ни сегодня, ни завтра, никогда. Думаю, как пьяный, подумал он, хотя и не беру уже ничего которую неделю. А вот вернусь после драки и выпью!

В туалете было чисто

только на полотенце виднелся отпечаток потной бильярдной руки.

Вадим Серебряников и Пантелей Пантелей мочились и молчали, стоя бок о бок, словно добрые друзья. Оба почти одновременно передвинулись, отряхнулись, заправились, повернулись друг к другу и виновато улыбнулись.

– Знаешь, брось, – сказал Вадим, – никого из ребят я пока что не закладывал.

– Знаю, – сказал Пантелей.

– Наоборот, когда чуваки подыхать начинают, я им помогаю, вытягиваю…

– Знаю, Вадюха.

– Вот только ты никогда не приходишь.

– Да я-то еще кое-как скриплю.

– Тебя, Пантелюха, еще имя спасает.

– Иес, немного спасает.

– Хочешь, открою тебе секрет? ТАМ тебя не любят.

– А за что, Серый? За что они меня не любят?

– Много болтаешь, Пант. Выкладываешься. Ты и раньше много болтал, но тогда все болтали, а после шестьдесят восьмого все перестали болтать, а ты все болтаешь. Все то же болтаешь, что и раньше.

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Что может заставить воина, ушедшего от мира, вновь взять в руки клинок? Множество вещей – любовь, не...
«Как всегда, день начался удивительно....