Ожог Аксенов Василий
– Чаю тебе, что ли?
– Покрепче!
Он поставил чайник на газ, переобулся в мягкие шлепанцы, снял китель, повесил его в стенной шкаф, секунду подержал в руках потертый уже вельвет Нининых джинсов (ради этой американской тряпки неделю стучала по клавишам!), мимолетно понюхал джинсы в промежности (сорок рублей, духи, враг, весна), закрыл шкаф, пошел к Полине Игнатьевне, извлек из-под нее судно, мельком оглядел его содержимое (сегодня стул хороший, без слизи и крови), отнес судно в туалет, опорожнил его и промыл соответствующим хлорным раствором, затем водворил судно обратно под Полину Игнатьевну и влажным полотенцем протер ей лицо.
Полина Игнатьевна сегодня ему понравилась, глаза у нее сегодня были голубые. Когда она сердится, глаза становятся зелеными, а когда ей не хочется жить, глаза белеют. Сегодня голубые, значит, ей нравится нынешний вечер, мирный треск дочкиной машинки, шарканье мужниных шлепанцев. Она любит, когда все дома, и, может быть, в такие часы забывает о том, что с ней случилось. В самом деле, пора бы уже забыть – двадцать лет прошло, Полина Игнатьевна!
Чепцов прошел на кухню и стал заваривать чай. Вам правду, тогда сказали, Полина Игнатьевна, а вы уж сразу так близко к сердцу, так уж брякнулись сразу… папашка францозиш! По тогдашним временам, может, и был смысл в вашем коллапсе, а по нынешним-то, эх… знали бы вы, Полина Игнатьевна… Нынче плюнь на улице Горького, во француза попадешь, а эти-то, из-за которых весь сыр-бор, беспрепятственно выезжают в Палестину для укрепления враждебного государства, что еще запишется тем, которые за это отвечают, ну-ни-чего!
Он налил для Нины чаю в огромную фаянсовую чашку с петухами (чаша сия была для девочки символом дома и отцовского благоволения в часы вечернего спокойствия), положил несколько ломтиков лимона, взял из буфета горсть «мишек», отлил даже в баночку меду и все это понес.
Из-за плеча Нины он прочел фразу, которую она сейчас выстукивала – «боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение», – поставил чашку и вазочку перед Ниной, а конфеты положил сбоку горкой. Чуть заглотнул излишек воздуха.
– Пей, дочь!
Хоть бы раз себе позволить – положить руки на ее плечики и слегка сжать. Когда стоишь сзади и смотришь сверху, видишь, что в ее маленьких торчащих грудках есть что-то козье. Козочка.
Когда-то она увлекалась пантомимой и репетировала дома в лиловом трико под омерзительную антинародную музыку. Выламывалась, выламывалась возле зеркала и вдруг поймала его взгляд. Он тоже хорош – так неосторожно посмотрел! Она вздрогнула, сразу поняла, что это взгляд не отца, а мужика; самого обыкновенного мужика, который ее хочет, вздрогнула и скрючилась в нелепой позе, перепутав ручки и ножки, словно раненая коза.
Больше никогда такого не повторялось. Чепцов старался смотреть на Нину так же, как и на прочих людей, – с мрачной скукой, исподлобья, невозмутимо. Немалого это стоило ему труда, особенно когда она возвращалась по ночам неизвестно откуда, из своей, предположим, мерзостной пантомимы, где выебываются гривастые алкоголики, наркоманы, плесень, отрыжка общества, разные нынешние ученые в кавычках и писатели, сутенеры Катьки Фурцевой, ну-ничего! Эти молокососы, высокие, с прямыми плечами, с подрагивающими жадными ляжками… Всегда по ее темному взгляду, по запавшим щекам, по язычку, воровато облизывающему губы, он безошибочно узнавал – «сегодня ее ебли», и ему стоило большого труда сдержаться, а не броситься и не разнести все вокруг!
Ее, девочку, за которой он еще штанишки сам стирал с тех пор, как Полина Игнатьевна так ужасно изумилась, которую худо-бедно, но обучил и вырастил, каждый вздох которой он преотлично понимал, хотя разговаривал мало, ее распяливал, жал, сосал, ебал какой-нибудь подлюга Аристарх Куницер, от которого за версту пахнет врагом!
Она взяла конфету, отхлебнула чаю и выдолбила окончание фразы: «…героев демократического движения генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!»
И он все это прочел и тут же, из-за ее спины, вырвал лист из машинки. Она вскочила с криком и бросилась в угол. Увидев отца со смятым листом в руках, она передохнула – видимо от неожиданности предположила что-то ужасное.
– В-в-вот ты чем занимаешься, – прошептал он, глядя на бумагу. Это была вражеская прокламация, и бумага была подлая, тонкая, подпольная – печаталось сразу чуть ли не десять экземпляров.
– Ну, папка… дай! – Она протянула руку. Она знала свою власть над ним. – Нехорошо подсматривать сзади!
Она даже засмеялась своим хрипловатым смешком. Никогда раньше она ЕМУ ТАК не смеялась. Она сейчас засмеялась ему как женщина, инстинктивно желая покорить его. И смех этот, и эта женская наглость взорвали в нем наконец некую адскую машинку, бомбовый коричневый резервуарчик – вздыбился коричневый фонтан.
Он бросился вперед и сбил ее с ног двумя страшными пощечинами. Потом, уже на полу, он перевернул ее на живот, задрал ей юбку. Правой рукой он вытащил из брюк ремень, сложил его вдвое и стал сечь ее по задику, обтянутому кружевными блядскими трусиками. Потом он перевернул ее на спину и снова стал хлестать ладонями по щекам. Потом он порвал ей кофточку, схватил ее козьи грудки и впился ртом в ее рот. Движением мгновенным, бессознательным он сорвал с нее трусики, но затем, без всякой спешки, а даже, пожалуй, с некоторой торжественностью извлек свой каменный, горячий, дурно пахнущий член. Он даже удивился его размерам, то ли от того, что давно уже не видел его в боевом положении, а то ли он действительно никогда не был таким. Потом он вошел в нее, устроился поудобнее и начал работу. Она стонала, кусая губы и отворачиваясь от его поцелуев. Все время, пока он работал, глаза ее были закрыты, но вдруг она застонала громко, сладостно, глаза на миг открылись, и он увидел в них бездонную пьяную усмешку. Он пробил ее до конца, до самого основания, а этого у него прежде не было ни с одной женщиной. Гордясь восхождением на такую вершину, он продолжал работу над обмякшим, жалким, еще более желанным телом и еще раз довел ее до судорог, до причитаний, еще раз заглянул в бездонные глаза другого пола. Потом он и сам как-то зарычал, как-то что-то исторг из себя, расслабился и, наконец, освободил ее из-под своего мохнатого живота.
– Ля гер, ля гер! Папашка францозиш! – донеслось из-зa можайских лесов на поле Бородинской битвы.
Он понял, что Полина Игнатьевна все слышала, обо всем догадалась и сейчас ей не хочется жить. Он скосил глаза к Пине. Та внимательно, не отрываясь, с непонятным выражением смотрела на него.
– Успокойся, Нина, я тебе вовсе не отец, – мягко сказал он и положил ей ладонь на лобок. – Я не отец тебе по крови. Я тебе по крови совсем чужой человек. Просто мужчина. Теперь тебе надо рассказать о нашем секрете.
Oн рассказал ей о секрете
Ты дочь полковника Лыгера Бориса Евдокимовича, а мать твоя Полина Игнатьевна была его законная супруга. Ах, Нина, мать твоя была просто блестящей дамой в Магадане и пользовалась в нашем кругу заслуженным авторитетом! Музицировала, пела из оперетт, превосходное знание классической литературы и вместе с тем настоящая партийка! В нашей системе все знали, если Полина Игнатьевна приглашает к себе на файф-о-клок, уйдешь духовно обогащенным. Тебе было годика три, когда я стал у вас бывать. Общение с твоей матерью подняло на новую ступень.
Время сложное, начало Пятьдесят Третьего. Готовимся к новой чистке Дальстроя от вражеских элементов. Материалы из центра поступают потоком. В этих условиях всегда находил у Полины Игнатьевны моральную поддержку.
Однажды посетил Полину Игнатьевну в момент отсутствия твоего отца, моего непосредственного начальника. Не устоял перед внешними данными Полины Игнатьевны. Вступил в состояние физической близости.
За спину свершившегося факта не прятался. С чистой партийной совестью, по-офицерски, просил Полину Игнатьевну уйти от полковника Лыгера и соединить свою жизнь с моей. Предложение было отклонено. Встречи продолжались.
Удивительная была женщина Полина Игнатьевна, не перестаю удивляться! Сочетала наши встречи с уроками французского языка. Она преподавала этот предмет в средней школе Магадана, являясь там к тому же секретарем парткома, активно занимаясь общественной работой, помогая ученикам, даже и детям бывших з-к, настоящая была застрельщица и в культурных мероприятиях, и в партучебе. Извини, я закурю.
Он вынул из пачки сигарету и мельком взглянул на Нину. Прежде она при виде сигареты кричала с притворной свирепостью «папка, не смей!», имея в виду вредность никотина. Теперь даже и бровью не повела. Голая лежала на боку, подперев голову, и молча слушала «секрет» с непонятным выражением лица. Увидев сигарету у него во рту, она похлопала себя двумя пальцами по губам, прося и себе закурить. Так она, должно быть, и всем своим прежним кобелям показывала – дай-ка, мол, и мне – тем же жестом. Он дал ей закурить и даже слегка передернулся от нового ощущения – он ей теперь не отец, она ему не дочь, они – любовники! Неужели – счастье?
– Ну? – сказала Нина, не отрывая от него темного непонятного взгляда.
Он с готовностью покивал – сейчас, сейчас, продолжим повествование. Он затянулся дымком и постарался перенестись на двадцать лет назад, в тот весенний Магадан, где по улицам ползли туманы, над ними стояла робкая голубизна. Он постарался как можно ярче вспомнить ту, тогдашнюю Полину, и вдруг необычная мысль посетила его: «А не потому ли все сотрудники управления так тянулись к этой даме, что она своей партийно-общественной активностью как бы придавала разумность, естественность их грязной преступной работе?»
Вот так и подумалось – «грязной, преступной»! Он разозлился – откуда берутся такие словечки в мыслях? Из тех же источников, конечно, невольно проникают, из тех же гнилых углов! Мы не были преступниками! Мы выполняли свой долг рыцарей революции и стыдиться нам нечего! И на полячишку этого нечего кивать. И без него немало героев дали органы пролетарской диктатуре! Ну-ничего!
– Подхожу к главным событиям, – продолжал он рассказ. – Вызывает генерал, передает документы на твоего отца, Бориса Евдокимовича Лыгера. Документы только что прибыли из Центра. Предлагается уточнить анкетные данные полковника Лыгера, ибо обнаружились иностранные, точнее, французские корни. Среди документов написанный отруки сигнал, без подписи, о близости Лыгера к безродным космополитам.
– Сигнальчик – не твоя работа? – спрашивает генерал. – Знаем, Чепцов, все знаем и про тебя, и про мадам, но в данном конкретном случае не осуждаем. Разберись-ка с этими бумагами, а Лыгера пришли ко мне.
Сразу бросился из управления к Полине Игнатьевне. Нет, я не писал на Бориса Евдокимовича. Не скрою, недолюбливал. Желал полного обладания таким замечательным товарищем, как Полина Игнатьевна. Ясно понимаю – неизбежный арест полковника ударит и по его жене.
Вбегаю. Перед моими глазами Полина Игнатьевна. Занимается с крошкой, то есть с тобой, Нина, изобразительным искусством, показывает картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и рассказывает об истории создания мирового шедевра. Незабываемый момент: луч солнца падает па синее крепдешиновое платье Полины Игнатьевны.
– Полина Игнатьевна, вы должны немедленно подать на развод! Ваш муж – предатель!
Суровое было время, Нина. Многим казалось, что мы, работники органов, лишены человеческих чувств. Неверно! Быть может, я был излишне резок, но только от желания спасти Полину Игнатьевну. Готов был немедленно подать рапорт о переводе на трассу или на материк, забрать вас, уехать. Полина не поняла.
– Как вы смеете?! Шантажист! Убирайтесь!
– Полина, твой муж не Лыгер! Он – Лягер! Он скрывает свою национальность! Он француз, если не еврей! Ля гер! Ля гер по-французски «война», не мне тебя учить!
– Ля гер! Ля гер! – вдруг дико закричала она. – Па-пашка! Папашка францозиш! – Упала затылком на паркет.
Чепцов на миг закашлялся. Вот он и рассказал все «дочке», все-все, почти все. Нет, про хохот Полины Игнатьевны он уже не расскажет. О таком страшном хохоте словами не расскажешь. Такого он не слышал даже на допросах.
– Так началась ее болезнь. Вечером пришел твой отец, мы объяснились. Он был потрясен разговором с генералом. Согласился отдать мне парализованную Полину Игнатьевну и тебя, собрал вещи, утром отбыл на трассу. Его не арестовали, только сняли с занимаемой должности. Была уже весна пятьдесят третьего, уже запахло хрущевской гнилью…
Чепцов разволновался, взял еще сигарету, зашагал по комнате, давя на паркет всем своим центнером. Вдруг он вспомнил, как тяжело качался под его тяжестью пол в завальном бараке на окраине Магадана, когда еще в сорок девятом брали матерую троцкистку. «Мадонна» Рафаэля, латунные католические кресты, книги реакционных писателей… других подробностей ареста он не помнил.
– Надень штаны! – услышал он вдруг чей-то чужой голос.
– Что? – Он вздрогнул, обнаружив свою наготу.
– Штаны надень. Противно, – сказала Нина, его девочка.
Он схватился за свои штаны и увидел в зеркале отвратительного старика в зеленой офицерской рубашке, из-под которой свисал мохнатый седой живот и сморщенные темные органы в седом пуху. Старик с маленьким перебитым носиком и огромным зобом, с трясущимися от угодливости перед девчонкой руками. Впервые сам себя увидел стариком и ужаснулся. Счастье лопнуло!
– Упырь, жаба, нечеловек! – кричал ему на допросе кавказский партизан Гуцалов. – Пусть все у тебя будет не по-человечески!
Подонок, поднявший руку на святыню, на Родину, на Сталина, претендовал, видите ли, на человеческое обращение! А между прочим, все было в рамках инструкций. В конце концов, обращайте к инструкциям свои проклятия!
Он подтянул ремнем живот, подобрался перед зеркалом, насупил брови, отгоняя призрак жалкого старика. Не пугайте, не согнемся! Боженькой вашим не пугайте! Нету его, а это существенно.
С этого момента начинаем новую жизнь, товарищ подполковник в отставке. Деньги есть, и наши, и валютные, вот что самое главное. Найму сиделку для Полины Игнатьевны, возьму Нинку, накуплю ей в «Березке» всего, чего захочет, и уедем на три месяца на юг. А про напарника своего жалкого из валютного притона, про Лыгера паршивого, который перед каждым шведом унижается за крону, никогда ей ничего не скажу. Нечего ей знать про это ничтожество, помешанное на наживе, которому мало двух гардеробных совместительств, еще на «Чайке» во Дворце бракосочетаний промышляет, помешан на наживе «французик из Бордо». Сам буду девочке и отец, и муж.
Он обернулся. Она сидела теперь в углу, сжавшись в комок, и все смотрела на него непонятным взглядом. Должно быть, она не отрывала от него взгляда и тогда, когда он возился со штанами перед зеркалом. Непонятный, спокойный взгляд. Он хотел было уже поделиться с ней своими захватывающими планами, как вдруг в раскрытое окно с улицы влетел странный автомобильный сигнал, похожий на лошадиное ржание, и Нина вскочила, будто в ней отпустили пружину, и, прижав к груди кофточку, подбежала к окну.
Чепцов тоже приблизился и увидел внизу новенький и блестящий автомобиль «Жигули». Так и есть, недаром народ зовет эти автомобильчики «жидулями» – из автомобиля вылез Аристарх Куницер, да еще какой, видите ли, шикарный, в сером, понимаете ли, костюме, в галстуке с толстым узлом, эдакий свежачок-англичанин, как будто не было на нем смирительной рубашки, как будто не алкаш, а действительно ученый, талант, нужный народу кадр.
Далее началось нечто, показавшееся Чепцову нелепым сном. Движения, звуки, дуновения, запахи – все было полно непонятного зловещего смысла.
Был теплый, погожий вечер, а Куницер под окнами снимал с носа затемненные очки. Сверху, снизу, сбоку неслись эстрадные песни, в основном зарубежные, а Куницер внизу помахал Нине рукой и направился к их подъезду. Загорелись закатными отблесками дома за массивом лесопарка, а в голову пришла ужасная догадка – у Нинки с Куницером связь! Лесопарк, полный ласковых крошек, трепетал верхушками, а Нинка мимо пронеслась пулей и выскочила из ванной уже в джинсах своих и в обтягивающей рубашке, вцепилась гребнем в спутанные космы, закусила губу. Ветер залетел в квартиру и принес с собой запах блаженного юга и забытого отрочества, а оттуда, из отрочества, выплыла следующая картина: вожделенная оторва, жена председателя ГубЦИКа, проезжает мимо мальчика в громыхающем «Паккарде». Затем в квартире появился Куницер и был тут же схвачен за рукав Ниной и влеком ею к выходу, дабы не услышал постыдный крик «ля гер, ля гер». Крик все-таки раздался, и в нем послышался Чепцову оттенок торжества. Впервые послышался в бессмысленном крике какой-то оттенок чувства. Куницер от этого крика вздрогнул и застрял в дверях. Медленно, будто в кино, он обернулся и увидел в углу прихожей хозяина, еще не вполне заправленного, с расстегнутой ширинкой и болтающимися рукавами. Сильное чувство полыхнуло на лице псевдоученого и застыло отвратительной гримасой.
– Вы? – проговорил он. – Чепцов ваша фамилия?
– Не ошиблись, Аристарх Аполлинариевич, – тихо, но внятно сказал Чепцов и сделал приглашающий жест на кухню. – Что же торопитесь? Прошу на чай. Домашнее варенье. Земляника. Сам собирал. Ниночка варила.
«Усыплю бдительность вареньем, стариковскими манерами и неожиданно ударю! Пусть Нинка посмотрит, кто тут настоящий мужчина!»
Куницер резко шатнулся к нему. Лицо его теперь сверкало латунным блеском. Он будто бы трепетал. Псих.
– Чай с вареньем? Благодарю! Не откажусь ни в коем случае!
– Ля гер! Ля гер! Папашка францозиш! – Полина Игнатьевна явно была на стороне потенциального врага.
Куницер вдруг обхватил свою голову ладонями и стал на нее давить.
– Вы слышите – ля гер? Где я прежде это слышал? Вы слышите? Мне не чудится? Папашка францозиш? – Он затравленно озирался.
Нина повисла на его плече, потянула к дверям, жарко зашептала:
– Мы опаздываем! Пойдемте, Аристарх!
Она посмотрела из-за плеча Куницера на Чепцова, и лицо ее исказилось от омерзения, гадливости – сгинь, мол, наук, нетопырь, нечеловек!
Куницер тут с удивлением на нее посмотрел, как будто впервые увидел. Он посмотрел потом на Чепцова. На Нину и на Чепцова снова. Казалось, его тянет к Чепцову сильнее, чем к Нине, однако он дал себя увлечь за дверь. Лязгнул замок. Лифт ушел вниз.
– Ля гер! Ля гер!
Задыхаясь, мутясь, хрипя, Чепцов отшвырнул ширму и со всего размаху залепил пощечиной ненавистную пасть Полины Игнатьевны.
Впервые за двадцать лет оборвался на полуслове крик полковничихи. Она глядела теперь на Чепцова ясными синими глазами. Ему показалось, что она сейчас заговорит. В смятении он закружил по квартире. Тесная и душная квартира, хуже гроба! Все запахи, вся слизь, карболка, венгерский суп-гуляш, штанишки, пот, французские духи, французская трухлявая женская нечистота – сдавили горло бились в висках. Вся жизнь! Искупление…
Искупление? Трюмо поехало набок, разлетелись бумаги, пишущая машинка беззвучно трахнулась на паркет. Он рухнул на то место где еще недавно лежала Нина, и ощутил на липком лаковом полу новый прилив страсти. Вот так, вот так, ты умрешь подо мной, паршивая сучка! Ушла с подонком, жидком, декадентом, как будто и не было ничего, как будто не исторический день в жизни семьи! Убью, заебу, разорву промежность!
Очнувшись, он увидел перед собой свою правую руку, что лежала на полу, словно бревно. Кисть руки сжимала лист бумаги. Парализована рука? Жаль. Хорошая была рука. Много внесла ясности в классовую борьбу за величие Отечества.
Вдруг рука свободно поднялась и приблизила к его лицу смятую бумагу. Вторая рука выбралась из-под туловища, чтобы бумагу расправить.
«Боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения, генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!»
Так, теперь все ясно. В растрепанных чувствах забыла заказец а ведь именно за заказцем приезжала контра на «Жигулях». Так, вздохни облегченно всей грудью! Как все прояснилось! Надо исполнить свой долг! Теперь все ясно – долг, честь, борьба! Все пойдете в тюрьму! Наука обойдется, незаменимых нет! Нинке тоже придется похлебать баланды. Ради долга и дочерью должен пожертвовать патриот! Как Павлик Морозов! Нет, жидки, не подточить вам жалкими зубенками башен социализма!
Он встал с пола, поднял зеркало, причесался, надел китель. Тоска и мрак не уступали места животному патриотизму. Старик с трясущейся челюстью смотрел на него из трюмо.
Куницера немедленно под стражу. Семь лет строгого режима и три по рогам! Ну, Нинке дадут не больше года, конечно, она слепое орудие, и сейчас не те времена… Это он, подполковник Чепцов, сказал «не те времена»? Ох, если б в те времена это было!
Через несколько минут он был уже готов для исполнения долга: выбрит, застегнут, вся вражеская документация, листы, копирки, уложена в старую, но крепкую еще папочку с золотом по муару «Участнику краевой партконференции 1952 года». Однако чего-то еще не хватало. Чего же? Водки, догадался он.
Открыл кухонный шкаф, распечатал бутылку «Экстры», налил один стакан – прошло! Закусил сухим венгерским супом-гуляшом. Второй стакан – прошел, подлец! Высыпал суп в ладонь, махнул в пасть. Хорошо! Вылил в стакан оставшееся – пролетело! Пососал большой палец. Взял было плащ – да ну его к черту! Взял было шляпу, пошла ты на хуй! Взял старую чекистскую фуражечку, вбил в нее голову; то ли фуражечка усохла, то ли голова разрослась. Ну-ниче-го! Зеррр гуттт! Тррре бьеннн! Полине Игнатьевне цветок-ромашку-пластмасс на прощанье. Молчишь, падла? Дай поцелую! Спи, дитя, в бессонном мраке ночи! Адью, мадам! Ля гер!
Старухи, гревшиеся на скамеечке возле дома, чрезвычайно изумились, когда из подъезда вышел незнакомый полувоенный человек с красной папкой под мышкой и бодро зашагал к трамваю. Спина, зад, боковики, затылок – были неузнаваемы.
Аварийная ситуация
возникла, когда Аристарх Куницер, не посмотрев по сторонам, выскочил из боковой улицы на главную. Взвыли тормоза, остановились оба встречных потока, водители надрывались от мата, а голубой «Жигуленок», как ни в чем не бывало, сделал левый поворот и поехал по своему маршруту. Среди всеобщего хая водитель «персоналки» Талонов сказал задумчиво, глядя вслед удаляющемуся частнику с женской головкой на плече:
– Если московские девки не прекратят заигрывать на ходу с половым органом, аварийность будет расти.
Лежавший сзади Вадим Николаевич Серебряников гулко захохотал сквозь сон.
Нина смотрела на профиль любимого Аристарха. Он, кажется, даже и не заметил опасности на перекрестке. Он кусает губы и о чем-то напряженно думает, этот человек с моим любимым профилем. Ах, как была счастлива Нина в эти минуты – то положит голову на плечо любимому, то заглянет ему в глаза… даже и думать забыла о том, что час назад изнасилована была мнимым отцом. И вдруг любимый сам об этом напомнил.
– Этот человек… этот Чепцов… он что, родственник твой?
Нину чуть-чуть замутило. Что сказать? Ах, если бы любимый не сегодня за ней заехал, а вчера. Ну, не рассказывать же сейчас ему обо всех этих диких тайнах. Лучше соврать, лучше думать, что сегодня – это вчера.
– Отец.
Аристарх вдруг круто завернул направо из второго ряда и, прямо перед носом огромного бетоновоза, пролетел под арку какого-то дома и там остановился.
– Он был палач, твой отец. Он мучил мою мать. Тебя еще на свете не было, когда он был палачом. Он допрашивал людей с применением пыток. Я видел, как он бил локтем в глаз связанного человека.
– Ты… видел… как Чепцов бил в глаз человека? – переспросила она, едва дыша.
– Связанного человека, – жестоко уточнил – Аристарх. – Локтем в глаз. Ты дочь палача.
– Нет! – закричала она. – Нет! Нет!
Аристарх положил голову на руль и закрыл глаза.
Окно разрисовано морозом
Морозные ели, наползающие друг на дружку. Крылья елок. Несколько звездочек. Безжизненный праздник морозного окна, и лишь наверху возле форточки желтый живой кружочек, масляный след луны.
– Здравствуй, Толя. А где мама?
Мартин вошел с мороза, весело потер руки, снял пальто, еще раз потер руки, хлопнул Толю по плечу и сел на их уродский жесткий диванчик. Он, видимо, был еще весь в делах, весь в своих хлопотах, рецептах, жалобах, симптомах и потому не заметил, что Толя курит.
Толя курил папиросу «Казбек» и пил сладкий портвейн из большой темной бутылки. Папиросы и вино он нашел в кухонном ящичке через несколько часов после ареста мамы. Теперь сидел за столом и тупо курил первый в жизни табак и тупо пил первое в жизни вино. Никаких ощущений не испытывал, кроме сухости во рту. Безразлично, как сорокалетний мизантроп, втягивал и выпускал дым, глотал вино. Тупо глядел на Мартина.
Мартин сидел на диванчике, прямой и улыбающийся. Удивительно белые и ровные зубы, подумал Толя, мне бы такие. Совершенно американские зубы. Американцы отличаются великолепными зубами. У Ринго Кида точно такие же зубы.
– Так что же? Мама еще не пришла?
– Мамы нет, – спокойно сказал Толя. – Арестована. Мартин не вскрикнул и не вскочил, он только тут же
закрыл лицо руками и горько заплакал.
Толя смотрел на Мартина как бы издалека, как бы из зрительного зала на экран. Смотрел с туповатым удивлением – зрелище широкоплечего мужчины с крепчайшей лысой головой, рыдающего, как дитя, было удивительным.
– Бедная, бедная, – еле слышно повторял Мартин, и слезы прямо катились у него между пальцев и даже повисали на венозных сплетениях кистей.
И вдруг Толя как бы прозрел – все увидел остро и в истинном свете, понял разницу между своими слезами и мартиновскими. Толя тогда, несколько часов назад, плакал не сам, в нем плакал маленький мокрый зверек, тот маленький Толик, который хотел быть обыкновенным комсомольцем и учеником, он плакал от страха перед страшными переменами в своей жизни. Мартин плакал сам, плакал по маме.
Толя бросил свой табак и оттолкнул вино. Встал и подошел к Мартину.
– Не плачьте, Филипп Егорович, – сказал он странным хриплым баском. – Я уж все выплакал за двоих.
Мартин услышал и вспомнил про него. Пока он плакал, закрыв лицо, он, конечно, не помнил о Толе, он думал о маме. Может быть, он вспоминал какие-то минуты их любви, печальной и стыдной любви между женской и мужской зонами, – что может быть печальней и стыдней любви двух зеков? Может быть, вспоминал и минуты счастья – ведь какая же любовь бывает без счастья? Он опустил ладони и вытер лицо рукавом.
– Толька, милый, ничего не бойся, – сказал он своим обычным голосом. – Толька, прости меня, но я буду молиться. За маму и за тебя.
– Ваш алтарь они забрали, – сказал Толя.
Мартин встал на колени перед пустым углом, сложил ладони вместе, приблизил их к груди и опустил к ним лицо. Перед ним был пустой угол, но сбоку стояла шаткая этажерочка с маленькими бюстиками любимых маминых писателей – Пушкина, Блока, Маяковского, Гете. Бюстики эти вырезал из кости один карантинский умелец-«придурок». Он сделал это по заказу Мартина, в награду за то, что доктор помогал ему «придуриваться» в санчасти, где, конечно, было теплее, чем в урановых рудниках. Бюстики эти всегда чуть-чуть дрожали, потому что всегда чуть-чуть дрожал барак, а вместе с ним и шаткая этажерочка.
– Филипп Егорович, научите меня молиться, – попросил Толя и встал рядом с отчимом на колени.
– Молится тот, кто верует, – тихо сказал Мартин.
– А тот, кто хочет уверовать?
– Кто хочет, тот уже верует.
– Так научите меня молиться, – прошептал Толя, сорвал с пиджака комсомольский значок и отшвырнул его прочь.
– Повторяй за мной, – глядя неподвижным взглядом в пустой угол, сказал Мартин. – Патер ностер…
– Патер ностер, – повторил Толя.
– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…
– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…
Потом они долго молча сидели за столом и не трогали ни вина, ни папирос. Когда отчим собрался уходить, Толя спросил его:
– Филипп Егорович, вы ведь не врач, да? Вы священник, правда?
– Нет, Толя, я врач, я окончил Харьковский университет, но в лагерях я помогал своим товарищам, католикам, осуществлять религиозные обряды. Мне приходилось отпевать усопших, венчать и даже крестить новорожденных, в лагерях все бывает. Можно сказать, что я почти священник. Я лагерный священник, Толя.
Третьего в капеллу
искали Алик Неяркий и Лев Андреевич Одудовский на задах универмага «Детский мир». Зачем он им? Зачем им третий? Неужели трудно вдвоем осилить банку? Однако такая уж выработалась теперь российская традиция: первую бутылку надо взять втроем, выбрать подъезд погрязнее, разложить на радиаторе закусон, задушевно малость попиздеть, обменяться, так сказать, жизненным опытом. Тоска, генетическая тоска по уютным жарким «есенинским» пивнухам, по извозчичьим трактирам живет в душе московского люда. Казалось бы, созданы сейчас в 70-е годы все условия для домашнего употребления спиртных напитков – и телевизор, и санузел, но жив московский дух, и тянет он некоторых беспокойных горожан на перекрестки, в подъезды, на мусорные баки, в «капеллы». Долго искать, конечно, не пришлось.
– Вот стоит подходящий товарищ.
У витрины «Детского мира», лицом в просвет площади Дзержинского, глядя на импозантное закругление здания КГБ (бывшего страхового общества «Саламандра»), стоял «подходящий товарищ» в сильно поношенном военном кителе, в линялой фуражечке и коричневых коротковатых брючатах. Объемистый зад товарища был с некоторым вызовом выпячен в сторону гостиницы «Берлин». Всей своей позой, небрежным навалом на барьер витрины седой «подходящий товарищ» как бы бросал вызов судьбе и неумолимому Хроносу. Красная папочка торчала из-под мышки «подходящего товарища», словно обрубок некогда могучего крыла.
– Безусловно интересный человек.
Два друга подошли к Чепцову. Алик без обиняков показал из-за пазухи горло «Попрыгунчика».
– Ай'м сорри, сэр, не желаете участвовать?
– Не пью, – последовал хмурый ответ. Черные глазки из-под серых косматых бровей прямо-таки обожгли.
«Знакомое рыло», – прищурился Неяркий.
– Ха-ха-ха, позвольте не поверить, – весело сказал Одудовский и с комическим ужасом помахал перед своим носом ладошкой, как бы отгоняя дыхание «подходящего товарища». Лев Андреевич был в прекрасном предвечернем расположении духа. Уже пропущено в Столешниковом переулке двести красненького, в кармане шевелится десяточка, к холостой жизни вполне приспособился – ей-ей, не только и ваших ляжках смысл жизни, сударыня!
«Подходящий товарищ» на юмор не ответил, но лишь исторг из глубины своей странный короткий рык-стон.
– Все ясно! – Алик железной рукой подхватил его под руку. – Гоу, гоу, конница-буденница!
Одудовский с другого боку ухватился за красненькую папочку, и новоиспеченная троица двинулась вниз по Пушечной, удаляясь от «Детского мира», а следовательно, и от Комитета государственной безопасности, от этих двух мощных учреждений столицы.
Все было преотлично организовано Львом Андреевичем: и подъезд, и стакан, и батарея отопления. Тусклый свет из закопченного фигурного окна падал на кафельный в мозаику пол, на котором сохранились еще древние буквы «Товарищество Кронгауз, Москва – Берлин – Санкт-Петербург».
– А я вас где-то знаю, товарищ, – сказал Неяркий Чепцову. – Как-то пересекались.
– Да вы мне давно запали в душу, ледовый рыцарь, – сказал Чепцов с профессиональным намеком.
– По голубому экрану?! – восхитился Одудовский. – Видишь, Алик, ничуть не упала твоя популярность!
– По ресторану «Националь», – сказал Чепцов. – Грубости, девки, порой рыготина… Все три смены прекрасно вас знают, мастер спорта.
– Кирьяныч! – Алик обнял Чепцова. – Лева, да это же гардеробщик из валютного «Наца». Свой в доску, облупленный, хер моржовый!
Алика уже две недели как снова отчислили из сборной по причине вялой игры и потери скорости. В самом деле, Алику снова хоккей надоел, и снова его заинтересовала столица, но, к сожалению, не творческий труд ее заводов, а разного рода мужские развлечения. Он был неисправимым мужчиной, этот популярный спортсмен, гудел и не тужил: по весу и физической силе он не уступит теперь и Горди Хоу, а с защитными линиями в советском хоккее слабовато, еще в ножки поклонятся.
– У меня дочь преступница, – глухо сказал Чепцов новым товарищам.
– Нынче, командарм, только лошади не воруют! – гаркнул Алик.
– У меня дочь государственная преступница, – пояснил Чепцов.
– Понятие довольно широкое, – тонко улыбнулся Лев Андреевич, подцепляя двумя пальцами шпротину из банки и стряхивая с нее масло.
Алик глазам своим не поверил – грозный гардеробщик из «Наца» вдруг заплакал.
– Дочка… девочка… воспитывал… штанишки стирал… много вложил духовных и материальных… красавица, умница, государственная преступница… вот полюбуйтесь, товарищи!
Бельевые тесемочки, не очень-то уместные на красном муаре, разлетелись, и появилась вражеская прокламация: «…боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения…»
– Свобода, – со вкусом произнес Неяркий. – Это сладкое слово свобода. Она, свобода, каждому нужна. Как воздух.
– Свобода – это осознанная необходимость! – с гордостью подтвердил Одудовский. – Все-таки, товарищи, умели классики формулировать!
– Это точно, – согласился Алик.
– Классовая! – завопил вдруг в ярости Чепцов и даже штопал ногами. – Да вы прочтите – какие герои! Не Анджела же Девис! Не Микис этот хуев Теодоракис! Свои – выродки!
– Спокойно, конница-буденница, глянь-ка сюда, – сказал тут Неяркий и показал из-за пазухи еще одного «Попрыгунчика»: не тушуйся, мол, еще живем.
Сумерки снова опустились на Чепцова. Что же это он? Почему он тут водку пьет и откровенничает перед деклассированными элементами? Почему не идет напрямик к кура-юру валютных баров, майору Голубкову, и не предъявляет папочку с тесемочками? Почему шаг его сбился на Пушечном возле витрины с пупсами, кроватками и плюшевыми мишками? Зачем он там торчал полчаса и глазел на проходящих баб, почему на заветную твердыню даже старался не взглядывать?
Развалившийся фривольный старик возле «Детского мира» соображал о спасении дочки, вернее, уже не дочки, а со-жи-тель-ницы. Спасу сожительницу Нинку и утаю от нее. Скажу, что листки нашел на дневной работе в «ящике», что вывалились они из плаща Аристарха. Хорошая идея, теперь надо идти, идти – иди, чего же не идешь?…
Дикий пьяный закат за спиной не пускал его. Репрессия коснется только ненавистного Аристарха – иди и докладывай! Закат не пускал – он обложил его со всех сторон и везде блестел желтыми отражениями. Чего же не иду? Не хочу увеличивать и без того длинный список преступлений? Преступлений? Ты сам уже, сволочь старая, попал под влияние вражеской пропаганды – верную бескомпромиссную службу называешь преступлениями? Не хочу больше арестов, допросов, ничего не хочу! Я старый, я честный, я садовод-любитель, я в прошлом честный ветеринар! Солнце вдруг кануло за спиной в шумные тылы Москвы, и он тогда понял, что теперь его не пустят сумерки, а потом на пути его встанет ночь, а до утра он, наверное, не доживет.
– Вот ты настучать на дочку хочешь, а это никого не украшает, – нравоучительно говорил ему, дыша в лицо прованским, из-под шпротов, маслом, Алик Неяркий. – Вот я, Кирьяныч, сам в органах служил, но никогда ни на кого не стучал.
Чепцов допил остатки жгучего «Попрыгунчика» и заговорил быстро, со всхлипами, с подскоками в неопределенных местах:
– Дочка у меня, дорогие товарищи… нежнейшее существо… у нее грудки, как у козочки, дорогие товарищи, у нее шейка сзади с ложбинкой, у нее на ногах, мужики, кожа такая же нежная, как и на животике, – ни волосика, ни пупырышка… с ума можно сойти от такой дочурки, хлопцы… глаза такие огромные, вы таких и не видели… а волосы коротко стрижет, дурочка, а ведь они у нее мягкие и пушистые, могла быть просто волжская волна, как в песне поется… такая вся слабая, нежная, лопаточки торчат на спине, и вот здесь, ребята, даже косточки выпирают… а губы у моей дочки красные и с пленочкой, а когда она ложится на бок, то получается вот такая линия… видите, вот такая линия… просто сумасшествие…
– Какой удивительный портрет дочки! – испуганно проговорил Лев Андреевич.
– Все понятно, – сказал Алик. – В поселке Одинцово, где проживает моя супруга Тамара, один полковник в отставке тоже дочку свою тянет. Бывает, Кирьяныч, бывает, не ты один.
– И в старые времена такое случалось, случалось, – ободряюще зачастил Одудовский. – Достаточно вспомнить семейство Борджиа…
Чепцов встал на колени, прицелился и что есть силы вбил свою голову в батарею отопления. Потом повторил.
В желтом сумраке тупика
Куницер сидел или, вернее, полулежал, отвалив почти до отказа кресло своего «Жигуленка». На коленях его возилась, всхлипывала, причмокивала коротко стриженная пушистая Нинина голова. В тупик выходили окна кухни какой-то грязной столовки. Там, в желтых сумерках, грохотала огромная картофелечистка. Куницер смотрел на голову Нины.
Это не моя любовь, это только часть моей любви. Маленькое существо, которое пришло однажды ко мне со стеклянным ящичком в руках… Где моя любовь? Где я ее прошляпил? Иногда я вижу какую-то ясность, какой-то проем в небе и в нем какую-то память, я хочу удержать этот миг, но он улетает. Где моя любовь?
Мой маленький прыщавый принц, мой Толик фон Штейнбок, ты видел однажды юную измордованную зечку с золотыми волосами, что лежала боком на снегу и грызла пузырек с одеколоном. Ее звали Алиса.
Все пролетает мимо меня, как будто в комнате, где я стою, открылись разом все окна и двери и злой сквозняк несет мимо листья, конверты, марки… все мимо, словно не написана мне на роду эта встреча…
Путешествие будет опасным
так назывался фильм, который Толя фон Штейнбок смотрел в седьмой раз.
Это был тот самый классический вестерн «Дилижанс» с Джоном Уэйном в главной роли, но зрители магаданского кино «Горняк», включая, разумеется, и фон Штейнбока, не знали ни настоящего названия фильма, ни имен актеров. Это был один из так называемых «трофейных» фильмов: титул и титры срезаны, придумано новое название, вклеена поясняющая заставочка, что, мол, здесь зрители увидят борьбу свободолюбивых индейских племен против белых колонизаторов. Не важно, что зрители болеют против свободолюбивых индейских племен, засыпающих стрелами маленький дилижанс, и аплодируют белому колонизатору Ринго Киду, когда он прыгает с крыши дилижанса на спину лошади и на лету снимает из винчестера двух воинов сиу. Важно другое – проформа соблюдена, а зритель, хошь не хошь, получает еще один кол в макушку насчет «освободительной борьбы народов».
В седьмой раз пришел Толя посмотреть, как ходит по экрану Ринго Кид, как он медленно переставляет длинные ноги в удивительных ковбойских штанах с металлическими заклепками, как он вытирает пыль с лица, как ловит на лету брошенный ему шерифом винчестер, как он в медленной настороженной улыбке показывает белые зубы, как целует женщину… Толе казалось, что он и семьдесят раз мог бы смотреть на это.
Невиданный герой, смельчак, которому ничего не стоит отдать жизнь за свободу! Ринго Кид вселял в Толю уверенность, он воображал его фигуру на улицах Магадана и, выходя из кино, конечно же, чувствовал и себя немного Ринго Кидом.
В толпе, выползающей из кино, среди телогреек, тулупов и шинелей он вдруг заметил плюшевую шубку. Пружинистые ноги Ринго Кида сразу обмякли – Людочка Гулий! Повернулась в профиль – носик, челочка, губки! Заметила! Неужели покраснела? Перебросила тяжелую косу со спины на грудь. Какой вызывающий смех!
– Мальчики, смотрите, фон Штейнбок, кажется, воображает себя Ринго Кидом!
Ребята подошли к багровому фон Штейнбоку. Поп, Рыба и Сидор.
Прелестная издевательница стояла в отдалении с подругой и насмешливо хихикала. Стыд, сладкая истома, смутная догадка – неравнодушна! Чуть ли не понос – от волнения!
– Боков, че в школу не ходишь? – спросил Рыба.
– Завтра контрошка по алгебре, Толяй, – сказал Поп.
– Але, Бок, ты чего тренировки пропускаешь? Сачкуешь, салака? – Сидор дружески ткнул Толю, цыкнул слюной в сторону, подмигнул.
Толя видел по глазам ребят, что они все знают про арест матери и теперь, как ни странно, его одобряют.
– На тренировку приду, – сказал он, отчаянно вызывая на помощь образ Ринго Кида, горбясь, кладя руки в карманы и независимо проходя вперед. – А на контрольную я положил.
Отлично прошел мимо «утешителей» – смелый, уверенный, независимый. На Людку произвело – даже варежку раскрыла!
– Фон Штейнбок! – услышал он за спиной ее насмешливый, однако чуть-чуть обескураженный голос. Это была попытка вернуть себе превосходство: не забывай, мол, кто мы, а кто ты – фон, мол, да еще и Штейнбок!
В дверях он поднял воротник и закурил. Отлично получилось! Краем глаза заметил, как вспыхнуло мгновенным восхищением лицо Людмилы. Да, она, конечно, к нему неравнодушна, а он еще больше ее любит, хотя и знает сейчас, что она сволочь.
Дикий ветер хлестал вдоль Колымского шоссе, вдоль длинного ряда добротных каменных, настоящих городских домов, где жили семьи офицеров МВД. Здесь временами возникала иллюзия большого города.
Здесь образ Ринго Кида померк. Здесь в своем хлопающем на ветру долгополом черном пальто Толя фон Штейнбок вообразил себя городским юношей начала века, товарищем молодого Маяковского, поэтом-футуристом. «Я сразу смазал карту будней, Плеснувши краску из стакана! Я показал на блюде студня Косые скулы океана!» Кожа покрылась пупырышками восторга.
Увы, город кончался сразу за углом, а там начиналась мешанина бараков, заборов, вышек, и там, Толя вспомнил, за желтым забором в три роста находилась магаданская тюрьма «Дом Васькова», где сейчас сидела его мать и куда ему завтра нести передачу.
От тоски и предчувствия завтрашней процедуры заболел живот. Толя прислонился к перилам ярко освещенной витрины продмага. Красивая горка консервов, сало «лярд», последняя улыбка ленд-лиза. За стеклом колготела толпа.
А вот если бы он сейчас зашел в этот магазин в своей куртке с двумя рядами железных пуговиц, с патронташем на бедрах, с предупреждающей – осторожно, не суйтесь, ребята! – улыбкой на лице, он – Ринго? Там все бы просто остолбенели, все эти офицеры и офицерши, нелепые и кургузые. А если бы он подошел к воротам «Дома Васькова», где мы, родственники, ждем очереди на передачу и заглядываем в лицо каждому вертухаю? Он ждать бы не стал! Он заложил бы под ворота пакет динамита, а потом ворвался бы внутрь и освободил бы всех заключенных! Честное слово, Ринго Кид один справился бы со всей охраной магаданского узилища, с этими кривоногими «ваньками», неуклюжими, глупыми, с замерзшими соплями под носом. С удовольствием воображаю встречу Ринго Кида с капитаном МГБ Чепцовым! Да что там говорить, десяток-другой «ринго кидов» к чертовой матери распотрошили бы всю жандармерию Магадана, всю «вохру», весь «усвитл», все «олпы», «буры», «урчи» и освободили бы всех!
Вихревые картины воображения были прерваны ласковым женским голосом:
– Боков Анатолий? Здравствуйте! Толя вздрогнул и увидел перед собой освещенную витриной молодую красивую офицершу.
Она была в куньей шубе и оренбургском платке. Круглое ее лицо с живым румянцем и веселыми глазами было бы совсем красиво, если бы не подбородок, почти уже оформив-шийся для провинциального величия. Толя впервые встретил на улице эту молодую начальственную даму, которая преподавала в их школе французский язык. Узнав, совсем смешался, потому что не помнил ее отчества, так как занимался в английской группе.
– Полина Игнатьевна, – весело и дружелюбно подсказала дама и вдруг взяла мальчика под руку. – Проводите меня немного, молодой человек.
Они пошли по мосткам, и она опиралась на его руку. Фон Штейнбок впервые вел под руку даму!
– Как хорошо, что я вас встретила, Толя. Я как раз собиралась послать за вами. Ведь я секретарь школьного парткома.
Она все время поворачивала к Толе свое лицо и очень внимательно смотрела, как бы изучала.