Скажи изюм Аксенов Василий
Глупо скрывать, подумал в ответ Клезмецов, ошибки были. Партия знает, что от ошибок никто не застрахован, даже Она.
В этот момент, многоуважаемые господа отечественные и зарубежные читатели, мы вновь применяем технику стоп-кадра, и вовсе не для того, чтобы щегольнуть «кинематографическим приемом», который, собственно говоря, уже оскомину набил в современной прозе, а по суровой необходимости совершить путешествие в прошлое Фотия Фекловича, ибо без этого заскрипит наша главная забота – сюжет. Выпусти Клезмецова на страницы без его прошлого, сюжет, конечно, не развалится, однако возникнет в нем некоторый перекос, периодические скрежеты и взвизги. Начнет расползаться внутри псевдомодернистский хаос; чего доброго, вздохнет утомленный повсеместным модернизмом читатель и отложит в сторону книгу скрежетать и взвизгивать в одиночестве.
Итак, стоп-кадр: важный гость, утопающий в кресле, хозяин, в неуклюжей позе застывший у окна, между ними на низком столике бутылка французского коньяку.
Ошибочки
I
Мда-с, ошибочки у Фотия Фекловича были, и не в юности мятежной, как можно было бы предположить, а вот как раз к зрелости, к молодому мужскому зениту больше всего дров наломал, кое в чем не разобрался.
В юности-то как раз, еще на факультете, когда белесого угловатого провинциалишку все называли Фотиком, в те времена развивался правильно, хотя и сложные были, такие противоречивые времена. С одной стороны, со злоупотреблениями культа личности партия покончила, то есть можно было не опасаться неожиданного расстрела, а с другой стороны, устои-то ведь не зашатались, и, трезво рассудив, юный Фотик решил, что «прививка от расстрела» (как Мандельштам это назвал) на будущее не помешает.
«Прививку» эту надо, конечно, понимать аллегорически, в расширенном, конечно, историческом значении, равно как и докладную в партком записку можно лишь по примитивной логике называть «стуком». Вот если по этой примитивной логике идти, то можно сказать, что Фотик настучал на факультетского демонического красавца Славу Германа, а вот если расширенно подойти к вопросу, то без труда увидишь, что в небольшом том, не опасном для Германа сигнале не стука было больше, а теоретического недоумения. Просто задавался руководящим теоретикам вопрос, совместимы ли с позицией современного комсомола псевдодерзкие размышления С.Германа о правомочности однопартийной системы.
Что касается прямой факультетской деятельности и общего направления событий, то здесь Фотик, безусловно, шел ноздря в ноздрю с временем, с тем же Славкой Германом рядом выступал на межвузовских дискуссиях против «замшелости».
Все на факультете знали, что выгнали Славку вовсе не за его разглагольствования об однопартийной системе, а за «Поэзию плоти», то есть серию снимков, сделанных совместно с однокурсницей Полиной Штейн.
Как тогда взволновалось, всколыхнулось студенчество, и Фотик Клезмецов был в числе тех, что требовали немедленного восстановления Славы Германа, этой «противоречивой художественной натуры», в списках будущих «объективов Партии» с сохранением стипендии. Именно во время этой борьбы за справедливость замечен был Фотик и студентами, и академическим руководством, так и диплом защитил, и в жизнь вышел с репутацией, как тогда говорили, «неравнодушного». В этом качестве и к Партии присоединился по призыву ХХ съезда – если мы не пойдем, пойдут «равнодушные»!
Хорошее, удивительное, важное время, и Фотик с его репутацией сразу получает место в центральной «Фотогазете», боевом органе, что вечно взведен на воплощение принципов наступательного гуманизма. И далее «ФГ», на летучках – порывистое вставание с дерзким отмахиванием прямых разночинских прядей, с колкими вопросами в адрес некоторых «замшелых» членов редколлегии, упорство которых, хоть его и можно сравнить с позицией старой гвардии некоего корсиканца, все-таки ждет лучшего применения, все понимают, что я хочу сказать, товарищи.
И вот – таковы были те удивительные времена – дерзкого Фотика включили в делегацию для укрепления фотографических связей с братской Польшей. Предупредили, конечно, что обстановка сейчас в Польше сложная, противоречивая и, если возникнут в ходе встреч с коллегами какие-нибудь теоретические затруднения, пусть, не колеблясь, обращается хотя бы на самый высокий уровень.
Вернулся из ПНР Фотик окрыленным. Какой там, братцы мои, серьезный дается бой «замшелости»! А трудности были? – спросили его те, кто посылал. Не без этого, признался он. Интересно, сказали те, с какими трудностями сталкивается Народная Польша на пути своего развития?…
Он стал вспоминать в письменном виде все эти в общем-то неизбежные в сложной противоречивой обстановке теоретические сомнения, кто сомневался, где и когда, в каких клубах и редакциях схлестывалось в жарких спорах молодое паньство. Увлекаются иногда ребята, подменяют одно понятие другим, хотя и искренность в заблуждениях порой присутствует у таких-то работников польского комсомола.
Так или иначе, но только пьяная сволочь вроде С. Германа может назвать теоретическую записку «доносом», только такой подонок, как Славка, полезет в стол в отсутствие столодержателя якобы для того, чтобы сунуть туда свои дрянные снимочки, алкогольные свои миражные этюдики, только такая наглая, агрессивная, неблагодарная (да, неблагодарная!) скотина может вытащить из стола теоретическую записку с обращением «Дорогой Фихаил Мардеевич!», чтобы напасть на держателя стола и теоретика записки с криком «стукач!» и с желанием мордобоя во имя, видите ли, идеалов юности.
Хорошо, что в «Фотогазете» никто не поверил Герману, ведь все же знали, что из-за девушки у них грызня, из-за Полины Штейн. Да и сам Герман Слава, как протрезвел через несколько месяцев, восстановил, ну, не дружбу, но творческое содружество, печатал через Фотика снимки в ФГ, получал малый гонорар.
Через небольшое время Клезмецов стал самым молодым завотделом газеты, появились у него новые друзья, прогрессивно мыслящие консультанты главного дома страны, словом, развивался сын Фёкла в правильном направлении, пока однажды осенним вечером 1962-го (просветы пронзительной сини над Манежной, мысли о Полине) не занесло его в Клуб гуманитарных факультетов на выставку молодой группы «Фотоанализ». И вот в переполненных бурной молодежью коридорах наталкивается Фотик непосредственно на упомянутую Полину Штейн, успевшую со времени окончания учебы и на Камчатку смотать, и двух деток прижить от талантливого ленинградца Андрюши Древесного. Здесь же в толпе присутствует и сам Древесный с новой подругой Эммой Лионель, и московские новые гении Максим Огородников, Алик Конский, здесь же и Славка, разумеется, Герман, о котором уже говорили, что «выпадает в осадок», ан нет, жив курилка, с английской трубкой в зубах, хоть и опухший слегка, но красавец, как и прежде, здесь же и Утюжкин, и Садковский, и Стелла Пирогова, и Фишер Моисей, и Эдик Казан-заде, и Гоша Трубецкой, и Карл Марксятников, и Федя Цукер, и еще какая-то зелень с девчонками «на подхвате» – и все они, оказывается, и составляют молодую группу «Фотоанализ», смело идущую к вершинам советского фотоискусства, как тут же в толпе заявляет их седовласый покровитель Збига Меркис, недавний космополит и буржуазный формалист, ныне объявленный советским классиком.
Висят на стендах дерзкие фотошедевры, гудит вокруг восторженная толпа, а из зала доносится «Песенка про Черного Кота» – это Окуджава пробуждает молодежь.
Тут вот учуял Фотик Клезмецов – что-то совсем уже новое прет, устарели уже «комсомольские кафе» с их дискуссиями «Серости – бой!», как бы на задворках эпохи не оказаться. Тут вдруг охватило Фекловича незнакомое чувство, теоретически именуемое вдохновением, тут он и примкнул к новому движению, освещенному глазами Полины Штейн, которым, прямо скажем, ни Камчатка, ни Древесные отродья не повредили.
Сейчас, задним числом, подводя, так'сказать, итоги, можно сказать, что ошибся, залетел не в ту дверь, никаких преимуществ ему не дала близость к левому Олимпу. Ну, переспал несколько раз с Полинкой, но ведь всякий раз была эта красавица в состоянии «N-1», а на утро как бы и не помнила, кто с ней был, что с ней было, а на все предложения руки и сердца отвечала презрительным смехом…
И все-таки… и все-таки… маета и круговерть тех дней даром не прошли, многое прибавили к «нравственному опыту», как рассуждал теперь со своего поста государственной важности Фотий Феклович Клезмецов, ведущий отечественный теоретик по вопросам нравственности фотоискусства.
Поначалу были сплошные афронты с этим новым направлением. Собственное клезмецовское творчество, увы, восторга у товарищей не вызывало. Этой загадки он никогда не мог постичь: арсеналом технических средств владею не хуже других, эрудиции не занимать, внутренний мир богат, а снимки почему-то восторга у зрителей не вызывают. Таясь от самого себя, Фотик даже выучился постыдному – пальцем размазывать эмульсию, создавать такие вдохновенные вихри… все тщетно. Все эти «товарищи по оружию», всякие там древесные, германы, конские, огородниковы, никогда всерьез его не ставили, никогда даже не критиковали, а если он к ним обращался за дружеским советом, по какому, дескать, руслу идти дальше, они изумленно на него вскидывались – по руслу, ты говоришь, так ты сказал, Фотик, по руслу? А высокомерная тварь Алик Конский, нынешний эмигрант и отщепенец, даже спросил однажды: а ты, Фотик, разве тоже нашим делом занимаешься?
Трудно было выскочить на гребень «новой волны», но тут вдруг судьба подсунула Фотику удачную фитюлю. Озирая однажды привычную дрянь в газете «Советская культура», натолкнулся он на мемуарные эссейки реабилитированного формалиста Збиги Меркиса, а точнее, на фразочку, звучавшую в таком примерно ключе: «… и мы, фотографы Революции, сейчас с волнением вглядываемся в еще не вполне отчетливые, но, безусловно, неповторимые черты молодых мастеров четвертого поколения советской фотографии»… Фразочку эту, набранную нонпарелью, начальство вроде и не заметило, а ведь заложен был в ней основательный подрывной заряд: протягивал маэстро руку из Двадцатых в Шестидесятые, перешагивал через все поколение сталинских говноедов. Прежде такая фразочка заинтересовала бы Фотика Клезмецова главным образом с теоретической точки зрения – дескать, не запросить ли разъяснения у партии? – ныне, посидев над фразочкой с полчаса и поковыряв ногтем за ухом (там имелась любимая незаживающая ранка с корочкой), он был озарен другим смыслом.
Через неделю в «Фотогазете» бабахнула бомба, статья на два подвала «Четвертое поколение советского фото!». Москва ахнула: каков Клезмецов! Проследил все традиции, вычислил и назвал всех по десятилетиям, никого не упуская, и привел, наконец, к нынешним молодым мастерам, наследникам славных традиций, к Четвертому Поколению! Четвертые! Да как же этого раньше никто не видел, никто не умудрился пересчитать? Вот Клезмецов и увидел, вот и умудрился! Считайте сами, у кого пальцев на руке достаточно… Первое: революционные авангардисты, супрематисты, конструктивисты – хоть и немецкой техникой работали, а славы нашей державе прибавили, один Родченко чего стоит, не говоря уже о ныне плодотворном маэстро Меркисе… Второе: это когда уже первую отечественную камеру сваляли из отходов трактора на ХТЗ… тут уже пошло бурное развитие соцреализма с некоторыми досадными напластованиями культа личности… умолчим все-таки о засвеченных пленках и пропавших из позитивов лицах, зачем бередить раны, партия осудила напластования, а достижения были огромные, товарищи, время Днепрогэса, покорение Северного полюса… Третье: это те, что «с лейкой и с блокнотом, а то и с пулеметом»… все помним… никто не забыт, ничто не забыто… вперед, товарищи, за Родину, за… за Родину, товарищи!… И вот четвертое: поколение ХХ партсъезда… молодые, обогащенные традициями, эрудициями… космическая эра, научно-техническая революция… впитавшее в себя все самое ценное, отбросившее все наносное…
Вот так в одночасье неудачливый фотограф и столоначальник газетной канцелярии Фотик Клезмецов стал теоретическим лидером им же открытого (о фразочке Збиги Меркиса никто и не вспомнил, включая самого Збигу) Четвертого поколения, важнейшим критиком-фотоведом периода поздней «оттепели». Блестяще он овладел искусством марксистско-ленинской «отмазки». Лишь только налетит неуклюжий сталинский гужеед на кого-нибудь из «четвертого поколения», как Фотик большущую запускает фитюлю основоположнических цитат, и окружающие рукоплещут – еще одна победа «четвертого поколения»! Даже эти надменные гады, которых и защищал своими боками Фотик, стали ценить его усилия, уже принимали как бы за своего, уже не удивлялись, когда он увозил из застолья набухавшуюся Полинку.
Фотик своих подопечных даже как бы полюбил, прислушивался к их болтовне весьма внимательно, все новое на снимочках изучал кропотливо, одного только не одобрял – религиозной моды. В те годы и начались престраннейшие для «эпохи НТР» разговоры о Боге. Слишком уж далеко уходили новые гении от основ марксистской философии. Все о Боге да о Боге талдычат друг другу, несут возвышенную заумь, частенько и плачут, упоминая о Лике – вот Он явил нам Свой Лик в Иисусе…
Оказывается, атеизм ущербен и возник не от образованности, а от комплекса, понимаете ли, неполноценности. Фотография – это, видите ли, промысел Божий, а не торжество разума… Фотик на эту тему предпочитал не высказываться, но в глубине души, так сказать, возмущался новой модой. Претил ему отход от принципов Писарева и Чернышевского, коих полагал своими духовными отцами. Сетовал он на товарищей, которые своим «экстремизмом», т. е. Богом этим, понимаете ли, своим, ставят под сомнение позиции всего «четвертого поколения», под вопрос благоволение сектора отдела культуры ЦК КПСС.
Вслух, однако, возмущения новой модой Фотик не высказывал, чтобы не отшатнулось «четвертое поколение», только лишь осторожно задавал вопросы то Древесному, то Огородникову, «уточнял позиции», так сказать.
Полина Штейн, конечно, на волне этих идей крестилась сама и ребят своих – безотцовщину – крестила.
Вдруг и за собой Фотик стал замечать опасные странности. Иной раз в застолье, после трех-четырех стопарей, да еще и под Полининым взглядом, бухал он своим основательным кулаком и начинал «выступать» – уж кому-кому говорить о Боге, как не ему, Ф. Ф. Клезмецову, у коего и дед, и прадед были священнослужителями, уж кому-кому говорить о народе обманутом, как не племяннику раскулаченного сеятеля, уж кому-кому говорить об издевательствах над интеллигенцией, как не внуку Бестужевских курсов с маминой стороны!
После таких «выступлений» утром, жутко мучаясь, обзванивал товарищей: как, мол, я вчера, не слишком ли накуролесил? Все трепетало внутри, и, конечно, не от вранья, милостивые товарищи, а от чуткого ощущения опасности; организм с похмелья хорошо улавливал то, что кружило постоянно вокруг этих сборищ «четвертого поколения».
Ну, а для гениев этих засраных все – как с гуся вода! Наорет, понимаете ли, на сто лет лагерей строгого режима, а через три дня отправляется на международный фестиваль фотоискусства, в какую-нибудь умопомрачительную австралийскую Аделаиду. Удивлялся Фотик долготерпению Партии и все больше укреплялся во мнении – неспроста это, кто-то за нами стоит, значит, правильным путем идем, товарищи.
Не угадал, прокололся. Ослабил бдительность, не уследил за выражением лица зава фотосектором ЦК КПСС. Скулы высокопоставленного товарища были, можно сказать, барометром классовой борьбы. В период тактических маневров правящего класса скулы уходили внутрь, будка превращалась в подобие тещиного сдобного теста, а то и с цукатами. Однако, когда подчиненные классы – рабкласс и село с прослойкой – больно уж начинали наглеть, скулы выступали вперед, в боевой порядок: не отдадим кремлевского пайка, скорее человечество уничтожим! Ну, а в конкретном 1968 году, когда борьба за «кремлевку» танковыми средствами велась в братской Чехословакии, завсекто-ром с его скулами и сам превратился в подобие карательной машины. Никаких уже отечески снисходительных бесед с гениями-шалунами, а Фотию, однажды в ответ на звонок, суровейший втык с предупреждением – перестаньте звонить по пустякам, время серьезное, подумайте лучше об уточнении своей позиции…
Хотел было Фотий тут же уточнить свою всегдашнюю коммунистичность, но его и слушать не стали, дали отбой.
«Четвертое поколение» после 1968-го все глубже погружалось в маразм, откуда только пьяный рык доносился. Фотик стал метаться, втягивать ноздрями воздух, вдруг уловил – потянуло онучей. Стал в клубе подсаживаться к окающим компаниям, очень сильно жал руки, заглядывал в глаза, басил по-народному «Здоров!»; и в статьях его и в речах вдруг недобитые петухи закукарекали.
…Чего же еще человеку русскому надо на родной Вологодчине, а тем паче фотографу российскому – поставил треногу на взгорье, прикинул на глазок, как пращуры учили, светосилу (а нам ее не занимать-брать) и снимай родной «Уралочкой» все, что душе мило: перелесины да перекатины, угодья колхозные, шагнувшие через лихую годину к нынешней рачительности, зяби этой нежной светло-зеленое шелковистое колыхание…
Вечный жизненный враг Славка Герман не преминул, конечно, опозорить на заседании секции пейзажа, заорал безобразно: а ты, задница, знаешь, что зябь колыхаться не может? Зябь, Фотик, – это вспаханная земля!! Деревенщина ты неграмотная!
Фотик метнулся было за поддержкой, но одни лишь загадочные улыбки нашел на широких лицах. Вполне понятное недоверие испытывали к нему ревнители отечественной фотобумаги: вчерашний стиляга, с иностранцами якшался, с инородцами…
Непонятное равнодушие замечалось и в теоретических кругах. Ведь там же знали (не может быть, чтоб забыли) о прежней фотиковской любознательности, о пусть немногочисленных, но ценных же запросах. Конечно, в период «четвертого поколения» Фотик несколько чуждался товарищей из теоретических кругов, но ведь по понятным же причинам, для пользы же дела. Сейчас, случайно встречаясь с такими товарищами, он смотрел на них выразительно, здоровался со значением, увы, находил в ответ только равнодушие. Должно быть, в те дни предложение теоретических услуг превышало спрос.
ІІ
И все-таки мало-помалу Клезмецов Фотий (щенячий «ик», конечно, был уже отброшен – катилось к сороковке) выбирался из «исторически детерминированной трясины», как он про себя эту трясину с уважением величал. То вдруг статейка проскочит «о нравственности», то, глядишь, доклад, вот, поручат на секции «Родного пейзажа», то в зональное совещание «Фотограф – объектив партии» пригласят, то на какую-нибудь декаду в делегации…
Как раз одна такая декада и оказалась поворотным пунктом в судьбе Клезмецова.
Дело было в Тифлисе горбатом, что снился Мандельштаму, конечно, и в каторжных ночах, в городе, где порой кажется, что социализм смягчен до неузнаваемости легкими ветрами вечного плодородия. Проходила декада дружбы, в гостинице «Иве-рия» стояла огромная московская делегация по всем видам искусства во главе с выдающимся фотографом соцреализма Матвеем Грабочеем, семижды лауреатом Сталинской премии, трижды Государственной, однажды (увы, больше нельзя) Ленинской, депутатом Верховного Совета, членом ЦК КПСС, Героем Советского Союза, заместителем председателя Всемирного Совета Мира, главным редактором пропагандного ежемесячника «Социализм»… да, словом, перечисляя все его титулы, не заметишь, как докатишься до края бумаги.
В шестидесятые годы в кругах «четвертого поколения» над Грабочеем, а также над двумя другими титанами сталинизма, Севарковым и Пистуком, потешались за милую душу – вот, де, бражка, вот так монстры, динозавры колхозные!… Посмотрите теперь вокруг, все эти «гении» в отпаде, в разбросе, а динозавры, как сидели, так и сидят в своих креслах, и, если уж речь зайдет о делегации в братскую республику, возглавлять ее Партия пошлет не какого-нибудь сомнительного Древесного или Казан-заде, а своего верного солдата Матвея Грабочея.
В течение всех празднеств Фотий издали внимательно наблюдал Грабочея, его голый череп, слегка почему-то зеленеющий в моменты эмоциональной эрекции, и думал, почему же так незыблемо торчит на вершине этот товарищ при всех вождях, от Сталина до Андропова, ведь не благодаря же своей репутации «верного солдата» и «пламенного трибуна», что-то тут есть еще… масонство какое-то, масон, нет сомнения, это партийный масон! Декада шла от пира к пиру. Пьяный корабль гостиницы «Иверия» качался посреди некогда великолепного кавказско-европейского города, который даже и в условиях «зрелого социализма» тщится поддержать легенду о вечном празднике у горы Царя Давида.
И в общем, удавалось. Всю ночь до утра из номеров доносились звуки «Алаверды». В кулуарах праздника братских искусств витал эрос, а где эрос витает, там и фронда околачивается.
Однажды в коридоре Фотий натолкнулся на нечто почти уже забытое: «синий берет, синий жакет, темная юбка, девичий стан, мой мимолетный роман» – Полина Штейн! Не женщина, а чудо! Семитское и славянское слилось в чудо природы: ведь через какие только дела не прошла, да ведь и годы уже не малые, а стоит ей только повернуться к тебе, как тут же и теряешь классовые позиции.
Оказалось, что Полина в Тифлисе с командировкой от журнала «Декоративное искусство» – освещать декаду. Как своему, она стала выкладывать ему последние московские ужасти. Герман зашил себе «торпеду», но тут же сорвался, была реанимация. «Фишка» приперлась среди бела дня к Ритке, она сейчас близка с этим, ты знаешь, видным диссидентом Юрой Клейкиным, конфисковали массу негативов. Древесный и Конский подрались в клубе, бились, как злейшие враги, переломали массу стульев. Что ты хочешь, Фотик, у всех нервы на пределе. Андрей халтурит в «Охоте и рыболовстве», Максим докатился до оформления стендов в домах культуры… «Степанида Властьевна» озверела совсем, бьет по самым лучшим… что ты хочешь, Фотик, такие дела…
Да чего же он хочет еще? Он только ее и хочет, хоть она и не признает его отцом второй пары своих детей. Он стоял в коридоре среди топота декады и звуков «Алаверды», начавший уже тяжелеть, с сильными линзами на носу, в распадающихся своих сальных народнических патлах, вчерашний Фотик, без пяти минут Феклович, и голова у него подкруживалась то ли от бесконечных грузинских тостов, то ли от мокрого облака мучительной, как прерванный коитус, ностальгии. Хочу ее как прежде, нет, сильнее, хоть и столько лет утекло, хоть и прошла она через столько рук…
Вечером на встрече с руководством республики в ресторане «Фуникулер» Фотий наблюдал свою Полину в обществе двух грузинских «комсомольских вожаков» и тихо зверел. Поддав основательно высокомарочного «Греми», он вдруг стал орать нечто ужасное о преступлениях Сталина, о лжи сегодняшнего дня, о задушенном чешском социализме, о том, что повсюду стукачи, он и сам был доносчиком, по глупости, по молодости лет, хотелось больше узнать из теории коммунизма, а теперь-то он понял, какой это все наглый обман, ненавижу коммунизм, ненавижу!…
«Вожаки» проволокли его через весь огромный зал под прищуренными взглядами руководства республики и батьки Грабо-чея. В принципе, они могли его и пришить в тиши в самшитовых кустах поблизости, но следом бежала Полина и слезно просила пощадить дурака. Хорошенькой женщине нетрудно договориться с двумя подонками, так или иначе – Фотий очнулся у себя в номере на облеванном ковре.
Он ничего не помнил, но что-то ужасающее, непоправимое одновременно и засасывало, и высасывало его. Вдруг вспыхивало, как на экране: огромный зал с многосотенной толпой, угощающейся аляфуршетно, Полина в обществе комсомольских плейбоев, барельеф под потолком и там лукаво сохраненный профиль Отца Народов, «солдат партии» Грабочей с бокалом в правой руке, вытянутой, как для расстрела… слышался чей-то голос, вопящий нечто чудовищное – «коммунистов ненавижу!».
И вдруг прорезалось – мой это голос, мой собственный голос! Конец…
Дальнейшее (как и предыдущее) – в тумане и с каждым годом уходит все глубже. Ведь если очень страстно хочешь все забыть, все и забывается или, по крайней мере, замутняется до неузнаваемости. Интересно то, что, если страстно, напряженно забываешь постыдное, оно и окружающими скорее забывается, быстрее превращается в полузабытую легенду.
Пытаясь что-то все-таки восстановить, применяя противо-туманные фары высокой интенсивности, мы еще сможем увидеть размытые очертания Фотия Клезмецова у дверей номера суперлюкс, занимаемого главой делегации Матвеем Грабочеем, но за дверь все же нам вряд ли удастся проникнуть, да, честно говоря, и не хочется – тошнит.
Он постучал (десять лет назад в дыму забвения). Дверь открылась. На пороге сталинский солдат в халате (производство героического Вьетнама), похожий на пространщика из Сандуновских бань. Сквозь расходящиеся волны времени Фотий бухнулся на колени. Согласно одним источникам, бухнувшись, он возгласил: «Пощади, Матвей!» Согласно другим источникам, просто молчал, подняв к руководителю страждущее лицо. Источники сходятся, утверждая, что после минутного молчания Грабочей сказал «заходите» и теоретик «четвертого поколения советских фотографов», не вставая с колен, вошел в суперлюкс.
Что происходило в течение полутора часов за закрытой дверью, неведомо никому. Авторской волей, конечно, не трудно проникнуть и в эту тайну, можно, в принципе, даже пролезть в сердцевину грабочеевской «масонской ложи», однако мы тут воздержимся от дальнейших ходов по причине брезгливости.
Ночь была на исходе, когда Фотий Феклович вышел из номера, провожаемый суровым отеческим взглядом Грабочея. Выйдя и не раздумывая, он направился туда, куда ноги понесли, то есть к корреспонденту журнала «Декоративное искусство» Полине Штейн, и изнасиловал усталую женщину с огромным аппетитом. Вечером того же дня они вместе улетели на Север.
III
Удивительно, как все повернулось по-новому после той исторической ночи. Вдруг прекратилась многолетняя борьба с Полиной, она капитулировала и признала Фотия отцом своих вторых двойнят. Попробуй откажись – наши, клезмецовские, уши у ребят. Больше того, она вышла за него замуж и родила еще одного гвардейца, первого бесспорного. Старшим девочкам, записанным хочешь не хочешь на Древесного, Полина постоянно стала прививать уважение к новому отцу. Сама же ежедневно выказывала супругу чуть ли не рабскую преданность, а уж очаг создала по-настоящему образцовый и в хорошем смысле современный. Кто бы сказал, что в такую «душечку» превратится дерзкая Полина Штейн, богемная баба «четвертого поколения»? Фотий Феклович нарадоваться на нее не мог.
Не очень, конечно, ловко с отчеством у Полинки получается. Львовна сразу выдает львиное происхождение, ну что ж, пятно есть пятно, мы его не прячем, а, напротив, являем собой живой пример интернационализма нашей Партии. В конце концов Фотий Феклович убедился, что интернационализм в Партии и даже в ее «вооруженном отряде» жив. Судите сами – полуеврейка в женах, а такой идет бурный неудержимый рост. Двух лет не прошло после коленопреклонения в Тифлисе, а Клезмецов уже стал секретарем правления Союза фотографов СССР, депутатом Моссовета, получил отличную квартиру в Атеистическом переулке, выехал с творческими и идеологическими заданиями в две валютно-устойчивые страны, ФРГ и Норвегию, издал солидный том идей «О нравственности в советском фотоискусстве».
Именно как спец по нравственности утвердился Клезмецов в головном эшелоне творческих кадров, и, если в верхах возникала малая или большая нужда по вопросам нравственности, там уже знали – надо вызывать Клезмецова. Фотий Феклович никогда не подводил и смело шел на любой теоретический риск в отстаивании позиций Партии. Да, он был не из тех, что ваньку валяют, в кусты прячутся от острых вопросов, очки втирают, – дескать, мы все-таки не хуже других. Нет, мы лучше всех других, смело заявляет Фотий Феклович и на любой конференции, даже и за рубежом, смело идет на обострение по любому вопросу, будь это хоть продовольственные трудности, временное присутствие ограниченного контингента, хулиганские делишки диссидентов, клевета на нашу психиатрию, крушение подрывных планов «Солидарности», заблуждения западных мастеров фотокамеры с их ограниченным религиозным воспитанием кругозором и т.д. и т.п.
Не кому-нибудь, а именно Клезмецову приписывают авторство термина «зрелый социализм», хоть и прозвучал впервые терминок в речи члена Политбюро. Что ж, в наблюдательности Фотию Фекловичу явно не откажешь: социализм советский явно созрел, даже, кажется, уже и перезрел основательно, но об этом молчок во избежание несварения желудка.
К моменту нашей встречи с Клезмецовым прошло уже десять лет с тифлисской ночи, и образ этого «большого политика» (как он себя полагал) окончательно откристаллизовался. От Моссовета дошел он до Верховного Хурала, от членства в бюро до Ревизионной комиссии ЦК, от секретариатства в Союзе фотографов до первого секретариатства в могучем фотосоюзе Российской Федерации. Был он членом редколлегии десятка журналов, возглавлял бесчисленные выставкомы, да еще еженедельно просвещал массы по телевидению в рамках Ленинского университета миллионов – «после кино из всех искусств для нас главнейшим является фотография!».
Внешне являл он теперь собой тяжеловатого товарища, однако не совсем традиционно партийного толка. За ним как бы утвердилось право на намек. Длинные волосы кружком, полуседая уже борода клинышком как бы намекали на преемственность от русских революционных демократов. Мощные линзы с дымком прятали нехорошие глазки Фотия Фекловича, и в общем иностранцу какому-нибудь нетрудно было его принять за возродившийся тип русского традиционного политика-земца, журналиста и либерала. Даже уж и самый реакционный иностранец не поспешил бы сказать о Фотии Фекловиче «чекистская шкура». Не всякому ведь иностранцу бросались в глаза губы могущественного товарища, не всякий же был физиономистом и мог обратить внимание на губы, которые, хоть и звучит это дешевым каламбуром, выдавали Фотия Фекловича с головой. Просвечивая сквозь седоватую растительность, они свидетельствовали исключительную мерзость, и, хоть не пришлось еще деятелю «зрелого социализма» подписывать расстрельных списков, по губам было ясно – надо будет, подпишет и еще попросит.
Уик– энд -2
I
Итак, мы выскакиваем из «волн времени» на островок текущего момента, в кабинет Клезмецова, где оставили важного гостя, утопающего в кресле, бутылку «Рэми Мартена» и самого хозяина, только что высказавшего по адресу проехавшего под окнами чудака-велосипедиста национально-позитивную мысль.
Полина Львовна, обеспечив встречу всем необходимым, удалилась. К телефону было приказано не звать. Предстоял важный разговор. Неважных разговоров с таким гостем, генералом Валерьяном Кузьмичом Планщиным, как читатель догадывается, не бывает. Серьезный ответственный товарищ, на таких-то и стоит держава.
Между тем генерал, попивая клезмецовский коньячок, думал о хозяине не без злобы. Наверняка этот Фотий имеет побольше, и даже основательно побольше, чем я, идеологический генерал, хотя по нашей-то фирме чин у него в сравнении с моим – плевый. Плюс к окладу у него ведь еще идут гонорары безграничные, сам себе назначает, все фотоиздательства в кулаке, плюс к этому по номенклатуре еще «кремлевка», о которой нашему брагу чекисту и мечтать не приходится, плюс к этому фотофондовская двухэтажная дача в Проявилкино, по соседству с истинными нашими советскими классиками, хотя художественные достижения у самого-то хмыря практически нулевые, а на даче, по последним сведениям, две новеньких «Волги» у него засолены – для чего? вложение капитала? неуверенность в своей позиции? – плюс, не следует забывать, загранкомандировки и в соц-, и в кап-, дефицит и сертификаты лопатой гребет, а тут даже и в Болгарию за новой дубленкой не выпросишься, плюс, нет, это уже, товарищи, за пределами понимания, к своей пятикомнатной квартире присоединяет еще двухкомнатную соседа по этажу Ефима Четверкинда, «переехавшего на жительство в государство Израиль», пробивает стенку и такие, понимаете ли, получаются дворянские анфилады… Ох, хапает, хапает Феклович, пользуется слабостью Партии к «творческим кадрам», а ведь, по сути-то дела, кто он такой, как не «ведомый» по кличке Кочерга…
– Хорошо у вас, Фотий Феклович, – сказал генерал, искусно делая вид, что французский коньячок не злину в нем бередит, а, напротив, «людскую ласку» к товарищу по оружию. – Кажется, расширились за последнее время?
– Да вот, квартирешка по соседству освободилась, – с некоторой натугой проговорил Клезмецов. – Ну, Моссовет решил ее присоединить к моему… апартману, так сказать… нередко приходится ведь принимать избирателей, и фотографы приходят, и ТиВи, и то, и ce… иностранные гости опять же…
– Очень правильное и своевременное решение принял Моссовет, – покивал генерал. – Творческому человеку нужен метраж… – замолчал на секунду, подумал «поразить – не поразить», решил «поразить» и процитировал из Пастернака: -
«Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть…» А Маяковский-то как шагами саженья мерил? Впрочем, ему как раз тесновато было… – Он вдруг заметил свое отражение в отдаленном зеркале и обозлился еще больше, так ему не понравился отражающийся почти старик с неопрятными клочками седых волос и бровей. – Вы, кажется, квартиру Четверкинда Ефима присовокупили к своей? Интересно, он про это знает?
– Простите, не понял. – Пальцы Фотия Фекловича, по новой позитивно-национальной привычке сомкнутые на животике, разомкнулись в вопросительном движении.
– Просто интересно, знает Фима, что вы его квартиру заняли, или нет. – Планщину вспомнился быковатый наклон головы этого богемного Четверкинда. Много нервов ребятам попортил во время разработки, однажды даже рафиком его чуть не задавили, сам бы и был виноват, нечего убегать, когда за тобой «железы» ездят.
– Да ему, должно быть, уже все равно, – не без некоторой озадаченности хмыкнул Фотий Феклович.
– Ну, почему же, Фотий Феклович? – с неадекватной как бы страстью удивился Планщин. – Ведь не мертвый же еще человек!
– Я не говорю, что мертвый, я этого не говорил…
Клезмецов явно сбился, не понимая столь неожиданной симпатии к «отъехавшему». Вот редкий пример неприятного чекиста, подумал он о генерале Планщине. Всегда говорит с каким-то задним смыслом, как будто всех подозревает в нехорошем, странный какой, несовременный профессионализм.
– Я ведь не сказал, что он умер, – повторил Фотий Феклович. – Просто, должно быть, и думать забыл об этой квартире в своем Тель-Авиве.
– Нью-Йорке, – уточнил генерал. Клезмецов поднял рюмочку.
– Как-то странно мы сегодня, Валерьян Кузьмич, разговариваем. Ведь были же на «ты», даже на брудершафт пили в ГДР…
Планщин хлопнул себя ладонью по лбу.
– Прости, Фотий, запамятовал я. Ты же знаешь сам, сколько у нас сейчас хлопот, ты же, Фотий, понимаешь…
Неестественным нажимом на «ты» генерал явно показывал неестественность панибратства между ними. Пусть понимает, что меня эти брудершафты ни к чему не обязывают.
– А вот ты скажи, Фотий, ты в каких отношениях с Максимом Огородниковым?
– Я думаю, вы знаете, Валерьян Кузьмич, градацию отношений между людьми в моем Союзе фотографов. – Сухостью этой фразы Клезмецов показывал, что с ним эти генеральские психологические игры не пройдут, что если же вы все-таки так предпочитаете все время щупать, то нечего было в гости на коньячок напрашиваться. Никого вы здесь этим особенно не осчастливили, бывали здесь и повыше комитетские особы и вели себя по-человечески, иной раз и назюзюкивались, иной раз и Полинку норовили обнять ниже пояса.
– А все-таки как насчет Огородникова? – сощурился генерал. – Многое ведь с ним неясно, а? Как ты считаешь, Фотий?
– Вы так говорите, как будто арестовать его собираетесь, – хохотнул Клезмецов.
Планщин по-страшному разозлился, но виду опять не показал.
– Откуда же такие крайности, Фотий?! – глумливо изумился он – дескать, к чему толкаете. – Известного советского фотографа под арест? Чью «Плотину» в средних школах по всей стране изучают как советскую классику?! Мировое имя?! Чего же вы думали, когда в правление Росфото его выбирали?! Сами же выдвигали еще в прошлом году, а теперь под арест?! Нельзя, Фотий Феклович, быть таким максималистом, да еще и к своему пусть бывшему, но товарищу! Ильич нас не этому учил…
Он лукаво грозил Клезмецову пальцем.
Экая циничная скотина, ведь и над Ильичом явно глумится, ему все позволено. Фотий Феклович злился все больше, пошел красными пятнами, окружающее пространство затемнилось какой-то туго натянутой пленкой, циничный собеседник оказался как бы «вне», давление явно повышалось.
– Ну-ну-ну, – хихикала наблюдательная скотина, – ну, Фотий, давай не будем, ну, как говорится, давай-ка поднимем бокалы, расширим сосуды.
– К чему вы ведете весь этот разговор? – спросил Клезмецов.
– К тому, товарищ Клезмецов, что у вас под боком и частично в недрах вашего Союза фотографов возникла нелегальщина, – с серьезной мрачностью сказал тут генерал.
– Это из разряда черного юмора, Валерьян Кузьмич, художественное преувеличение?
Сосуды у Фотия Фекловича расширились, и теперь он смотрел на Планщина таким губатеньким лицом, которому только выдержанный человек не залепит пощечины. Генерал себя относил именно к таким.
– А вы о кружке «Новый фокус», об альбоме «Скажи изюм!» ничего не слышали? Никогда? И краешком уха? Великолепно! Вся Москва уже год болтает, что готовится бомба против цензуры, восемнадцать членов союза участвуют в провокации, а председатель союза, опытный наш работник… – тут Планщин сделал красноречивую паузу и уперся во вновь «поплывшего» Клезмецова своим рысьим взглядом, – ничего не знает! Великолепно!
Тут он благородно дал первому секретарю опомниться и углубился в «семейные закуски», вытащил пупырчатый огурчик, со стоном прокусил маринованный помидорчик, мягко насладился поджаренным окорочком, обсосал косточку. Когда же он снова поднял глаза к собеседнику, от «равной позиции» не осталось и следа – перед ним сидело нечто желеобразное. Еще бы, восемнадцать членов союза в конспирации! При желании можно таким говном закидать «теоретика нравственности», до конца уже не выберется. Ну, вот теперь можно начать серьезный разговор, а то сидит тут, раздулся от важности, как будто классик, как будто и не подписывал ничего, как будто не работает на нас, как будто не Кочерга.
Покорный и даже слегка подрагивающий Фотий Феклович теперь просто ждал. Снова подошел «судьбоносный момент»… Как ему нравилось это слово, с каким смаком он его в речах употреблял, и не просто ради показухи, собственный опыт научил угадывать моментики, поворачивающие судьбу.
Довольный Планщин теперь уже говорил с ним, как со своим, снабжал Кочергу необходимой информацией. Много лет назад подсунули они компании Древесного, Конского и Огородникова через «человечка» идею свободного, так сказать, альбома. Важно было тогда определить, много ли контры накопилось за период разрядки международной напряженности. Увы, идея тогда почему-то зачахла, не осуществилась, объединить народ не удалось, все оказались отчаянными себялюбцами, как будто не в нашем обществе воспитывались. Все они тогда друг с другом грызлись, все не могли поделить корону в фотоискусстве. Пришлось эту идею похерить, да, в общем, и нужда в ней отпала: информация тогда шла широким потоком. Как вдруг, год назад, без нас, идея снова появилась на поверхности, возникла группа «Новый фокус», стал создаваться неподцензурный, как они его определяют, фотоальбом «Скажи изюм!» с отчетливым антипартийным душком, а если точнее, с настоящей антисоветской вонью. Теперь ждите со дня на день: раструбят по рупорам – бунт в Союзе советских фотографов!
Тут генерал замолчал и как бы в глубокой задумчивости прогулялся по туркменскому ковру. Постоял у окна. Пальцы, сцепленные на крестце, слегка пошевеливались перед лицом деятеля «зрелого социализма».
– Как же так далеко-то зашло, Валерьян Кузьмич? – забормотал Клезмецов. – Ну хорошо, мы прошляпили за спорами, за текучкой, но… «железы»-то как же позволили?… Стратегия, что ли?
Генерал тогда плотно сел к Фотию Фекловичу коленями в колени и ладонь свою, хорошо отработанную во времена культа личности, положил на месиво секретарской ноги.
– А вот это, Фотий, пока не твоего ума дело. Извини за юмор, но основные вопросы будем задавать мы.
О, Генералиссимус незабвенный!
Месиво под чекистской рукой затрепетало живее.
– Позволь, Валерьян Кузьмич, дорогой ты мой человек, не могу обойтись без вопросов-то. Ведь о вверенном мне союзе идет речь, а мне его Партия вверила, спросит-то она с меня…
Шандавошка какая, подумал генерал, все еще трепыхается, все еще выскочить от нас хочет, эко обнаглела партийная камарилья… сами себе признаться не хотят, что все с нами повязаны…
– Спрашивать теперь с вас мы будем. Начинается очень важная операция. К «вертушке» можете даже и не бросаться, на «этажах» все согласовано; уровень Пелипенко. По соответствующему сигналу от меня возьметесь за организацию общественного мнения в Союзе фотографов. Партия и «железы» идейного контроля уверены, что советские фотографы дадут достойный отпор попыткам взорвать союз изнутри. Пока что, самым осторожным образом, подготовьте информацию на каждого человека, указанного в этом списке.
Фотий Феклович держал в руках список. Можно было и без него обойтись, состав участников заранее известен. Ну, так и есть – отец моих детей Андрей Древесный, любовник моей жены проклятый Славка Герман, конечно же Эмма, конечно же Стелка, Эдик, без него не обошлось, вот и молодые, о которых сейчас говорят, Охотников Олеха, Пробкин Вениамин, ну и без Мишки Фишера, без Карла, без Цукера разве крамолу начнешь… ха, вот и неожиданность – Чавчавадзе… князь-то с какого боку припека?… а вот и темные имена – Штурмин, Жеребятников… сионистской вылазкой не назовешь, русские преобладают…
Эх, только бы не показать безжалостному генералу, какая тоска сжимает горло. Талантливые головы полетят, такие чуткие линзы, выпестованные ведь не кем иным, как мной самим, и в теоретическом и, позже, в административном ведь смысле. Они-то ведь и сами не подозревают, как много для них сделал Фотий Клезмецов. Как все эти годы он их вел, оберегал от «гужеедов». И вот пришло возмездие за благородное дело, пришел час записываться в историю погромщиком любимых, выпестованных собственными руками талантов…
– И все-таки, Валерьян Кузьмич, опять не могу удержаться от вопроса. Не вижу в вашем списке Максима Огородникова. Это что, случайность?
– А вот это вопрос по существу, – с неожиданной демонической мрачностью, будто и не ерничал только что, произнес Планщин. – Вот тут мы, Фотий Феклович, подходим к важнейшему вопросу повестки дня. Помните, я сказал, что когда-то это наша собственная была «дренажная» идея, однако осуществить ее не удалось. Кем же сейчас заброшена в фотографическую среду эта идея, если не нами? По многим признакам, Феклович, можно судить, что сделали это наши коллеги из Лэнгли, штат Вирджиния. И по некоторым признакам… боюсь пока утверждать… ждем еще дополнительных данных… по некоторым, которые у нас уже на руках… держись за кресло, Фотий… похоже, что ЦРУ действует через Максима Петровича Огородникова как своего прямого агента. Так или иначе, но этот «классик советского фотоискусства» сейчас у нас в отдельной разработке и не включен в список политически незрелых людей, которых он затянул в свой отлично спланированный заговор. Вам понятно?
– Какая гадина… – прошептал Клезмецов. Сердце его радостно наполнялось ненавистью к надменному честолюбцу, подонку, искателю «сладкой жизни», барвихинскому аристократишке, докатившемуся до государственной измены. Нет, не погромом талантов тут пахнет, а их спасением! Спасать надо талантливые линзы для них самих и для… ну… в общем-то, просто-напросто для России, для отечества, для будущего. Они получат хороший урок политической зрелости, но будут спасены, спасет их снова он, Ф. Клезмецов, большой общественный деятель эпохи «зрелого социализма».
– В случае, если все подтвердится?… – Он заглянул в рысьи глаза. Ответ в них на этот раз прочесть было нетрудно.
В этот напряженнейший момент повествования вдруг неслышно вошла милая Полина, бывшая Штейн, с ее пучком тяжелых волос и небольшим лицом, начинающим запекаться вокруг огромных глаз.
– Простите, Валерьян Кузьмич, но вас настоятельно просит к телефону ваш сотрудник. Я не хотела звать, но он кричит в трубку так, словно… словно… – Она замялась, потом как-то странно улыбнулась и протянула генералу трубку. – Ну, в общем, вопит!
Планщин сразу понял, что произошла какая-то крупная подлянка. Голос капитана Слязгина и впрямь звучал панически:
– ЧП, Валерьян Кузьмич!… По телефону не могу!… ЧП! ЧП!
– Вы где сейчас? – Генерал уже застегивал пиджак, подтягивал галстук.
– Еду в Атеистический!
– Спускаюсь!
Клезмецов проводил его до лифта. Вопросов больше не задавал. Обменялись крепким рукопожатием. Оскорбить на прощание или не надо? – подумал генерал. Решил все-таки оскорбить и сказал с прищуром:
– Продумайте все, как следует, Кочерга!
II
Володя Сканщин никогда не жалел, что в «железы» пошел служить. Во-первых, конечно, Родине больше пользы в ее борьбе, во-вторых, конечно, материально получается лучше, чем на прежнем месте, в оргсекторе МГК ВЛКСМ. Судите сами: ставка выше на 52 рэ плюс 60 рэ за звездочки, снабжение капитальное, еженедельный пакет с энным количеством мяса, масла, обязательно батон финского «сервелата»… Плюс! Чуть не упустил, дорогая… 5 рэ 50 коп. «оперативных» на вечер… ну, если нужно – понимаете, дорогая? – если нужно в ресторанчике посидеть, а это приходится делать, можно сказать, каждый вечер при специфике моего, лично, труда. Оф корс, на пятак с полтиной не разгуляешься, однако ведь это только чтобы воттить – войти, конечно, извините за промашку, дорогая, – войти и заказать бутылочку «Кабэрнэ» для разгона, а уж потом от угощений не отобьешься: народ сейчас к «железам» с уважением, не то что при Сталине. И третий аспект, дорогая…
Володя приподнялся на локте, взял с полочки оперативную пачку «Мальборо», подбил себе повыше подушку и с удовольствием закурил. Неплохо получилось со словом «аспект», вовремя и к месту. Аспект хорош тем, дорогая, что непрерывно растешь, иначе и нельзя, такой характер работы; не поднимешься над собой, будешь плестись в хвосте.
Возьмите хотя бы лично меня. Кем я являюсь по происхождению? Тем же, что и папа наш, завскладом, то есть настоящий пролетариат. Комсомол, конечно, дал мне немало, но насчет духовной жизни и там по нулям. И только благодаря «железам», помогающим творческим союзам держать идейное оружие в чистоте, я прикоснулся к сокровищнице искусств, вообще почувствовал себя человеком. Вот, гляньте – а почему не гляньте, а посмотрите, дорогая? – ну хорошо, вот посмотрите, за один только год сколько скопил полных собраний, не у каждого потомственного интеллигента найдешь. А вот здесь подаренные альбомы мастеров советского фото. Впечатляюще выглядит для истории, хотя отчасти секретно: не все мастера желают, ну… в общем, это особая тема. Может, вы думаете, дорогая, что я эти книжки-то солю? Читаю, дорогая, вникаю, даже делаю выписки. Постоянно приходится расти над собой, жизнь подсказывает. Вот, к примеру, однажды в Шереметьеве Максим Петрович швырнул мне насмешку насчет английского фотографа Алекса Спендера – дескать, не знаешь, лапоть, мастеров культуры. Другой бы разозлился, а я взялся за справочную литературу, и вот теперь спросите меня про Спендера, все его периоды знаю. Ну, вот спросите, дорогая, сколько длился у Алекса Спендера экстраполярный период. Ну, спросите, спросите, дорогая!
«Дорогая», однако, вместо того чтобы задать Владимиру желаемый вопрос, повела себя несколько иначе. Резкое движение ногой влево, сильный поворот, одеяло и подушки – в сторону, основательное белое тело на мгновение уподобляется большой рыбе, после чего «дорогая», то есть Виктория Гурьевна Казаченкова (вторая бьюшая жена М. П. Огородникова, помогающая ему по хозяйству), фиксирует соответствующую позицию в подрагивающем ожидании.
Пришлось Володе опять пристраиваться, впрочем, он делал это всегда с удовольствием, и не только плотским, но и художественным. Вот и еще одна выгода нынешней роли – доступ к интеллигентным и многоопытным, с солидным возрастным стажем дамам. В орготделе МГК ВЛКМС и мечтать не приходилось о подобных пропорционально сложенных шатенках. Возьмите зад – круглый и плотный, возьмите талию – тонкая, но мягкая, возьмите молочные железы – тяжеловаты, но в меру, возьмите и сочетайте полезное с приятным, физиологическое и эстетическое, службу и дружбу.
Отдышавшись после процедуры, Виктория Гурьевна несколько раз протрубила «у-у», чтобы разгладить складочки вокруг рта, а потом вполне небрежно и даже как бы свысока сказала молодому офицеру:
– Все эти ваши служебные преимущества, Вовик, такая мелочь. Разве так должен жить человек в наше время?
– Не понял, дорогая, – встрепенулся Сканщин. Реплика Виктории Гурьевны явно задела его за живое.
– Ну, вот и ударения ваши… – Она поморщилась. – Как-то все это мелко, мелко… Современный молодой человек считает какие-то пятьдесят два рубля за какие-то там звездочки, восхищается пакетами с какой-то там колбасой, или как ее там. Нет, Вовик, вы не умеете жить!
Она вдруг резко, как гимнаст, встала с кровати, скакнула и застыла в йоговской позиции: левая рука держит оттянутую назад левую ногу за щиколотку, правая рука, как у вождя революции, устремлена в светлое будущее.
Володя Сканщин даже обиделся на свою «дорогую». Не умею жить, так научите, хотел вскричать он. Смеяться над ударениями легко, вы лучше научите, как правильно. Если я не умею жить, так научите, пожалуйста! Готов всему научиться, если только не во вред Родине.
Однако не успел он этой тирадой разразиться, как прозвенел телефон, Вова так с кровати и скатился. Из фирмы звонят, не иначе как генерал. Безошибочно отличал он звонки из «фирмы» от других, а уж особенно от маманиных медовых позывных.
Голос у Планщина был – врагу не пожелаешь, хоть проволоку из него тяни, вот большевички железные; на «вы» и полным именем.
– Ну, что, Владимир Сканщин, по обыкновению гребетесь?
Володя сразу весь взмок, а тут еще дорогая Виктория Гурьевна с шумом выпустила из ноздрей воздух, то есть подтвердила чуткому уху генерала свое присутствие.
– Немедленно ко мне! – Планщин бросил трубку.
Затрепетав всем внешним обличьем, капитан Сканщин ринулся в ванную. Так и есть – на шее засос, жадные большие губы опытной женщины. Запах выделений. Подбородок негладок. Бриться некогда, мыться некогда, отлить хотя бы! Вот тебе и уик-энд, настоящий «подвиг разведчика»!
– Да что вы суетитесь? – пренебрежительно сказала Виктория Гурьевна. – Нет, Вовик, если по большому счету, вы живете вне стиля.
– Да уж какой там стиль, дорогая, – бормотал Сканщин, влетая в штаны. – Ведь государственная же служба же, дорогая…
– Хо-хо, – не потревожив лицевых мышц, хохотнула московская дама. – Хороша эта ваша государственная служба!
– А вы думаете, лучше театральными билетами спекулировать? – вдруг обозлился Сканщин и, сказав сие, даже осекся – впервые так резко парировал свою «дорогую», влиятельную сотрудницу театральных касс столицы.
– Лучше, – коротко ответила она.
– Осторожно, осторожно, дорогая, – бормотал Володя. – Все ш таки о «железах» говорим. Все ш таки, видать, повлиял на вас бывший супруг.
– Не трогать! – скомандовала Виктория Гурьевна. – Гения не трогать!
Диалог происходил на фоне суматошных сборов офицера тайной службы и по-солдатски четкого одевания его подруги.
Несясь в «Жигулях» на тайные квартиры своего ордена, молодой советский масон обиженно бормотал:
– Не трогать гения, понимаете ли, не трогать, а кого ж тогда трогать-то, если именно к гению этому сраному приставлен?… Стою перед тобой, как лист перед травой. Узнать нельзя отца-командира, не человек, а стальной кишечник. Короткий вопрос…
– Где он?
… сковывает все члены, включая язык.
– Вы что, не слышите, капитан?
– Вот он, – показал на самого себя капитан Сканщин.
В углу просторного кабинета кто-то грубо хохотнул. Так и есть, Слязгин Колька в полной форме, ремнями перетянут, тоже мне лейб-гвардеец.
– Отставить смех! – рявкнул в угол генерал и, привставая, развернул перед Сканщиным нечто подобное многоступенчатому грому. – Капитан Сканщин, хотелось бы знать, чем вы занимаетесь вместо служебных обязанностей, яйца чешете, блядуете, пьете?
– Да ведь уик-энд жа, товарищ генерал, – словно нашкодивший школьник пробормотал Володя. Колька Слязгин захохотал еще грубее, с нескрываемым хамством.
– Уикэнд… во англичанин… во дает… во дает… уик-энд…
Планщин как опытный психолог решил прежде всего прекратить ужесточение внутрислужебных отношений. Одним взглядом он прихлопнул хохочущую пасть Слязгина, другим слегка,
еле-еле, но все-таки ободрил проштрафившегося любимчика Сканщина.
– Приведите себя в порядок, капитан.
Владимир бросился к зеркалу. Что же не в порядке?… Ну, вот, правда, кончик трусов чуть-чуть свисает, зацепившись за «молнию» штанов. Легко устранимый непорядок, об чем речь…
– О том речь, Владимир Гаврилович, что подопечный ваш, фотограф Огородников ЭМ ПЭ… – по старой следовательской привычке генерал прервал фразу и показал подчиненному стул напротив, -… в настоящий момент разгуливает по Берлину… – трудно удержаться и не растянуть зловещую паузу, -…по Западному Берлину, многоуважаемый Владимир Гаврилович.
В общем, если бы не хорошая физическая подготовка, а за это как раз комсомолу спасибо, пришлось бы капитану Сканщину сыграть со стула. Вспомнив, однако, в критический этот момент все, чему учили, а также примеры из патриотической литературы, Володя хорошо удержался на стуле и даже челюсти сжал и глаза сузил, зная, что таким вот больше всего нравится генералу.
– В буквальном смысле понимать или в переносном, Валерьян Кузьмич? – спросил он.
Планщин перебросил ему через стол несколько листков так называемого «радиоперехвата». Там значилось: корреспондент радио «Свобода» сообщает из Западного Берлина, что два дня назад сюда прибыл известный советский фотограф Максим Огородников. Выступая на дискуссии в «Обществе баптистских чтений», он вызвал возмущение германских «левых» своими на удивление немарксистскими высказываниями. Приводим, с некоторыми сокращениями, выступление Огородникова, опубликованное в газете «Ди цайт». Текст в обратном переводе с немецкого…
Володя сделал глубокий вдох, как будто после глубокого нырка, и покрутил хорошо тренированной головою.
– Пока еще полностью охватить не могу, товарищ генерал. Во-первых, как это он прибыл? Как это может человек прибыть, если мы не пускаем? Во-вторых, ведь Сорока с ним и пила, и спала, можно было не волноваться…
Соперник Колька Слязгин больше не смеялся, но зато прогуливался вдоль западной стены кабинета, жестко поскрипывая дореволюционным паркетом.
– Позови ребят, Николай, – сказал генерал.
Володя Сканщин опять «нырнул». В кабинет входили и рассаживались вокруг конференц-стола все сотрудники сектора – Бешбашин, Люшаев, Крость, Чирдяев, Плюбышев, Гемберджи. Вот какая пошла пьянка-режь-последний-огурец, подумал Володя. Не иначе как горю синим пламенем. Прощай, столичная жизнь! Отправят на БАМ, к остобалдевшим комсомольцам.
– Товарищи, – обратился генерал к своим людям, – вы уже в курсе ЧП. Руководство Союза обществ дружбы заверило меня, что по отношению к сотрудникам, проявившим преступную халатность, которой воспользовался Огородников, будут применены строжайшие дисциплинарные меры. Наш товарищ Володя Сканщин, будем смотреть правде в глаза, тоже оказался не на высоте. Это урок для всех. Нужно всем сделать соответствующие выводы и нужно помнить, что «железы» основаны не только на дисциплине, но и на нерушимой товарищеской спайке. Теперь перед нами стоят важные оперативные задачи. Прошу всех высказываться. Прежде всего хотелось бы услышать Володю, как он оценивает действия Огородникова?…
Сканщин уже понял, что на БАМ его ссылать не собираются. Сердце его наполнилось благодарностью к генералу и теплотой ко всем товарищам – все-таки спайка, все-таки настоящая мужская дружба… Он поднял голову и посмотрел в глаза генерала, расширенные швейцарскими линзами.
– Сильный враг, Валерьян Кузьмич, – с некоторой задумчивостью сказал он. – Перед нами очень сильный и, я бы сказал, опытный враг… – Планщин просиял: нет, не зря все-таки вложено много души в этого паренька из Марьиной Рощи. Угадывает, угадывает направление!
– Правильно, Володя! Сильный, хитрый, опасный враг!
Гляциология
I
Нынешняя, или, если можно так выразиться, «текущая», жена Максима Огородникова гляциолог Анастасия, урожденная Бортковс-кая, принадлежала к той удивительной части человечества, чей день рождения обозначен 29 февраля, то есть случается раз в четыре года. Именно в этот день три года назад Настю-Стасю угораздило повстречать будущего, так сказать, супруга. Хохма усугублялась еще и тем, что цифра в этот день дублировалась: с утра стукнуло 29.
Бытовые московские мерзости. Очередь за «заказами» в Елисеевском, позорный провал с пирожными в «Будапеште», полусладкое шампанское с нагрузкой в виде размокших вафель – немедленно в урну – и вдруг, наскок на дефицит – севрюжьи брюшки! Мамаша с тетей Маришей партизанили с утра вдоль Ленинского проспекта – надо, чтобы стол был «не хуже, чем у людей».
Итак, в тот день обвешанная сумками Анастасия стояла на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы. Снег из мокрого становился колючим, видимо, приближалось падение температуры и обледенение дорог. В такую погоду шубки искусственного меха становятся основательной гадостью, и Анастасьина не была исключением. Проходившие мимо такси были набиты до отказа, даже попутчицей не устроишься. Над Неглинкой висела старая туча, неподвижная, как политическое бюро. Проходившие и стоявшие рядом люди мрачно смотрели исподлобья. Через дорогу в очереди за пирожками по гривеннику хохотала группа театральной молодежи, всех раздражал этот неуместный смех.
Как вдруг удача для Анастасии – левак! Заляпанная грязью «Волга» остановилась у самых колен. На Ломоносовский? Левак кивнул. Она пошвыряла свертки на заднее сиденье, а сама плюхнулась рядом с шофером. Внутри было тепло. Лилась чудесная музыка. Скрипичный концерт Гайдна, ни больше ни меньше.
– Вы знаете, какое сегодня число? – спросил левак.
– Случайно знаю, – буркнула Анастасия. – Двадцать девятое.
– Ба! – сказал левак. – Високосный год! Погода мерзкая! А день волшебный!
«Кадрит», – подумала Анастасия и не ошиблась, как выяснилось. У левака был долговатый нос над пушистыми усами, шарф вокруг шеи обмотан – обалдеешь!
– А сколько будет стоить от Кузнецкого до Ломоносовского? – спросила она.
Левак улыбнулся.
– Договоримся, сударыня.
«Кажется, это какой-то известный артист», – подумала Анастасия. Ситуация довольно идиотская. Ну, как такому, с Гайдном, предложишь трешницу? А вдруг просто фарца какая-нибудь, не дашь трешку, матом обложит…
– Да вы не смущайтесь, – пришел он ей на помощь. – Трояк, как по таксе, а если рубчик подбросите, покупки поднесу.
Мамаша и тетя Мариша при виде «интересного мужчины» во всем заграничном, по своему обыкновению, слегка окаменели. Он внес покупки, взял четыре рубля, поблагодарил, но не ушел сразу, а стал, отступая, фотографировать женское семейство, щелкнул не менее двадцати раз, пока Анастасия не вытолкала его за дверь. Только тогда мамаша с тетей Маришей ахнули: что же это такое? шпионаж какой-то?
Вечером, в разгаре веселья, когда гляциологи уже почувствовали себя в седловине Эльбруса, явился посыльный, вот именно посыльный, даже в какой-то шутовской униформе, принес огромный букет роз, не менее как рублей на двести и пакет свеженьких фотографий весьма странного свойства. Сфотографированные женщины предстали на них в позах, которых они, ей-ей, не принимали. Мама и тетя Мариша были изображены некими шаперонами, дуэньями, пытающимися удержать романтическую красавицу, то есть Анастасию, от любовного порыва к тому, кто фотографировал.
У Анастасии до Огородникова, несмотря на приближающуюся уже тридцатку, очень был скудный, если не сказать отрицательный, любовный опыт. В весьма нежном возрасте она была напугана одноклассниками, которые однажды затащили ее в географический кабинет с целью коллективной потери невинности. Она даже не помнила, сколько там было ребят, трое или четверо, все эти дрочилы матерились, неловко выворачивали ей руки и ноги, залили ее всю своей гадостью, оставили отвратительные ссадины, так ни у кого ничего не получилось, а ведь были все гимнастами-разрядниками. После этого на долгие годы у нее остались какие-то рефлекторные сжимания при приближении любого мужчины.
Нельзя сказать, что в студенческие годы и позже, в ледниковый период, не было у нее некоторых, как она невкусно называла, «романешти». Внешних данных, как говорится, было не занимать-брать, и «романешти» возникали со всем необходимым антуражем, луной и черемухой. Увы, в постели все засыхало, ничего не могла с собой поделать Анастасия, сжималась, деревенела и после первого же проникновения, всякий раз похожего на штурм Шлиссельбурга, начинала тихо ненавидеть возлюбленного.