Скажи изюм Аксенов Василий
Дипломатов охватили смешанные чувства, в связи с чем взята была еще бутылка «Лошади». С одной стороны, баба с воза – кобыле легче, а с другой – кто для кого, кобыла для бабы или баба для кобылы этой белой – уайтхорсины, гребена плать? В целом жаль, только и стало что-то родное в человечке прорисовываться, но ничего, мы тебя проводим с запасом времени и в Шенефельде еще посидим, пофилософствуем. У тебя восточные марки есть?
– А вы меня неправильно поняли, – захлопал глазами рассеянный артист. – Разве я не говорил, что не в Москву еду? Нет, не говорил? Да, говорил, говорил! Вчера три раза говорил, что не в Москву. Вернее, в Москву, но с предварительным заездом. Нет, не в Варшаву. Почему в Прагу? С какой стати в Прагу, если я вам вчера три раза говорил, что в Москву еду с заездом в Париж?… Куда, вот именно туда… Нет, не туда, дружище Льянкин, палец тычешь. Там как раз Варшава. Париж – это вон туда, в направлении туалета.
Дипломаты уже бежали к выходу, если, конечно, можно назвать бегом череду спотыканий о табуреты.
Огородников же, не пьяный, но потный, с летучей какой-то чесоточкой, порхающей со щек то подмышку, то в промежность, отправился в такси на Митте-Фогельзее, чтобы забрать свою экспозицию и попрощаться с хозяевами.
Патер Брандт раскрыл ему навстречу объятия. Мой дорогой Максим! Пахнуло пошлостью якобинского Конвента. От этого не убежишь, если и назван-то в честь кривоногого пошляка из «Юности Максима». Предвкушаю, предвкушаю, милый Максим, нашу дискуссию! Доннерветтер, он, оказывается, дискуссию предвкушает!
Явно волнуясь, патер потер ладони, а потом прижал локти к животу и сделал несколько боксерских движений.
В этой стране надо удивляться не экономическому, а психологическому чуду. Перед нами здравый смысл срединной Европы, переливающейся в Скандинавию. Нацизма как не бывало! Просто двенадцать лет какого-то досадного провала в развитии экономики и мысли. Впрочем, двенадцать лет и в самом деле пустяк, у нас бы тогда все кончилось в 1929-м! Итак, мой милый Максим, прошу, повторите свой вчерашний выпад. Смею уверить, здесь найдется, чем его парировать! Лукавый боксер на наших глазах сменяется лукавым фехтовальщиком. Гитлерюгенд румяного Вилли забыт, теперь мы готовы к восприятию позитивных идей.
Ах, Вилли, прошу вас, не принимайте слишком всерьез ерунду, которую иной раз несут русские фотографы. Огородников тер себе лоб, но искра не выскакивала. О чем вчера мы с ним говорили? В чем предмет дискуссии? Ах, Вилли, дорогой Вильгельм, все окружающее так необязательно, трухляво, случайно…
– Ага-а. – Патер Брандт лукаво погрозил пальцем. – Неплохая увертюра, недурная артподготовка. Коварный фланговый маневр, дорогой Максим. Ну что ж, сейчас вы получите ответный удар. Отлично подбритые виски, крепкие щеки и маленькая пуговка на носу; увенчано золотыми очками. Ладная фигура отражается в стеклянной двери книжного шкафа. Отражение четче, чем сама персона, частично попавшая под пыльный луч осеннего солнца. Вы говорите о зыбкости и необязательности современных идей, дружище Максим, однако смею вас заверить, что европейская цивилизация и по сей день держится на фундаментальных идеях Ренессанса…
Тут появилась фрау Кемпфе. Торжественная, с книксенами, она вкатила столик с майзелевским кофейным сервизом и граненым флаконом ликера. Ободряюще улыбнулась Огородникову. Понимаю, дескать, что положение у вас хуже губернаторского, патер Брандт – непобедимый дискуссант, однако вы все-таки сопротивляйтесь, сударь! В полуоткрытую дверь заглядывали турецкий поваренок и испанская горничная. Очевидно, вся академия подготовлена к философской схватке.
Идеалы гуманизма живы и по сей день, милый Максим, более того, процесс этот еще не завершен, и то сообщество людей, которое мы называем европейской цивилизацией… Простите, вы не возражаете, что наша беседа записывается на магнитную пленку? Даю вам слово, она будет использована только в этих стенах.
О Господи, вздохнул Огородников. Придется платить за гостеприимство, придется изображать спорщика, располагаться в турнирной позиции, громить идеи Ренессанса с позиций средневекового обскурантизма, ныне столь модного в московских кружках.
Как вдруг все стремительно поехало, не остановишь: фрау Кемпфе, и турчонок с цукеркухеном, и сам патер Брандт, по-ленински заложивший большие пальцы за жилетку. Тяжко закачался паркет под советским державным шагом, хлопая полами распахнутых пиджаков, мощно приближались столь преждевременно забытые товарищи Зафалонцев и Льянкин. На этот раз, Огородников, кончайте дурака валять. Сам посол за вами «Мерседес» прислал. Абракадин, понимаете?
Чрезвычайный и полномочный товарищ Абракадин, седой сталинский гардеробщик с надменно опущенной губой, по слухам, полагал себя первым человеком в Германии, поскольку сидел в той ее части, где стояли войска империи. За стенкой его политбюрошный ЗИЛ-броневик наводил ужас на советскую колонию и на местный партактив, подразумевалось, что и в западных частях должен присутствовать некоторый трепет.
Все еще ощущая текучесть окружающих предметов, Огородников встал и попросил у фрау Кемпфе чашечку кофе. Поехать, увы, невозможно – у нас дискуссия с господином Брандтом. От этого во многом зависят будущие отношения между… В зеркале отражался желтоватый, длинноносый и плохо вымытый с дымящейся чашкой в руке.
В следующий момент – телефонный звонок, и, очевидно, тоже непростой. Патер Брандт с серьезнейшим почтением: гутен морген, экселенц, яволь, экселенц… Прикрыв ладонью трубочку, в серьезнейшем остекленении: господин Огородников, вас просит Его Превосходительство – советский генеральный консул Булкин. Огородников услышал голос, как бы предполагавший самим своим звучанием немедленную и повсеместную капитуляцию:
– Вы что же, забыли? Советской власти нужно подчиняться всегда и везде!
В этом пункте, почтенный читатель, нам снова придется сделать фиксацию, остановку, стоп-кадр, называйте, как хотите, и опять же не для стиля, а для суровой необходимости. Известно, что нынче Степанида Властьевна иной раз пытается с присущей ей блудливой ухмылкой сослаться на Библию – дескать, «всякая власть от Бога». Однако вы ведь не всякую имеете в виду, а советскую, гражданин генеральный консул? Так вопросила бы неискушенная душа. Ведь ваша-то все-таки не от Бога, господа чекисты, правда? Ведь это же и не власть, как таковая, если по сто раз на дню нарушает собственные законы, да? Ведь власть, товарищи, это то, что следит за соблюдением законов, правильно? Как же вас властью можно назвать, если вы все тайком делаете, если только втихаря по своим «малинам» все решаете? Может быть, лучше все-таки себя не властью называть, а силой? Попросту злой советской силой, а, товарищи? Чтобы не было уже никакой путаницы с Библией, лады?
Так вопросила бы неискушенная душа в этой придуманной нами короткой остановке. Огородниковская душа была искушенной, хотя бы уже потому, что пустилась в очередное земное путешествие в 1937-ю славную российскую годину.
– А кто же с этим спорит? – быстро ответил он.
Генеральный консул как-то неопределенно хмыкнул, видно, ответ прозвучал неожиданно. Затем произошло энергичное, но как бы мимолетное фехтование.
– Ведете себя крайне двусмысленно…
– Это ваши сотрудники меня вынуждают…
– Как объяснить ваш отказ приехать в посольство?
– А почему меня подвергают слежке?
– За нашей спиной оформляете себе французскую визу?
– Вы меня толкаете…
– С огнем играете, Максим Петрович!
– Вы меня толкаете на крайний шаг!
С этим едва ли не воплем один из фехтовальщиков ринулся во флешевую атаку и, по паузе, последовавашей за атакой, понял – попал!
Булкин после паузы запел медовым голоском, будто сваха. Да как же это Максим Петрович не понял, ведь о нем же самом пекутся. Ведь свои же ж люди-то, не чужие. Только ведь и забот, как бы свой хороший парень не поскользнулся. В Париж слетать к девочкам? Большое дело! Ведь не старые же ж времена. Сказали б заранее, и все дела. Кому ж еще в Париж-то мотать, как не нашим фотографам. Только можно ведь и посла понять, не так ли, большой государственный человек, почему бы к нему не зайти водки выпить? Немного обиделся посол, вот и все дела, можно же ж понять, сам большой любитель фотографии, вот и обиделся. Ну, вот, что вы сегодня вечером-то делаете? Заняты? Ну, я так и думал. А завтра, значит, в Париж? Ну и лады, чего уж там, Максим Петрович, какие уж там крайние меры, скажете тоже. А на послезавтра отложить не можете? Не можете, я так и думал. Ну, хоть объяснительную-то записку напишите Абракадину? Ну и на этом спасибо. Дайте-ка мне кого-нибудь из наших товарищей.
Пара купидонов с потолка пытались призвать к сохранению чувства юмора. Нелепейшая сцена: два дядьки с розгами пришли за нашкодившим школьником, на дворе цветет середина XVIII, директор, обанкротившийся вольтерьянец, фрау Кемпфе держит за руку дрожащего турчонка, кофе остыл, шкодливый и желтый дрочила передает трубку дядьке Зафалонцеву. Огородников поклонился и пошел к выходу. О продолжении дискуссии почему-то было забыто. Академия показалась ему западней, надо было поскорее выбраться отсюда. За спиной послышалось зафалонцевское «обождите», но он, только буркнув себе под нос что-то вроде «фер-вам», распахнул дверь на крыльцо.
Под крыльцом стоял «Мерседес» с металлическим красным флажком, а рядом с флажком, чуть опираясь задницей о крыло машины, стоял шофер. Это был не тот, что вез его с аэродрома безучастный и молчаливый сотрудник. Этот был другой, как бы из другого рода войск, сотрудник по другому департаменту, совсем-совсем другой. Он жадно вглядывался в лицо Огородникова. Почему-то вдруг знакомым показался этот «другой», что-то мелькнуло нечужое в волчьем тухлом лице. Вот это и есть наш последний решительный бой? Секунду они смотрели в глаза друг другу. Потом шофер метнул подстраховочный взгляд себе через правое плечо и вдруг – поскучнел, расслабился, задрожал как бы безучастной ляжкой. Проследив вороватый взгляд, Огородников увидел в конце улицы Митте-Фогельзее еще один патруль антигитлеровской коалиции, на этот раз американский. Джип медленно катил в сторону академии. Когда он поравнялся с крыльцом, Огородников зашагал вровень. Солдаты, развалившиеся на сиденьях, не обратили внимания ни на советский флажок на крыле «Мерседеса», ни на длинного немца, стремительно зашагавшего вровень с ними по выложенному кирпичами тротуару. У Огородникова внутри подрагивал неопознанный орган страха. Краем глаза он наблюдал четырех солдат, один из них был черный. В прозрачной серости осеннего дня ярко светились снежно-белые треугольники маек, выглядывающие из расстегнутых воротников. Солдаты лениво о чем-то разговаривали, долетали отрывки фраз… yeh… I liked that chick… yeh… kidding… you gotta guess…
Происходит нечто позорное, подумал Огородников. Я бегу от русских под защитой американской машины. У меня вырвался позорный вздох облегчения, когда я американцев увидел. Однако что делать дальше? Сейчас они прибавят газу, и я останусь наедине с нашими мазуриками. Надо дотянуть с ними до угла, там идет поперечное движение, вон даже такси мелькнуло. Этот момент стоило бы запомнить. Стоило бы сфотографировать и оставшуюся за спиной улицу Птичьего Озера с тремя черными фигурами, глядящими тебе вслед, с отсвечивающими окнами особняков, с облетающими деревьями.
Советник Зафалонцев и Льянкин, а также оперативник из ГФУ, капитан Слязгин Николай, выступающий в роли шофера, самым внимательным образом смотрели ему вслед.
Все произошло одномоментно. На перекрестке загорелся зеленый свет. Защитники свободы проехали под светофор. Огородников взял такси. Рыцари революции нырнули в черный лимузин.
VI
Новый портье в «Регате», круглолицый юный-фриц-любимец-мамин. Надо быть слепым, чтобы не заметить в нем восточного агента, куплен, конечно, с потрохами или запуган.
– Давай шлиссель, гребена плать, без разговоров!
– Вам был телефон из Нью-Йорк, – с улыбкой сказал портье по-русски.
Огородников расхохотался:
– Прелестно! Уже по-русски! Уже без масок!
– Я учился в зоне, сэр, – пояснил портье на отельном языке, улыбкой как бы благодаря за интерес к его скромной персоне. – Впоследствии я покинул зону.
– Сбежали? – Огородников зорко, будто детектив, следил за выражением лица молодца. – Я тоже собираюсь сбежать. Любопытно?
– Из Западного Берлина не нужно бежать, сэр. Отсюда люди просто переезжают.
– Любопытно, значит, я просто переезжаю, – глупо улыбнулся Огородников, забрал шлиссель и пошел в циммер, по дороге, с одной стороны, упрекая себя за дурацкую подозрительность, когда всякий хорошо вымуштрованный портье кажется чекистским шпионом, а с другой стороны, некоторым поднятием бровей как бы спрашивая – где же еще сидеть гэбухе, если не в западноберлинских отелях.
Едва вошел в циммер, как снова позвонил Нью-Йорк, агентура другого типа, мировой бизнес в лице маклера искусства Брюса Поллака. Хелло, Брюс, ты не обрюзг? Здравствуй, попа-новый-год. Не понимаешь? Пора уже понимать, не первый год знакомы. О'кей, о'кей, ай эм олсоу вери хэпи ту хиа ер войс, сэр…
До него вдруг дошло и почему-то неприятно царапнуло, что Брюс говорит с ним на «вы». Посылая в последние годы торопливые записочки через «коров» и «дипов», он думал, что они давно уже на «ты», на ломаном-то инглише вроде бы, и все равно сплошные ю-запанибрата, а вот сейчас по интонациям мистера Поллака была очевидна основательная и даже чуть-чуть прохладная дистанция.
– Ваше прибытие в Берлин, Максим, многих здесь у нас взбудоражило. Об альбоме говорят в Нью-Йорке, Париже и Милане. Такого мощного мэссиджа из России еще не было. Тридцать пять имен под одной обложкой! То, что до нас дошло, звучит впечатляюще. Поздравляю! Можно вас ждать в Нью-Йорке? Или вы хотите, чтобы я прилетел в Берлин?
Огородников вообразил, как Поллак покачивается сейчас на отклоняющейся спинке кресла в своем офисе на 57-й улице. Раннее утро. Кофе на столе.
– Простите, Брюс, а вы понимаете, что для меня означают – мой приезд в Нью-Йорк или ваш приезд в Берлин? Вы, вообще-то, представляете мою ситуацию?
– Ну конечно, конечно, Максим! – Раскачивание за океаном, видимо, прекратилось. – Я понимаю, сколько у вас сложностей, но как-то уже стало привычным, что Макс Огородников творит чудеса. Вы так отличаетесь от всех русских…
– Не думайте, что это комплимент. Кроме того, вы, должно быть, ждете слайдов, но их не будет. На Запад прибудет одна из копий законченного московского издания.
– Простите, не вполне понимаю…
– Ну, словом, слайдов у меня нет, а альбом все еще в Москве. После некоторой паузы Поллак спросил с исключительной сердечностью:
– Макс, что я могу сделать для вас?
– Вы можете сейчас подключить магнитофон к телефону? Я хочу сделать заявление. О'кей. Текст. «Максим Огородников из Западного Берлина, пятнадцатое ноября. Мне угрожает опасность. Советские дипломаты стараются увезти меня в Восточный сектор. Если со мной что-нибудь случится, прошу известить прессу о том, что это дело рук ГосФотоУпра СССР. Фотограф Огородников». Записали?
– Черт побери, – прошептал Поллак. Огородников хихикнул.
– Это просто на всякий случай, Брюс. Надеюсь, что ничего не случится до моего отъезда в Париж.
– Вам нужна французская виза? – быстро спросил Поллак.
– Не беспокойтесь, у меня уже есть.
– Браво! – вскричал рыжий и кудрявый ньюйоркер. Пружинящее кресло, очевидно, было брошено. Шаги по пружинящему ковру с бесшнурной трубкой под ухом. Справа внизу курящиеся миазмы Нью-Йорка. – Нет, в самом деле, верно говорят, что вы самый западный из всех русских!
Еще минуту или две Огородников слушал странно бессодержательную болтовню Поллака. Почему-то он ни словом не упомянул собственные огородниковские альбомы, даже и злополучные «Щепки», за которые еще недавно собирался получить внушительный аванс. Огородников же, хоть его и считали преуспевающим «западником», не мог преодолеть чисто советской застенчивости в отношении «материальных вопросов» и сам никогда не начинал разговоров о договорах и авансах. Затем они попрощались.
Под окнами «Регаты» передвигались граждане «фронтового города». Один из граждан с трубкой в зубах стоял у афишной тумбы. Ну, ясно, на задании с трубочкой, с чем же еще. У афишной тумбы, где же еще. Я окружен, это бесспорно. Звонить в полицию? Просить политического убежища?… Но ведь это же позор, капитуляция, провал «Нового фокуса»… все отдать им на пожирание… да, между прочим, и с Настей тогда – навсегда… в том смысле что – навеки… так-так, до гробовой доски…
Он набрал номер Линды Шлиппенбах, и – о чудо! – она оказалась дома. Только быстрей, Макс, я бегу, я бегу, опаздываю на заседание Европейского парламента. Заехать к тебе? Макс, развратная бестия, мы же просто друзья! Ах, ты не об этом? У-у-п-с, какое разочарование. Ты хочешь, чтобы я была готова ко всему? Возможность пресс-конференции? Уж не хочешь ли ты остаться на Западе, дорогой? Не исключено? Какая сенсация, какая отвратительная сенсация, какая будет радость для нашей правой прессы! Макс, я тебе немедленно позвоню после заседания Европейского парламента, о'кей?
Он бросил трубку – вокруг одна только левая тоталитарная сволочь, помощи не жди. Рванул листок из блокнота, пошел фломастером: «Дорогой товарищ посол»… Гребена плать, имя-отчества не знаю, да и нелепо так, фломастером… да и вообще, нелепо и вздорно писать… хоть поэму о Сталине сейчас ему посылай, все равно не поверит…
Выглянул в коридор и как бы остолбенел с невероятным ощущением распространяющейся вдоль позвоночного столба пустоты – вот это, может быть, и есть тот самый «крайний случай», кто-то приближается, бежать поздно…
Звякнул сигнальчик лифта, некая плотная субстанция шагнула в коридор, преувеличенно выбросив ногу в крепчайшем ботинке. Патер Брандт. Приближается, немецкое чудо! Должно быть, пожаловал продолжить прерванную дискуссию?!
– Вилли, вы не можете на секунду остановиться как раз там, где сейчас находитесь? Я возьму камеру. Вот так, спасибо огромное. На фоне бардачного штофа «Регаты» вы торчите, как воплощение европейского смысла!
– Вам не нужно здесь ночевать сегодня, – проговорил Брандт и вошел в комнату. – Соберите свои вещи, я отвезу вас в академию. Там вам не о чем будет беспокоиться, я принял меры.
Огородников, потрясенный, смотрел на священника. Неужели все-таки настоящий неподдельный человек? Спасение без-пяти-минут-беженца, что может быть дерзее для «прогрессивного деятеля»?
Пока паковался, несколько раз бросал взгляды на Брандта. Священнослужитель был взволнован донельзя, хотя и старался держаться подобающе моменту с немногословной мужественной сдержанностью. Он прогуливался, положив руки на поясницу, бросал иной раз на себя взгляды в зеркало, то хмурился, то беззаботно как бы что-то насвистывал, а один раз даже быстро поиграл мимическими мышцами, словно примеривая выражение лица.
Сумерки уже затягивали улицу, когда они вышли из «Регаты». У афишной тумбы стояли двое, причем один из двоих был в тирольских штанах. Белый «БМВ» пастора был запаркован неподалеку.
– Ваша машина, Вилли, самая красивая из всех присутствующих, – сказал Огородников.
– Не понимаю, как вы можете шутить в такой момент, – пробормотал пастор.
– А вы, Вилли, в этой мягкой шляпе и в вашем старом дорогом пальто – самый элегантный человек из тех, кого я встретил в Берлине.
– А это серьезно или опять юмор? – Пастор Брандт слегка покраснел.
По дороге он то и дело посматривал в зеркальце заднего вида, а на светофоре даже оборачивался.
– Мне даже кажется, ваше преподобие, что вы верите в Бога, – тихо сказал Огородников.
«БМВ» чуть вильнул, но остался на курсе. Чуть кашлянув, пастор Брандт пресек очевидную бестактность.
VII
…Снова в особняке на Митте-Фогельзее. За окном у причала раскачиваются лодки. Мачты их даже задевают друг за дружку. Вдоль противоположного берега, над деревьями, заходит на посадку очередной трансокеанский гигант.
…Как передать объективом дикую опасность этой ночи? Присутствие невидимой стены, усеченность этого пространства?…
…Он включил свет и увидел себя в зеркале. Престарелый затравленный верзила, почему-то что-то еврейское появилось в лице, только этого не хватало для вашего удовольствия, товарищи чекисты. Как можно так постареть за пять берлинских дней?…
…А вот забуду сейчас всю эту мерзость, всю эту «фишку» позорную, всего этого советского Абракадина, вот и забыл! Вспомню-ка что-нибудь хорошее, вспомню сразу всех баб, с которыми спал, вот и вспомнил! Вспомню-ка долину Азау, как с Настей ночью на лыжах катались – никогда этого не забывал!…
…Он снова посмотрел на себя в зеркало и увидел, что явно помолодел, что перескочил в моложавости даже свои великолепные сорок два. За несколько секунд такие изменения! Вот сейчас зафиксирую любопытное явление физиологии. Поставил камеру на автоспуск, укрепил на штативе. Уселся и вспомнил гадости. Щелк-щелк-щелк. Теперь забыл гадости, вспомнил прелести. Щелк-щелк-щелк. И снова, и снова…
…За окном, конечно, кто-то сидит, кто-то так неосторожно скребется в стекло… Резко поворачиваемся – никого! Трется о стекло скукоженная лягушенция платанового листа…
…Но вот внизу послышались голоса. Тут же, с отзвуком по всему телу, глухо забухало сердце. Так просто не возьмете, товарищи! Драться буду руками и ногами. Зубами тоже. Он вышел в коридор и заглянул вниз. Там, в кресле, восседала фрау Кемпфе, в руках вязание. В позе Пушкина на рекамье полулежал почтмейстер. Турчонок на ковре, тоже в классической позиции, созерцал затвор охотничьего ружья. Тема для снимка «Европейская стража»…
Утром Максим был разбужен фрау Кемпфе, явившейся с полным комплектом континентального завтрака. Герр Максим, его преподобие просил сообщить, что он приедет за вами ровно в десять и отвезет вас в Тигель. Фрейлейн Шлиппенбах очень взволнована, говорит, что вчера вас потеряла и искала. Приедет сюда через час. Кажется, все. Ах да, еще звонил какой-то швейцарский журналист, о, майн Готт, какой там грубый диалект!
– Дорогая фрау Кемпфе, ваше присутствие всегда меня ободряло и как артиста, и как мужчину!
Жарко вспыхнув – нет-нет, не нужно так думать о бедной вдове, герр Максим, – с шуршанием юбок и с полыханием румянца, фрау Кемпфе покинула будуар не вполне одетого иностранного мужчины.
Придется ее обмануть, слинять, не попрощавшись. Может быть, сам и лезу в ловушку, а может быть, эта наивная хитрость как раз и довезет до Парижа.
В такси до аэропорта Тигель он все еще боролся с выжигающим все внутренности страхом. В самом деле, ведь не прежние же времена, ведь не будут же они, в самом деле, втыкать иглу с галоперидолом столь известному человеку, ведь с плащом-то и кинжалом нынче в основном только по народно-освободительным выступаем, своих-то вроде бы не вылавливаем таким макаром, ну, разве что несколько случаев, ну, вот с физиком тем в Лондоне, ну, балерину затолкали в чуланчик, но в общем-то не так уж много таких-то случаев…
И все же страх сжигал все внутри, и не было уверенности, что ноги донесут до самолета.
Оказалось – ерунда: прекрасно двигались нижние конечности. Вообще в аэропорту было чудесно – просторно, кондиционировано, надушено, увлажнено, пропитано запахами комфортабельного путешествия; мандраж почему-то сразу пропал.
У стойки «Эр Франс» он попросил переписать его билет на ранний рейс. С любезностью необыкновенной просьба была удовлетворена. Он с удовольствием закурил и огляделся. Вот в чем причина неожиданного комфорта – масса военщины вокруг, союзное офицерье с преобладанием американщины.
А вот и за стеклянной стеной среди «Мерседесов» и «Фольксвагенов» несколько солдат выгружают какие-то ящики из армейского грузовика. Белые треугольники маек выглядывают из гимнастерок. Это что же, по уставу так у них полагается или просто природная чистоплотность?
В принципе, несколько стыдное чувство – видеть защитников в тех, кто противостоит русским. Нужно стыдиться, но что-то не стыдится. Не знаю, за что они стоят, но противостоят они не русским. Противостоят тому, перед чем мы капитулировали. Собственно говоря, это наши солдаты… Они защищают тебя… Вздор, у тебя одна защитная грамота – твоя фотокамера. Ты независим… хм… особенно в присутствии этих темно-зеленых с белыми треугольниками исподних маек…
На пограничном контроле сидел немецкий персонаж, но тоже в американском «пограничном стиле», эдакий шериф.
– lhre papieren, sir? – очень доброжелательний «джеринг-лиш».
– Mein Gott! You have the Sowjetisch passport!
Офицер полистал «краснокожую паспортину», рассмотрел французскую визу, потом поднял на Огородникова весьма заинтересованный взгляд.
– У вас, кажется, нет восточного штампа, сэр? – Уголок рта под усами поднялся вверх. – А французскую визу, значит, вы получали не в Москве, а в Берлине, так?
– Яволь, – сказал Огородников. – Шурли.
Офицер с непонятным значением покачал головой и взялся за телефонную трубку.
Неужели вот тут вдруг застряну? Вот здесь, среди своих, подумал Огородников. Офицер быстро что-то говорил в телефон по-немецки, но звучало это опять же как из американского кино. Потеряли прусский дух западные немцы. Лишь в «государстве германского пролетариата» он процветает. Проспелинговав огородниковское имя, офицер извинился перед путешественником за задержку и стал ждать. Уже через пару минут, сказав «яволь», он начал принимать инструкцию. Хм, они, должно быть, заложили мое имя в компьютер и сразу получили ответ. Хм, все-таки мы недооцениваем этих западников. Может быть, они вовсе и не собираются сдаваться? Офицер протянул паспорт и подмигнул по-приятельски:
– Все в порядке! Счастливого пути!
Огородников прошел за кордон и оглянулся. Офицер с улыбкой смотрел ему вслед. Похоже, что мы их очень сильно недооцениваем.
Теперь все уже позади. Проходя через холл к посадочным воротам, Огородников ликовал, мысленно посылал привет всей «фишке» и послу Абракадину, как вдруг поймал на себе взгляд, полный ненависти. Он исходил от мужичишки в плащишке, сидящего у кофейной стойки. Откуда такие сильные чувства? – удивился наш беглец. Ну хорошо, ты советский шпион, ты за мной следишь, но почему ты меня так испепеляюще ненавидишь? Почему бы не быть просто профессионалом? Неужели так оскорблены в идейном смысле? Да ведь ни тебе, ни твоим хозяевам, ни вашей сраной идее я ничего особенно плохого не сделал, только лишь срал на вас с высокого дерева. Зачем такая сильная страсть, поберегли бы аккумуляторы…
Он пересек жгучий луч ненависти и тут догадался, что она адресована не ему, она жжет просто-напросто все, что попадает в зону действия, в данный момент стену с рекламой путешествия на Канарские острова.
…Едва ДС-10 пошел вверх, пассажиры прильнули к окнам, чтобы увидеть белую ленту стены, прорезающую городские кварталы и парки и уходящую к горизонту.
– Гренце! Гренце! – возбужденно восклицали позади Огородникова два молодых паренька.
Тогда, не понимая ни смысла, ни формы своего поступка, он перегнулся и яростно стал хрипеть, булькать и скрежетать:
– Какая вам, на жуй, это граница? Это тюремная стена, мудачье! Это лагерная зона, кретины марксистские, пролетарские… Видите меня? Я – зек, я – беглый зек оттуда, из-за вашей так называемой «гренце»…
Париж
I
Всякий раз, когда случалось Огородникову попасть в Париж, его бывшая теща мадам Шереметьефф, урожденная Ле Бутилье, говорила:
– Не забывайте, мой дорогой, здесь ваш дом. Смешно, но он и в самом деле всякий раз обнаруживал в
огромной старой квартире на авеню Фош ждущую его спальню с отдельной ванной, с запасом белья, с дюжиной карденовских рубах, со шлепанцами, – о, боги! – с ночным колпаком, а все его брошенные в прошлый визит книги, сапоги, пленки, вся бумажная и целлулоидная нечисть, все было собрано и уложено в крытый бархатом секретер, на котором имелось золотое тиснение «Мадагаскар. 1939».
– Иначе и быть не может, мой друг, – говорила бывшая теща. – Вы отец моих дорогих внуков.
Мадагаскарский сувенир, равно как и тибетские и индийские статуэтки, самурайские мечи, афганские ковры, китайские гонги, полинезийские божки, колониальные кресла-павлины, а также многое другое, напоминали о капитане Жане Луи Шереметьефф, ярчайшем представителе Тридцатых и Сороковых, писателе, летчике и шпионе французской разведки, жизнь которого оборвалась вполне логически – взрывом бомбы, подложенной в его самолет.
О, я помню, как ушел Жан Луи, рассказывала бывшая теща. Я провожала его на аэродроме в Катманду. Он никогда не сообщал свой маршрут, но я подозревала, что он летит в Лхасу, там шли бои. Он смеялся, как на этом портрете. Его маленький самолет круто ушел в ярко-голубое небо, а потом вдруг взорвался. Яркая вспышка – и все. Так осиротела Надин.
Да почему бы мне и в самом деле не уразуметь, что это «мой дом», думал Огородников. Такая любящая бывшая теща. Такие замечательные дети. Ведь это мои единственные, в самом деле, дети.
Из всех огородниковских жен плодоносной оказалась лишь парижанка Надин. Принесла ему мальчика Мишу и девочку Машу. Сава, папа! – говорили ему дети, и он всякий раз поражался, как они меняются.
Не менялась только бывшая жена Надин. После разрыва в 1975-м она круто захипповала, купила себе пятнистые, маскировочной расцветки штаны по колено и выступает в них по сей день. Однажды Огородников осторожно пытался узнать – может быть, панталоны все же другие, реплика, так сказать, полюбившегося дизайна?… Увы, оказалось, все те же, неповторимые, на удивление прочные и в чистке, вообрази, Ого, совершенно не нуждаются.
После московской богемной школы у Надин выработались прочнейшие люмпенские навыки, хорошо подходящие к международной интеллектуальной рвани, – способность благополучно проживать в подвалах, на лестнице, факоваться где попало, жрать и пить всяческую дрянь. Все это было, скажем, мило до тридцатилетнего возраста, но нынче-то нам, господа-товарищи-мадам, порядком с хвостиком, а мы все еще бросаемся в экзальтированные перелеты из одной страны в другую с видимостью неких новых горизонтов, новой духовной жизни или каких-нибудь мифических деловых перспектив. Некая коммуна в Пиренеях, тридцать монахов новой формации, которые на деле оказываются обыкновенной марксистской сволочью, ворующей у горцев уток и кур. Вдруг продюсеры новой могущественной фирмы выезжают в Москву снимать что-то эпохальное. Надин, конечно, с ними, незаменима с ее-то знанием русского мата. Оборачивается вся история, увы, хватанием за горло в лифте, да и не с целью гребания вовсе, а опять все по тому же унылому советскому делу – фарцовка вперемежку со стукачеством. И вот, все бросив, пораскидав, в Японию, в Японию, там, оказывается, миллионер-жених, мечтает о француженке благородного русского происхождения, торопит, и: летим-летим – и все в тех же пятнистых панталонах «здравствуй, Бим, здравствуй, Бом!»… Засим в глубинах квартиры на авеню Фош дети вдруг слышат никотинный кашель маман, отхаркивание мокроты, хриплое «мерд-мерд-мерд» и по-русски «чопа-плать-шизда». По-русски, к счастью, детвора ни бельмеса.
В этот раз Надин, разумеется, снова отсутствовала – курсы шведского языка в Гетеборге, – и Огородникова после берлинской трясучки вдруг охватило ощущение благостного комфорта: очаровательные французики Миша и Маша, благородная вдова благородного шпиона Франции, тоненький пальчик возле ямочки на щеке: имейте в виду, мой дорогой, вы у себя дома!
ІІ
Сменил рубашку и шасть на Шанз-Элизе. Едва ли не декабрь в Европе, а здесь по-прежнему столики на тротуарах, и вот, извольте, уже знакомые лица… У стенки кафе «Фукьец» группа каких-то бородатых-волосатых улыбалась и аплодировала, напоминая московский групповой снимок в стиле Плотникова. Он поднял камеру, встречный «шат», снимок будет называться «В стиле Валеры» – столики, стулья, деревья под ветром. Арка вдали, аплодирующая компания… Тут он вдруг сообразил, что это не просто знакомые типовые лица, а друзья-эмигранты, художники и фотографы, и это как раз ему они и аплодируют.
– Поздравляем! Поздравляем!
– Да с чем, ребята? Чему обязан?
– Да как же, Макс, весь Париж говорит, что ты «дефектнул» от советчиков.
Оказалось, еще вчера по русскому городу Парижску поползли слухи: Ого подорвал на Запад, где-то в Бразилии это случилось. Вот уже и «Либерасьон» вышла с портретиком – мрачнейшая личность с обвислыми а-ля Максим Горький усами, средоточение всех пороков и болезней: снимочек гнусный «взят» был два года назад, когда он здесь зубы лечил у дорогого халтурщика на рю де Севр; месье Коган-недоучка анестезию сделал прямо в нервный узел, так что половина нижней челюсти онемела на полгода. Вот и заголовочек тут имеется – «Очередной скандал советского марксизма»; дескать, если бы не был марксизм советским, то и скандала бы избежал.
– Увы, господа, должен вас разочаровать. Вовсе я не подорвал, а просто в Париж приехал деток повидать.
Компания и в самом деле слегка скисла, но потом набросилась в жажде новых московских анекдотов. Странное томление эмиграции: в Москве задыхаешься, кажется, что большая жизнь проходит мимо, вырываешься, и снова ты окружен глухоманией, ибо лишился Москвы…
Пока что Огородников наслаждался, выбросил из головы берлинский напряг, забыл даже и о «Новом фокусе» и о «фишке» зловещей – таковы чудеса Парижа. Господа, а ведь где-то еще гребутся, говорили при встречах друг другу, и начинался бесконечный треп о прошлом, об общих друзьях, об их чудачествах, и тут уже пропадал раздел – кто эмигрант, а кто внутренний, советский, тут вроде бы слово «наши» обретало свой прежний смысл.
Вот здесь Володя любил бывать Высоцкий, с Шемякой, бывало, как загудят! А вот здесь последний раз видели Сашу Галича. Смотрите, вон Максимов проехал в такси. Интересно, дадут ли визу Андрюше Древесному? А правда, что Полина все еще с ним встречается? В Нью-Йорке, в Сохо, говорят, драка была возле галереи «Китчен», Алик Конский швырнул в Четверкинда упаковку пива. Эрик приезжает? Неизвестно. Окуджава приезжает. Шутишь? А ты, Ого, и вправду собираешься вернуться? Рассказывали смешную историю. На площади Конкорд стоит знаменитый грузинский киношник Тамаз Цалкаламанидзе, глазеет на новенький «Ягуар». Подходим сзади, спрашиваем: «Тамаз, за такую машину продал бы родину?», а он, не повернув, как говорится, головы кочан, отвечает: «Нэ задумываясь!»
Потом вдруг стала снедать тоска. То ли реакция на Берлин, то ли просто пришла в свой срок, то ли к бабе тянет. Раньше в Париже появлялась жажда проститутки, вот именно продажной бабы, которую беру за деньги и делаю с ней грех, не стесняясь, и гадости всякие говорю. Все это в общем-то проходило у него в сфере воображения, к проституткам так никогда и не сходил, но все женщины, с которыми случалось ему бывать в Париже, почему-то представлялись дешевками, шлюхами, какими-то армейскими подстилками.
Сейчас печаль и стыд стали снедать его. Проституция – экая грязь, а тяга к проституткам – еще большая мерзость. Экое скотство эти бордели в алжирском квартале за холмом Монмартр, еще большее скотство очереди мужиков у дверей. За полсотни, кажись, франков, вставляешь свой конец в человеческое волшебное существо, извергаешь и на выход. Следующий! Ведь не для мерзостных же ощущений, не для проституции построен этот город. Построен для всемирной же жизни же, для скольжения по времени на золотой же ладье.
Он поехал к одной из прежних любовниц и поразил ее безупречнейшей галантностью. Ты правда насовсем приехал? – спросила прежняя любовница. Тут говорят, что на днях в советском посольстве заезжий «железист» делал доклад и среди прочего сообщил, что М.П.Огородников предал Родину.
Придется им брать свои слова обратно, не без некоторой фальши взъярился он и прямо от любовницы поутрянке отправился в так называемую «группу культуры», амбасад совьетик.
Там сидели молодые хмырьки, незнакомые по прежним временам, очевидные доки по французской культуре и с французскими манерами, ни малейшего душка от чекистской портяночки, как будто это и не они жгли картины авангардистов в составе дружины МИМО на знаменитой Бульдозерной выставке. Дайка спрошу об этом!
– А вы, товарищ Мясниченко, случайно не помните Бульдозерную выставку 1974 года?
Мясниченкины очки были особого свойства, они темнели в зависимости от улыбки. Чем ярче улыбка, тем темнее очки.
– Как же, как же, еще бы не помнить!
– Разгоняли тогда художников?
– Корректман. Сейчас даже слегка неловко вспоминать. Второй курс. Молодые были, горячие.
– Загорелись, значит, товарищ Мясниченко?
– Вот именно, Максим Петрович, какой-то огонек по курсу пробежал. Влетели тогда хлопцы из Краснопресненского райкома…
– Кто влетели, пардон?
– Из райкома.
– Но кто из райкома? Как вы выразились, кто из райкома влетел?
– Понимаю вас! – Еще ярче улыбка, еще темнее очки. – Хлопцы прискакали из райкома, хлопцы…
– Как в Гражданскую войну, стало быть? Художников бить?
– Вот именно такое настроение было, Максим Петрович. Идеологическое кулачье наседает. Ну, молодые были, горячие…
– А можно мне вас сфотографировать, товарищ Мясниченко?
– Почту за честь. Очки снять?
Мягко вошел глава «группы культуры», хитрейший Ребешко. Этот был знаком по прежним вояжам.
– Ма-а-аксим Петрович! Добро пожаловать! – Уселся, свисая боками с модерной табуреточки.
– Тут вот слухи циркулируют, – сказал Огородников.
– Слышали, слышали…
Хитрости и коварства в Ребешко было столько, что никак не спрячешь, и, значит, надо было обманывать вдвойне, втройне.
– В Берлине было множество недоразумений, – сказал Огородников.
– Слышали, слышали. – Ребешко, совсем уже расплывшись, смотрел на визитера, как добрая бабуля на внука-шалунишку. Обезоруживающий взгляд; даже и Огородников, умудренный, поймал себя на том, что говорит тоном капризули.
– Там наши дипломаты вели себя по отношению ко мне просто дико. Командовали, как будто я им ефрейтор какой-нибудь из группы войск, а не известный фотограф. Где это видано, устроили за мной слежку…
– Да, бывает еще у нас, бывает… – Ребешко вдруг весь зарозовел от пришедшей в голову какой-то очередной подлятины. – А что, если, Максим Петрович, на бумажке изложите ваши претензии?
– А почему бы нет? Давайте бумажку!
Пока он писал корявым почерком хулу на всю берлинскую агентуру, включая и застенного монстра Абракадина, в офисе царила полная тишина. Ребешко бровями призывал свою молодежь к еще большему спокойствию – как бы не спугнуть.
– А на чье имя адресовать жалобу?
– А на имя нашего посла адресуйте, Максим Петрович, – прошелестел Ребешко, как весенняя вишня. – Наш-то посол очень-очень просвещенный человек.
Получив вожделенную бумагу, Ребешко стал читать, иной раз упирая алчущий палец в строку и покачивая укоризненно головою, «ох, берлинцы, берлинцы», давая, стало быть, понять, что эдакое у них, в свободном Париже, невозможно. «Ох, Абракадин, Абракадин», – вздохнул он, и глаз его от сильного подмига превратился на мгновение в своего рода сибирский пельмень. Возможен ли такой подмиг в адрес всесильного монстра? – подумал Огородников. Что ж тут удивляться на дочку, развел руками советник по советской культуре. Дочку? Кто дочку? Кому дочка? – заострился Огородников. Когда-то, кажется, с этой дочкой даже вроде «пересекались» на Пицунде – непротивный для глаза субъект. Неужели не слышали, Максим Петрович? Дочка-то Абракадина – вот история, вот позор! – позавчера сбежала в Лондон с югославом.
Огородников хохотал, пока шел через двор, уставленный черными «Пежо-504», похожими на гэбэшные «Волги», а на улице Гренель дохохотался до болей под ложечкой. Вот так вас, большевистские кувалды, собственные дочки учат…
III
Между тем галерея Зуссман и издательство Фруа в рекордный срок подготовили его выставку. Впрочем, и продолжительность выставки оказалась рекордной по краткости – один день.
К утру вернисажа с сен-жерменских небес полетели белые мухи. Их подхватывал ветер и завихрял вперемежку с платановыми листьями вдоль домов, исполненных спокойствия и богатства, и вдруг весь этот город, который ты порой полагал своим домом, как бы чуточку сдвинулся и открыл будто щель в вагонной шторе, и там мгновенно промелькнул твой истинный дом-полустанок в бескрайних снегах, пятнышко российского прозябания, юдоль и жалость посреди современной свирепости СССР, тлеющий огонек, который ты ни разу не держал в руках, но все-таки чувствовал его присутствие.
В трех небольших залах галереи циркулировал, разумеется, весь «русский Париж», и, конечно, все опять спрашивали: остаешься совсем? После такой выставки назад собираешься? А что же тут особенного, в этой маленькой выставке? Знаешь, Макс, не строй из себя целки. Выставил тут такую голову Ленина и еще целочку из себя строит. Позвольте, что ж тут особенного, месье Пирогов, в этой голове Ленина? Ее Вучетич ваял, но не доваял, она и сейчас так стоит за забором его усадьбы на Верхней Масловке. Вуаля, он хочет нас убедить, что голова Ленина так и стоит затылком к улице и с торчащими вот так ушами. Позвольте, господа, да ведь не сам я ее туда затащил, я ведь фотограф, господа, не более того…
Вдруг рядом с героем дня оказалась исключительная посетительница. Исключительная некрасивость, одутловатая крысиность лица и исключительный дизайн одежд, бахрома, аппликации, «латинские мотивы», что ли, какой-то вроде арагоновский коммунизм, кажись…
На прекраснейшем «франгле» дама задала обычный идиотский вопрос: правда ли, что русская фотография отстала от западной на тридцать лет?
Охотно подтвердив и попытавшись тут же слинять, Огородников вдруг увидел, что все не так-то просто. «Латинские мотивы», расширившись, как бы загнали его в угол. Под крокодильим взглядом вдоль позвоночника к крестцу поползла знакомая пустота.
– Мне кажется, дорогой господин Огородников, что в этой экспозиции появилось кое-что из вашего альбома «Щепки»… Вот эти уши, например… Эти усы?… Вы вздрогнули слегка, месье? Вас, может быть, удивляет моя осведомленность? Ах, вас не удивляет?… Тогда позвольте чисто журналистский куэсчин – неужели вы собираетесь все же опубликовать ваши «Щепки»? Предполагаете ли вы последствия?
Он нашел ее локоток в широченном кожаном рукаве.
– Позвольте встречный вопрос, мадам? Неужели там не могут найти кого-нибудь без славянского акцента? Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать?
Он попытался было внушительно сжать локоток, но с тем же успехом можно было жать чугунные перила. Крокодилий взгляд обшарил его лицо. Вслед за тем страшненькая модница испарилась.
Немедленно подскочили оживленные Ребешко, Мясниченко и другие хлопцы из «группы культуры». Успех, успех, Максим Петрович! Вся пресса здесь! Поздравляем, большой бой выиграли и клевету пресекли!
День тянулся очень долго, народ в галерее менялся, иногда обносили дешевым шампанским. Кто-нибудь из «хлопцев» обязательно болтался в толпе, хотя на осмотр экспозиции и, скажем, на обмен мнениями хватило бы и получаса. Наконец незадолго до закрытия все «хлопцы» исчезли, и тут же появился Брюс Поллак. С багажной сумкой через плечо, рассеянно влезая пятерней в рыжие кудри и подталкивая большим пальцем сползающие очки, он приблизился к герою дня. Вновь возникла короткая неловкость. Огородникову опять показалось, что они на «ты» и вроде бы полагается облапать друг друга за плечи, но Брюс с некоторой даже сдержанностью протянул руку и объяснил, что он прямо из аэропорта – прилетел, чтобы обсудить важные дела. После закрытия выставки толпой персон в двадцать отправились в «Куполь». Преобладали русские эмигранты, но были и французы, американцы, парочка скандинавов и один сенегалец. Засели в углу большого зала, и очень скоро под шампанское и шатобрианы воцарилась столь любимая Огородниковым атмосфера кабацкого легкого протекания жизни. Для того чтобы гости не чувствовали «напряга», он сразу объявил, что платит за весь стол и показал пачку хрустящих франков, аванс Зусмана и Фруа.
Брюс сел с ним рядом, быстро сожрал свой стэйк и начал «важные дела». Простите, спешу, пока вы не перегрузились, Макс, а у нас тут возникает довольно острый момент. Речь сразу же пошла о «Новом фокусе», это слегка раздражало Макса. Почему Брюс словно намеренно не упоминает «Щепок», как будто он не пророчил еще недавно этому альбому a smashing success? Похоже на то, что он на меня нынче смотрит только лишь как на лидера группы…
Оказалось, что «Н-Фокус» оценивается авторитетными кругами (какими? где они кружат? – о'кей, я объясню позднее) как сенсация мирового уровня. И «Фонтан» и «Фараон» уже готовы подписать очень знатный контракт! Еще не видя альбома? Да, еще не видя альбома, но в том случае, разумеется, если вы, Макс, приедете в Нью-Йорк и сделаете в издательстве подробное сообщение.
…Позвольте, в Нью-Йорк? Если я еще в Нью-Йорк заряжусь после Берлина и Парижа, наши товарищи совсем озвереют…
…А они и не узнают, Макс. На три дня вы слетаете в Нью-Йорк на «Конкорде», никто и не узнает. Визу мы вам выправим на вкладыше, в паспорте никаких следов, вернетесь в Париж и выбросите ее, вот и все дела. Вот, кстати, вот так удача, вот как раз кстати вошел мой молодой влиятельный друг, некто Филип. Вот он как раз и поможет вам с визой. Вот он завтра вам все и устроит с визой, а послезавтра он, этот славный Филип, как раз в Москву летит, у него огромные связи в Советском Союзе, так что если нужно что-нибудь привезти из Москвы, то лучшей возможности и не придумаешь…
Хорошо сложенный и отлично причесанный Филип замечательно пожал плечами – нет ничего невозможного.
Хороший парень, проговорил Огородников. Надежный, клевый паренек. Кажется, месье Филип неплохо говорит по-русски, предположил Брюс. Об этом можно было догадаться, сказал Огородников. Великолепная встреча, сказал по-русски Филип. В общем, сказал он, уж вы, товарищ Огородников, в конечном счете милости просим завтра за американской визой. Вот с удовлетворением вам моя карта.
Он протянул визитную карточку, на которой уже было указано и время визита. Затем, одернув безукоризненную фланель, попрощался, ибо оказался в «Куполе» совершенно случайно, а впереди имеет достопримечательное свидание. В рукопожатии его чувствовался хороший теннис и неплохое карате.
Удивительный вечер, сказал Огородников, столько удачных совпадений… Если бы я прежде не бывал в «Куполе», я бы решил, что все это подстроено.
Рыжее лицо адвоката с выражением «еврейская мама» обращено было к клиенту.
– А вы знаете, что меня сегодня опять предупредили… хм… коллеги месье Филипа с той… хм… нашей стороны? – спросил Огородников. Он сидел, расслабившись, охваченный ощущением неожиданного уюта, словно в безделии и безмятежности читал книгу об интриге в парижском ресторане.
Брюс кивнул – да, он знает, конечно. Ему, разумеется, сказал об этом Филип. Вот этот самый Филип? Вот именно он. Ну, это уж просто великолепно, расхохотался Максим. И что же, содержание разговора вам известно? Более или менее, «еврейская мама» положила ладонь на костлявое колено опекаемого, как бы говоря – не обращайте внимания на Все эти мелочи, это в самом деле не ваша забота, дорогой. Хм, подумал Максим, вглядываясь в веснушчатое лицо, хм, хм, хм, почему же продолжается молчание?
За очертанием брюсовской головы в стеклянной стенке террасы протекал вечерний Монпарнас. Там остановились вдруг среди толпы и уставились в глубь «Куполя» два белоснежных животных – коза и лама. Розовые зенки среднефранцузской козы и агатовые очи перуанского чуда.
– Это еще что такое?! – вскричал Огородников.
– Коза и лама, с вашего позволения, – сказал по-русски проходивший мимо средних лет господин располагающей наружности – продымленная трубочка и желудевого цвета иронические залысины, обмятый десятилетней ноской твидовый пиджак. Растоптанным замшевым башмаком он уже подтягивал к огородниковскому столу свободное кресло. – Позвольте представиться, Амбруаз Жигалевич. Можете не волноваться, я не эмигрантская сволочь. В отличие от своих родителей я просто француз. Представляю журнал «Фотоодиссея», но можете не волноваться – никаких интервью…
– Присаживайтесь, присаживайтесь, – пробормотал Огородников и вдруг, заметив, что в «Куполе» произошло еще одно событие, воскликнул громче прежнего: – А это еще что такое?