Несравненная Щукин Михаил

– Да откуда ж мне ведомо, Яков Сергеевич?! Я в чужую голову влезать не умею. Но знаю верно – отъехать бы вам из Иргита на денек-другой, на всякий случай. А я бы за это время все и разузнал. Я и место вам подыскал – в Колыбельку. Заодно и с кружевами договоритесь. Хозяин-то их из Колыбельки. И казаки там рядом стоят… Может, и лишним такое дело будет, да оберечься никогда не мешает.

– Как же мы отъедем, – вмешалась Арина, – у нас на закрытие ярмарки еще выступление в пассаже.

– Если быть умными, – раздумчиво заговорил Черногорин, – следует нам сейчас вещички собрать и отбыть отсюда первым же поездом.

– А как же выступление? – удивилась Арина.

– Да и черт с ним, с выступлением! Я же говорю – собрать вещички и – ту-ту!

– Нет, Яков Сергеевич, уезжать нам никак не следует, да я и не поеду!

– Вот и говорю – если бы умными были… Но этим ценным талантом, Арина Васильевна, нас, увы, обнесли. Придется смириться. Решаем следующим образом: выступление у нас в воскресенье, значит, приезжаем сюда под вечер, выступаем, а утречком, как рассветет, сразу на станцию. До воскресенья поживем в этой деревне… как она называется?

– Колыбелька, – подсказал Филипп.

– Значит, поживем в Колыбельке, на кружева полюбуемся.

Арина попыталась что-то сказать, но Черногорин так сурово взглянул на нее, что она благоразумно промолчала.

13

Гуляевский петух был красавцем. Голову всегда держал гордо – по-царски. Алый гребень, побитый во многих драках, свисал чуть набок словно заломленная шапка ухаря-молодца, шаг медленный, величавый. Выступал он вдоль забора, строжился на кур, которые копошились в земле, и круглый глаз его горел готовностью вступить в бой со всяким, кто насмелится нарушить его хозяйские границы. Но таковых смельчаков в окрестностях не находилось, и поэтому гуляевский петух, привыкший верховодить, был немало ошарашен, когда явилось перед ним среди белого дня необыкновенное зрелище. До того необыкновенное, что он поднял одну ногу, да так и замер, не зная, что ему предпринять: то ли в бой кинуться, то ли бежать прочь сломя голову?

Зрелище и впрямь было презанятное для Колыбельки, пожалуй, и невиданное с первого дня ее основания. По деревенской улице, густо заросшей по краям молодой крапивой и еще не заматеревшими лопухами, двигалась внушительная процессия: впереди, в парадном мундире и с такой же гордой посадкой головы, как у гуляевского петуха, шел полковник Голутвин, рядом с ним, под ручку, королевой вышагивала Арина Буранова, следом, также при полном параде, как и командир, шествовали братья Морозовы, а уж за ними, в конном строю, не меньше, как с десяток казаков под командой сотника Дуги.

Бабы, раздираемые любопытством, сначала лезли в окна, едва не выламывая рамы вместе со стеклами, затем накидывали платки и стремглав, как на пожар, выскакивали на улицу, забыв закрыть двери и калитки. Следом за ними, не торопясь, выходили мужики, хмыкали, поглядывая на шествие, терпеливо ждали: чем эта катавасия закончится?

Ждал, так и не приняв верного решения, и боевой петух, продолжая стоять на одной ноге.

Голутвин и Арина подошли к воротам гуляевского дома, вошли в ограду и остановились – дальше, без приглашения хозяев, идти было неудобно. Но хозяев на крыльце даже и не маячило, хотя через неплотно закрытые занавески видно было, что в доме совершается стремительное движение.

Метался по дому Поликарп Андреевич. Шепотом, боясь выпустить на волю возмущенный свой голос, ругался, на чем свет стоит, и грозился всех домашних выпороть без разбора, а «чертовку бельмастую» порешить до смерти. Кто, как не она, потакала девкам, не зря ведь с вечера еще шушукались, мокрохвостки! Разговоры, разговоры, вокруг да около, с ужимками бабьими, а он, старый дурак, и уши развесил! А теперь – нате вам! Сваты на пороге, да не деревенская баба-брехунья, у которой язык, как помело, а люди чужие, важные, таким и на порог-то показать… Слов не хватало Поликарпу Андреевичу, чтобы высказать все, что кипело у него на душе, потому он и ругался по-черному, благо, что для этого занятия особого краснобайства не требовалось.

– Поликарп Андреевич, ты постой маленько, я тебе рубашку под пояском заправлю, – голос у Марьи Ивановны, как медовый пряник, одна сладость, но и сквозь эту сладость острая спица торчит: – А мотню свою ты уж сам застегни, мне-то несподручно нагибаться…

Вот до чего довели, лахудры! Ширинку на штанах Поликарп Андреевич застегивал уже на ходу, потому что Марья Ивановна, поправляя ему рубаху под пояском, легонько, но настойчиво подпихивала к порогу. А там – двери открыты. Вышагнул, глядь, а в сенях двери тоже нараспашку. Вот оно и крыльцо. Не назад же бежать!

Увидев вышедших из дома хозяев, Голутвин с Ариной сдвинулись с места и пошли по примятой траве, возле крыльца остановились, поклонились, и некуда было деваться Поликарпу Андреевичу, пришлось приглашать гостей в дом.

Вошли, чинно расселись, братья Морозовы стоять остались, слегка прижались друг к другу плечами – попробуй их, сковырни. Поликарп Андреевич повел на них сердитыми глазами, и глаза его, будто чистой водой промыло. А ребята-то – ничего, ладные…

Арина, будто тем только и занималась всю жизнь, что свахой на хлеб зарабатывала, разговор повела издалека, аж с кружев его начала: и какие они красивые, и как ей понравились, и что в Москву вернется, обязательно их носить будет, и мастериц, которые эти кружева связали, добрым словом еще не раз вспомнит… Голутвин вытирал потный лоб большим платком и старался скрыть широкую улыбку, не сходившую с его обычно сурового лица. Очень уж ему все нравилось: и само сватовство, и бравые братья Морозовы, и, чего уж таиться, и сваха тоже нравилась. Арина между тем добралась до красного товара и до купцов, которые желали бы на этот красный товар поглядеть…

Дальше уже Марья Ивановна держала ответное слово, потому что Поликарп Андреевич растерянно молчал, да изредка поглядывал на братьев, и поглядки эти становились все менее сердитыми. А Марья Ивановна, соблюдая обычай, твердила, что рано товар показывать, лета еще не вышли, да подождать бы следовало…

Наконец-то Елену с Клавдией позвали, они вышли и встали напротив братьев Морозовых, смущенные до жгучего румянца, но глаза поблескивали.

И по новому кругу пошли длинные разговоры, без которых ни одно сватовство обойтись не может, как не может обойтись без чарки ни одна добрая гулянка.

А напротив, через улицу, в доме, где квартировал раньше Николай Дуга, сидел у раскрытого окошка Яков Сергеевич Черногорин, смотрел на все, что перед его глазами происходило, и разбирал его лишь один-единственный интерес: сколько еще времени красавец петух может простоять на одной ноге? Больше Якова Сергеевича ничего не интересовало. Оказавшись здесь, в Колыбельке, в совершенно новой и непривычной для него обстановке, он впал по неизвестной причине в полную меланхолию и махнул рукой на все чудачества несравненной, решив для себя, что чем бы дитя ни тешилось… лишь бы меня не трогало! И поэтому ничего не говорил и не вмешивался, когда затеяла Арина это пышное сватовство. Услышала от Дуги про горе братьев Морозовых, поговорила с гуляевскими девушками, с Марьей Ивановной и загорелась – сосватаем! Не поленилась, съездила с визитом к полковнику Голутвину, само собой разумеется, что очаровала старого служаку за четверть часа, в результате чего и появилась на деревенской улице, заросшей крапивой и лопухами, невиданная здесь доселе депутация.

– Яков Сергеевич, может, вам кваску налить? – предложила сердобольная Ласточка, у которой душа изнывала от сочувствия к тоскующему и необычно молчаливому Черногорину. – Я только что у хозяйки взяла. Хороший квасок, ядреный…

– Нет, любезная, мой пожар душевный квасом не залить.

– Может, винца тогда, если желаете, у меня и винцо припасено, целую корзину привезла…

– И винца не желаю, Ласточка.

– Тогда… Тогда чего хотите? Я все сделаю.

– Увы, того, чего я хочу, ты не сделаешь. Потому что хочу я, Ласточка моя любезная, заиметь маленькое-маленькое счастье: домик с садиком, в садике столик, а на столике – самовар. И еще розеточки стеклянные, с малиновым вареньем. Обязательно с малиновым! Я его терпеть не могу, но оно пахнет так изумительно! И еще, чтобы пчелка летала, тонкий такой, жужжащий звук…

Ласточка ничего не понимала, ни про домик, ни про садик, и по простоте своей предложила поставить самовар.

Черногорин грустно рассмеялся и посоветовал:

– Ступай-ка ты, Ласточка, на общее веселье. Там, похоже, уже все свершилось, видишь, столы из дома вытаскивают. Иди, иди, а я здесь еще посижу маленько и тоже подойду.

Ласточка шумно вздохнула и ушла, оставив Якова Сергеевича одного. Он продолжал сидеть у раскрытого окошка и думал о том, что не будет у него никакого домика с садиком, ни столика с самоваром, а будут вечные и бесконечные переезды, концерты и контракты, будет и дальше суетная, пестрая жизнь, из которой он, как из глубокой колеи, никогда, похоже, не сможет выехать. И не потому, что нет возможности или средств, а потому, что он сам из нее выезжать не желает.

Петух наконец-то опустил ногу, утвердил ее на земле, размет – нул крылья и, хлопая ими, запрокинул гордую голову, огласил улицу громким и чистым криком: ку-ка-ре-куу!

От этого крика Черногорин будто проснулся. Поднялся бодро, нашел зеркальце, оглядел себя – все ли в порядке? – и вышел из дома, направляясь к гуляевской ограде, где столы были уже расставлены, застланы белыми скатертями и на них быстро стаскивали все съестные запасы, какие имелись в доме.

Просватали Елену с Клавдией.

Братья Морозовы повеселели, заулыбались и блеснули у них под рыжеватыми усами белые, чистые зубы. Добились все-таки своего – не мытьем так катаньем.

За стол полковник Голутвин разрешил сесть только сотнику Дуге, а остальные казаки, в конном строю, были отправлены в лагерь, и поехали они, исполняя приказ, уже не так браво, как некоторое время назад, а в полном огорчении – надеялись, служивые, что им тоже перепадет от столь знатного события, а не срослось…

В ограде гуляевского дома между тем разворачивалось в полную силу шумное веселье, и главной заводилой в нем была Арина. Словно в чистой и прохладной воде в жаркий полдень купалась она во всем, что происходило вокруг, и радовалась искренне удавшемуся сватовству, людям, сидевшим сейчас вместе с ней за столом, и чувствовала, как переполняет ее, до внезапной и нечаянной слезы, глубинная, из самого сердца, любовь. И именно здесь, именно сейчас, вспоминался ей Иван Михайлович, словно он сидел рядом – спокойный, невозмутимый и снисходительно смотрел на все происходящее теплыми, синими глазами. Запоздало жалела о том, что не сказала ему на прощание ласковых слов. Зря не сказала…

Она встряхнула головой и весело, улыбаясь всем и сразу, оглядела застолье. Невесты и женихи, разделенные столом, не пили и не ели, а только смотрели друг на друга и взглядами вели долгий, лишь им понятный разговор. Повеселевший Поликарп Андреевич сноровисто управлялся с холодцом, Марья Ивановна, цепко окидывая глазом стол, готова была в любую минуту вскочить с лавки и кинуться в дом, если обнаружится нечаянно в угощении какая-нибудь недостача, полковник Голутвин блаженно улыбался и даже глаза прищуривал, словно кот на завалинке, Николай Дуга любовался на Арину и, похоже, никого, кроме нее, не видел, только что появившийся Черногорин скромно присел с краешку, рядом с Ласточкой, и по привычке своей разводил руками, будто расчищал перед собой пространство, а к нему уже бежала легкая на ногу Дарья и несла ложку и стеклянную рюмку… И все это было настолько родным, будто жила Арина бесконечное количество лет в Колыбельке, будто всех этих людей знала с самого раннего детства и роднее их у нее никого не имелось.

– Арина Васильевна, – почтительно обратился Голутвин, – хотел бы напомнить ваше обещание. Если память мне не изменяет, обещали вы порадовать своим пением.

– Я и не отказываюсь от своего обещания, только у меня пропажа… Ласточка, а где у нас Благинин с Суховым?

– На рыбалку они ушли, Арина Васильевна, давно еще, и до сих пор нету.

– Ну и ладно, пусть рыбачат, – легко согласилась Арина.

И запела…

14

Через два дня, рано утром, «труппа трупов» покидала гостеприимную Колыбельку. Все семейство Гуляевых, в полном составе, провожало гостей до самой околицы. Там, прежде, чем расцеловаться, Марья Ивановна поклонилась и поблагодарила Арину:

– Спасибо тебе, родненькая, за все спасибо. И за песни, и за душу. Светлая она у тебя.

В это самое время прибыли, чтобы попрощаться, Голутвин и Николай Дуга. Полковник долго и церемонно целовал Арине руку, говорил торжественные слова, а Николай стоял чуть в стороне и отводил взгляд, словно не желал смотреть на происходящее. Арина сама подошла к нему, опустила руки на плечи, сказала негромко:

– Прощай, Николай Григорьевич. Не забывай меня, помни, что названая сестричка у тебя есть. Будешь помнить?

Николай молча кивнул, от волнения у него даже слов не нашлось. Арина нежно притянула его к себе и расцеловала. Полковник Голутвин поправил на голове фуражку и удивленно крякнул, будто селезень на болоте.

Долго прощались, душевно, и после, когда уже отъехали далеко от околицы, Арина все оглядывалась назад и взмахивала рукой, а сердце щемило от грусти, потому что расставаться ей не хотелось.

Всю дорогу она молчала, и только уже на подъезде к Иргиту, когда замаячила с правой стороны макушка горы Пушистой, подала голос:

– Лиходей, заверни к яме, – повернулась к Черногорину, который сидел рядом, и пояснила: – Я с Глашей хочу попрощаться, завтра уже некогда будет.

– Зачем? Арина, не рви себе сердце! Оставь беднягу в покое! Не надо туда ездить! Не надо!

– Я же сказала – поехали!

Черногорин замолчал и сердито отвернулся.

Придержав коней возле крайних валунов, Лиходей остановился. Дальше, на коляске, хода уже не было. Арина спустилась на землю, пошла, почти побежала торопливым шагом, огибая замшелые валуны, а в памяти у нее громко и отчетливо словно заново наяву раздался глухой хлопок. «Глаша!» – будто искра проскочила. Арина выскочила на поляну и замерла, словно ударилась с разгона о невидимую стену.

Ямы не было.

Лежала вместо нее рыхлая, обвалившаяся земля, уже подсушенная поверху солнцем, и по земле этой медленно бродила, нарезая невидимые круги, Чернуха, оттопырив на сторону здоровое крыло и оставляя лапами на суглинке густые следы, которые сливались в непонятный рисунок. Увидев Арину, бегущую к ней, Чернуха не испугалась, только замедлила свое движение и беззвучно разинула клюв.

– Гла-а-а-ша!

Никто не отозвался на этот крик, даже Чернуха. Арина обессиленно опустилась на колени и еще раз, уже совсем тихо, почти неразличимо, повторила:

– Глаша…

Она сразу поняла, что здесь случилось и что означал тот хлопок, который все слышали в памятный вечер. Но почему же она тогда не догадалась, почему?!

Чьи-то руки осторожно подняли ее с колен. Арина обернулась – Филипп. Как он здесь оказался?

– Филя… Она, она же там, под землей, осталась… Ее вырыть надо…

– Не надо, не надо ее тревожить, Арина Васильевна… Вот отпеть по-православному… Я уже и за батюшкой послал, скоро должен приехать…

Они отошли чуть в сторону, присели на деревянную колоду, и долго молчали, глядя на Чернуху, которая без устали продолжала кружить, оставляя на суглинке следы своих лап.

– Птицы, они чуткие, а вороны особенно, – тихо и раздумчиво говорил Филипп, – вот и почуяла, как земля зашевелилась, успела выскочить… Я ведь тебя не послушался, Арина Васильевна, приходил сюда, еду приносил. Да только напрасно – не признала она меня, ругалась, лопатой замахивалась… А еду выбрасывала.

– К докторам ее надо было отвезти, какая же я глупая, сразу надо было отвезти!

– Все равно бы не помогло. Я узнавал – лечили ее в скорбном доме, я и к доктору съездил, расспрашивал. Доктор ученых слов наговорил, я их и не запомнил, а напоследок по-русски, ясно высказался – не трогайте ее и не лезьте к ней. Я и не ходил до сегодняшнего дня. А сегодня вот пришел, взглянуть хотел… Что-то батюшка долго не едет, давно уже жду.

Филипп замолчал, и они продолжали сидеть на колоде, не сказав больше ни одного слова. Появился на краю поляны Черногорин, увидел обвалившуюся яму, все понял и ушел, растерянно разводя перед собой вздрагивающими руками.

Пожилой, суровый батюшка приехал не скоро. Сопровождал его совсем молоденький дьячок, у которого еще и бородка не отросла – торчали на подбородке в разные стороны редкие волоски. Но пел он очень старательно, видно было, что душу вкладывает. Арина подпевала ему – «со святыми упокой» – и голос у нее дрожал и обрывался.

Закончив обряд, священник с дьячком уехали, а Филипп с Ариной, оставшись, снова сидели на колоде и молчали. Да и что они могли сказать друг другу в эти горькие минуты? Чернуха, не уставая, все ходила и ходила кругами по сухому суглинку, изредка взмахивая здоровым крылом, будто хотела взлететь.

В Иргит вернулись уже на исходе дня. По дороге Арина сказала Черногорину, как о деле решенном:

– Яков Сергеевич, ты деньги отдай мне.

– Какие деньги? – не понял Черногорин.

– Деньги, которые ты содрал с членов Ярмарочного комитета за мое выступление у Пушистой. И будь уж таким ласковым, все до копеечки отдай.

– Что-то я не совсем тебя понимаю, Арина Васильевна…

– И не трудись, чтобы понимать. Отдай деньги и все. Даже гривенника из них не желаю на себя потратить. Я их все Филиппу вручу, пусть он часовню поставит, там, возле горы, где Глаша… Понимаешь меня? И не вздумай возражать!

Черногорин возражать не стал. Когда приехали в гостиницу, он принес деньги в номер Арины и выложил их на стол:

– Вот, как ты сказала, все до копеечки…

– Филипп, забери их, поставишь на эти деньги часовню в память о Глаше. Там, возле горы… Просьба у меня такая к тебе, не откажи… Что ты стоишь, забирай.

Действительно, Филипп стоял посреди номера, словно не решаясь подойти к столу, смотрел под ноги, на носки своих новых сапог, и молчал. Затем, что-то решив для себя, сказал:

– Их надо Никифорову передать, пусть он часовню ставит.

– А почему не ты? Что случилось, Филипп?

– Да ничего не случилось, Арина Васильевна. Не буду я здесь жить, в другие края подамся. А Никифоров – мужик честный, все сделает, как надо. Сегодня же пойду и деньги ему передам. Поставит он часовню, не беспокойтесь.

– Что-то я не совсем тебя понимаю, любезный, – вмешался Черногорин, – появляешься ты всякий раз, как снег на голову, и всякий раз у тебя в запасе фокус новый, как у циркового… В эту, как ее, в Колыбельку-то мы зачем ездили? Проветриться? Или по другой причине нас посылал?

– Посылал, Яков Сергеевич, чтобы неприятностей каких не случилось. Вот их и не случилось. Теперь мне спокойнее.

– А что ты нового узнал? – не успокаивался Черногорин. – Обещал все разузнать.

– И нового ничего не узнал, – вздохнул Филипп, – а раз не узнал, значит, все по-старому остается. Вот и будем радоваться, что по-старому.

– Так ничего и не узнал? – еще раз уточнил Черногорин.

Словно не расслышав вопроса, Филипп сдвинулся с места, подошел к столу, взял деньги, распихал их по карманам и, отойдя к порогу, низко поклонился:

– Прощай, Арина Васильевна, не знаю, доведется ли еще свидеться. Дай Бог добра и удачи. И вы, Яков Сергеевич, прощайте, не поминайте лихом.

– Подожди, Филипп!

– Все я сказал, Арина Васильевна. А долгие проводы – лишние слезы. Прощайте.

И он торопливо, не оглядываясь, выскочил из номера, будто боялся, что за ним устроят погоню.

Черногорин закрыл за ним двери, развел руками:

– Странный какой-то…

Арина не отозвалась. Она и сама видела, что с Филиппом творится что-то непонятное, но не будешь же его догонять и расспрашивать. Да и некогда уже было – до последнего иргитского выступления в ресторане пассажа оставалось совсем мало времени. Ласточка притащила отглаженное платье, и Арина торопливо начала одеваться для выхода.

15

Она пела и никого перед собой не видела. Никого и ничего. Ни пышного ресторанного зала, ни ярких люстр, ни столов, ни людей, сидящих за ними и слушающих ее голос, – словно переломилось зрение и являлись перед глазами, как наяву, то улыбчивая девушка с толстой косой, перекинутой через плечо, то ворона, кругами топчущая подсохший суглинок, то растрепанные и свалявшиеся космы страшной женщины, которая когда-то была милой и ласковой Глашей.

Горе от непоправимости и неизбежности всего, что случилось и чему не смогла она помешать, ни тогда, ни теперь, захлестывало без остатка, и выход этому горю оставался лишь один – в песнях. Словно невидимые волны выхлестывались они в зал, бились в стены и в людские души и пробивали их навылет. Скоро уже ни единого стука вилки или ножа не слышалось, ни единого шепотка, даже вездесущие и проворные официанты замерли и не шевелились, будто ноги им приколотили к полу.

Это были поминки по невинно загубленным душам, отлетевшим с грешной земли в неведомые дали и выси и, может быть, только там обретшие наконец покой и умиротворение.

Всех своих родных, которые оставили ее одну в огромном и холодном мире, оплакивала в этот вечер Арина и впервые, пожалуй, не думала о тех, кто ее слушает. Кто захочет – услышит.

И слышали ее все.

В этот раз она уходила с подмостков не по-царски, неторопливо, а быстрым и неровным шагом, не оглядываясь, желая лишь одного – поскорее оказаться в своем номере и остаться там одной, чтобы без оглядки взвыть в голос, как воют на похоронах деревенские бабы.

Но одну ее не оставили. Хлопотливая Ласточка накрыла ужин, позвала Благинина с Суховым, и они втроем пытались завести разговоры, вовлечь в них Арину, твердили наперебой о предстоящем отъезде и о том, что гастроли в Иргит оказались удачными и что теперь, по возвращении в Москву, не грех будет и отдохнуть… Даже Сухов, обычно молчаливый и редко когда ронявший лишнее слово, начал вдруг невнятно, ни к селу ни к городу, рассказывать, какого большого окуня он поймал в речке возле Колыбельки. Разговоры эти прервал Черногорин, появившись в номере с маленькой коробочкой, обтянутой синим бархатом. Положил ее перед Ариной на стол, раздумчиво, без обычного ехидства, сказал:

– Купец Чуркин прислал. Хотел лично вручить, но я отбился, сослался, что Арина Васильевна плохо себя чувствует. Посмотри, что там?

Открываясь, крышка коробки сухо щелкнула. На алом атласе лежал золотой браслет, с внешней стороны на нем была выгравирована надпись. Арина вынула браслет из коробочки, вслух прочитала:

– «Вы солнца луч, согревший нас». Это тот самый Чуркин, про которого рассказывали, что он пьяный стеклянные фужеры жует?

– Он самый. К слову сказать, трезвый и учтивый сегодня, как ангел.

– Вот, оказывается, Яков Сергеевич, каков он – купец Чуркин. Написал-то как красиво… Вы солнца луч, согревший нас… Значит, все-таки не зря я пою, Яков Сергеевич? Как ты думаешь? Не зря?

– Ты уж сама подумай, Арина Васильевна, сама и ответь. Я, как известно, не пою и не пляшу, значит, и спрашивать меня не надо.

Арина положила браслет в коробочку, и крышка, закрываясь, снова сухо щелкнула. Задумчиво глядя на нее, она долго молчала, и вдруг тихо выговорила:

– А где тот луч, который меня согреет?

– Да здесь он, Арина Васильевна, – отозвался Сухов, удивив всех до крайности – надо же, разговорился, – здесь, в полном составе собрался. Он и обогреет, вы об этом забывать никогда не должны.

– Спасибо, родненькие, спасибо. Что бы я без вас делала!

Она снова замолчала, присела на краешек стула, дотронулась пальцами до бархата коробки и устало закрыла глаза – ей хотелось снова увидеть Глашу, о которой она не забывала ни на минуту. Но вместо Глаши увиделась ей странная картина: ровная полевая дорога с накатанными колеями круто поднималась вверх, и ни одного пешего или конного на этой дороге не виделось, только клубилась серая легкая пыль и отлетала все дальше, до самого горизонта, и там, уже на излете, перекрашивалась в розовый, сверкающий цвет – он вспыхивал и манил, притягивая к себе. И вдруг потух разом, а видение бесследно исчезло. Арина испуганно открыла глаза – все сидели на своих местах, встревоженно смотрели на нее, словно ожидали – что она скажет?

А ей и сказать было нечего.

Она лишь запоздало подумала в эту минуту о том, что не зря ей увиделся розовый цвет, так внезапно погасший; не цвет это вовсе, а часть ее жизни, которая завершилась сегодня и отошла в прошлое, оставшись лишь в памяти. Не отболела, но канула.

И ничего не оставалось теперь, кроме одного – жить дальше.

…Рано утром «труппа трупов» отъехала от гостиницы «Коммерческая». Впереди – Лиходей на своей тройке, следом – еще два экипажа. Миновали Ярмарочную площадь, необычно тихую и несуетливую после окончания ярмарки, скоро выехали на проселочную дорогу и помчались по ней к станции Круглая. Арина смотрела вперед, в худую, чуть согнутую спину Лиходея, и назад ни разу не оглянулась. Черногорин о чем-то спрашивал ее, но она не слышала и не отвечала.

Они благополучно доехали до Круглой, вовремя сели в поезд, который отбыл согласно расписанию, ни минуты не задержавшись, в сторону первопрестольной Москвы.

И никто из них, даже Арина, представить себе не мог, что в Иргите, еще не закончившись, продолжала катиться своим ходом неожиданная и путаная история, участниками которой они были совсем недавно.

16

Мелкие камешки, весело булькая, падали в воду, оставляли после себя маленькие круги, и быстрое течение сразу же уносило их в сторону. Вода текла мутная, серая, как всегда бывает в пору половодья. Филипп смотрел на реку, бросал в нее камешки, в изобилии валявшиеся у него под ногами, и время от времени вздрагивал, передергивая плечами, будто его знобило. Сидел он здесь, на берегу Быструги, уже не первый час, устроившись на кривой старой коряге. Солнце светило ему прямо в глаза, он прищуривался, но с места, чтобы сесть удобней, не двигался. Филипп, похоже, толком и не понимал, где находится, потому что мысли его обретались далеко отсюда, словно пребывал он в низком и незаметном домике на Почтовой улице, где ротмистр Остальцов сурово смотрел на него умными, холодными глазами и строго спрашивал:

– Почему только сегодня пришел? Я тебя еще три дня назад ждал!

– Бумажку потерял, – слукавил Филипп, – и вспомнить не мог – какая улица? Вот вспомнил сегодня, и сразу к вам.

– Не ври, Травкин. Врать будешь в другом месте, а здесь – не надо. Дожидался, когда Арина Буранова из Иргита отбудет? Так? Так! И рассуждал ты следующим образом: мало ли что в голову придет этому ротмистру? Может, он гадость какую задумал? Поэтому только сегодня и явился, когда уже Буранова в поезде едет. Молодец, ничего не скажешь. Да ты присаживайся, Травкин, иначе, стоя, еще больше наврешь. Присаживайся, разговор у нас долгий будет.

Филипп терялся перед ротмистром Остальцовым, как растерялся еще там, на полевой дороге, где они с Лиходеем поджидали казачий обоз. Когда дождались, ротмистр быстро подошел к Филиппу и вручил клочок бумаги, приказав явиться завтра же по указанному адресу. И так это сказал, что ясно стало – не явишься, хуже будет. Но явился Филипп только сегодня, по той самой причине, о которой Остальцов без труда догадался. С разу видно, что такого умника и на хромой кобыле не объедешь.

А дальше пошел разговор, и был он действительно долгим. Остальцов вытянул из Филиппа все подробности: и про давнее убийство Астрова, и про суд неправедный, и про инженеров Свидерского и Багаева, и про Арину, и про Петрова-Мясоедова, и даже про Алпатова, который исчез бесследно и до сих пор не появился… До самого дна выпотрошил. Филипп вспотел, хотя в домике, где на окнах висели плотно задернутые темные занавески, было сумрачно и прохладно.

Закончив допрос, Остальцов задумался. А когда заговорил, после продолжительного молчания, голос у него зазвучал уже не столь сурово:

– Придется тебе все, что рассказывал, еще раз повторить, в полиции. Дело-то уголовное, им полиция будет заниматься. Глядишь, к тому времени и инженеры вернутся.

– Когда это будет?! – не удержался и спросил Филипп.

– Да кто же его знает, – Остальцов поднялся из-за стола, – такие дела, Травкин, в одночасье не решаются.

– А вот мое решилось. Охнуть не успел, как железные браслеты накинули.

Остальцов промолчал, сделав вид, что не услышал. И показал рукой на дверь, давая понять, что Филипп теперь свободен.

И вот сейчас он сидел на берегу Быструги, бросал в воду мелкие камешки и продолжал вздрагивать под жарким солнышком, зябко передергивая плечами. Не от озноба вздрагивал, а от простого и страшного решения, которое принял, когда вышел из низкого и незаметного домика на Почтовой улице, унося в памяти после долгого разговора только последние слова Остальцова о том, что такие дела в одночасье не решаются. Он-то, простодырый, думал, чистосердечно рассказывая ротмистру обо всем, что ему было ведомо, что тот прямо сейчас же отправится к Естифееву, чтобы арестовать его… Разбежался на вороных…

Филипп выгреб из-под ног целую пригоршню камешков, швырнул их скопом в реку и поднялся с коряги.

Все ему теперь стало ясно и просто, как жаркий и солнечный день.

Прошло не больше часа, и он уже громко стучал крепко сжатым кулаком в калитку высоких, глухих ворот перед естифеевским домом. Открыл ему Анисим. Так удивился, что даже отшагнул назад, освобождая проем калитки. Филипп вошел в ограду, коротко сказал:

– Веди к хозяину, разговор к нему имеется.

Анисим, ничего не отвечая, отшагнул еще дальше. В глазах его, обычно уверенных и наглых, светилась растерянность.

– Ты чего, Анисим, оглох, пока мы с тобой не виделись? Ясно же сказал – веди к хозяину!

– Погоди тут, доложу сначала, – голос у естифеевского работника осел и охрип.

– Докладывай, только ногами поживей шевели!

Вернулся Анисим не скоро, видно, не сразу решил Естифеев – принимать ему незваного гостя или не принимать? И все-таки решил принять.

– Пошли, – Анисим направился в дом, поднимаясь на ступеньки высокого крыльца и часто оглядывался назад, словно проверял – идет ли Филипп следом? Тот не отставал.

Крыльцо, двери, широкий, длинный коридор, одна комната, другая, и вот, наконец, в третьей, сидит за столом Семен Александрович Естифеев. На столе – фарфоровые тарелки, сахарница, молочник, белый, тонко нарезанный хлеб. Обедал хозяин, как всегда, в полном одиночестве. Но ради такого гостя и обед отложил, только серебряную чайную ложку в руке оставил и негромко постукивал ей по столешнице.

– Не ждал меня, Семен Александрович? – весело, с порога, спросил Филипп. – А я вот явился, без приглашения.

– Ну, если явился, тогда рассказывай – какая нужда привела? – На темном и непроницаемом лице Естифеева – только уверенность и властность. Даже тени тревоги не промелькнуло.

– С глазу на глаз бы нам переговорить, Семен Александрович, лишние уши совсем не к месту для нашего разговора.

– Ух, ты! Секреты тайные излагать будешь? Ну, ладно. Ступай, Анисим. Подожди, пока мы тут покалякаем.

Анисим вышел, но нетрудно было догадаться, что он остался стоять за дверью. Филипп повернулся, резко открыл ее, и дверь громко хлопнула Анисима по лбу.

– Сказал тебе хозяин – уйди, значит, уйди! Нечего подслушивать чужие разговоры! Не для твоего ума они! Ну!

– Шибко-то не командуй, – подал голос Естифеев, – и не понужай, не запрягал еще. Постой там, Анисим.

– Тогда и разговора не получится, – твердо отрезал Филипп.

– Прямо беда с тобой. Раныпе-то, помнится, посговорчивей был.

– Раньше, Семен Александрович, и соль была солонее, и водка слаще, а теперь – вот так!

– Ладно, пусть по-твоему будет. Иди, Анисим.

Филипп, не закрывая двери, убедился, что Анисим ушел, затем дверь осторожно закрыл и прислонился плечом к косяку.

– Проходи, Филипп Травкин, садись, – пригласил его Естифеев, – хоть и незваный, а гость, за столом должен сидеть…

– Мне и здесь хорошо, удобней тут.

– Рассказывай тогда, я уж ждать устал. Зачем пришел-то?

– А сам не догадываешься, Семен Александрович, зачем я пришел. Должок хочу отдать, должок за мной остался.

– Давай, – Естифеев протянул руку и раскрыл ладонь.

– Держи! – Филипп выдернул из кармана револьвер и в тишине зловеще щелкнул взведенный курок.

Естифеевская рука, вздрагивая, повисла в воздухе.

Чего угодно ожидал Семен Александрович от своего бывшего приказчика – угроз, ругани, крика, но только не этого – среди белого дня, в своем доме, сидит он под прицелом револьвера и маленькая дырочка ствола, направленного на него, темна и беспросветна.

Неужели выстрелит?

Рука тихо опустилась и легла на столешницу.

Все долгие годы, маясь сначала на каторге, а после на поселении, Филипп много раз запоздало ругал себя, что не хватило ему в памятную ночь решимости – пойти и застрелить Естифеева. Тогда бы по крайней мере знал – за какой грех приходится страдать. Но дал слабину и страдал безвинно. А вот Естифееву слабина неведома, потому и дожил он благополучно до преклонных годов, и может так случиться, что и нынче вывернется из крутой передряги – ему не впервой. А Глаша осталась в яме, а косточки Василия Дыркина и Натальи давно уже лежат в земле, а его, Филиппа, молодые годы, проведенные в неволе, никто и никогда не вернет…

Но должно ведь быть на земле наказание за черные дела и помыслы?!

Обязательно должно быть!

И теперь он, Филипп Травкин, главный судья, земной и небесный. И совсем уже неважно, что будет после того, как он исполнит справедливый приговор.

Все это Филипп хотел сказать Естифееву до того, как нажать на курок. И слова заранее приготовил, но сейчас молчал и ни одного слова вымолвить был не в силах. По одной простой причине – в последний момент понял, что выстрелить в человека, даже ненавистного, не сможет.

И тогда он выстрелил в стену.

Естифеев дернулся от грохота выстрела, стул под ним пошатнулся, выскользнул, и он тяжело, в полный рост, упал на пол. Филипп задернул железную защелку на двери, шагнул на середину комнаты и еще два раза выстрелил в пол. На лице у Естифеева неожиданно прорезались глаза – круглые, вытаращенные, почти безумные.

Но Филипп на него уже не глядел. Сунул револьвер в карман, распахнул створки окна и выбрался на улицу. К воротам не пошел, сразу от дома свернул в сад, перелез через забор и скоро уже шагал, не оглядываясь, по улице.

Он уходил из Иргита, уходил навсегда, и даже не замечал и не ощущал, что по лицу у него текут злые слезы.

17

В комнате резко пахло сгоревшим порохом. Анисим ломился снаружи, пытаясь открыть дверь, но защелка, как и все остальное в доме, прикручена была на совесть, крепко, и дверь не под давалась, только вздрагивала от сильных рывков. Естифеев перевернулся набок, тяжело встал на карачки и лишь после этого, переведя дыхание, пошатываясь, выпрямился. Его бросало из стороны в сторону, и он никак не мог обрести самого себя – тело ему не подчинялось, словно было чужое. Едва-едва добрел до двери, трясущимися руками отдернул защелку. Анисим вломился в комнату, перекошенное лицо его было свирепым. Окажись сейчас перед ним Филипп Травкин – зубами бы загрыз. Но Филипп находился уже далеко, а в распахнутое настежь окно ощутимо тянул свежий ветерок, унося с собой пороховой запах.

– Живой, Семен Александрыч?!

Естифеев взглянул на него дикими глазами, ничего не ответил, и медленно, по-прежнему шатаясь, побрел к столу. Поднял опрокинутый стул, сел на него и откинул голову, устремив неподвижный взгляд в стену, на которой красовалась круглая дырка от пули. Анисим встал рядом, готовый выполнить любое приказание, но хозяин продолжал смотреть на след от пули и молчал, будто лишился дара речи.

– Семен Александрыч… – Анисим тронул его за плечо.

И тот наконец отозвался:

– Ступай, Алпатова сюда приведи…

Анисим исчез. Скоро вернулся, подталкивая в спину Алпатова, который испуганно озирался и пытался угадать – какую еще новую каверзу для него придумали?

Естифеев долго смотрел на него, будто на незнакомого, а затем тихо спросил:

– Что, Арсений Кондратьевич, страшно?

Алпатов пожал плечами и промолчал.

– Страшно… И мне страшно. Травкин отсюда только что ушел, в окно выпрыгнул. Пострелял маленько, вон, дырки в полу торчат, видишь. А ничего бы не случилось, Арсений Кондратьевич, если бы ты сразу сказал, что он к тебе на постой явился. И тебе бы спокойней жилось, и мне без докуки. А теперь вот одни неудобства. Да, чего сказать-то хочу… Сказать хочу так: если мы с тобой нынче не пошевелимся, то нас в ближайшие деньки за шкирку возьмут. И тебя, и меня. Крепко ухватят, пожалуй, и не вырваться будет. Ну и наказ мой напоследок – идите сейчас с Анисимом, людей в придачу возьмите, кого надо, и без Травкина сюда не вертайтесь, а еще заодно узнайте, где инженеры эти сейчас пребывают. Да на скорую ногу все делайте, времени у нас с тобой, Арсений Кондратьевич, с гулькин нос осталось.

Естифеев говорил и с каждым новым словом менялся – лицо становилось прежним, темным и непроницаемым, брови угрюмо нависли и укрыли глубоко посаженные глаза, да и сам голос под конец зазвучал, как обычно, спокойно и весомо. Этим голосом, прежним, он и проводил Анисима с Алпатовым:

– Чего встали-то? Бегите, я вам все сказал!

Когда они ушли, Естифеев тяжело поднялся со стула, закрыл створки окна и долго смотрел на свою широкую ограду. Вспомнил, что Катерина Григорьевна с Аленой собирались сегодня в церковь, значит, их дома нет – вот и хорошо. Он никого сейчас не хотел видеть и ни о чем не хотел думать, кроме одного – надо спасать самого себя и все движимое и недвижимое, что удалось скопить, правдами и неправдами, за долгую жизнь. Представлял, глядя на ограду, свои пароходы и баржи, мельницы, ссыпки зерна, огромные клади мешков с мукой, конюшни, свинарни, птичники, представлял людей, которые работали во всем это обширном хозяйстве и полностью зависели от него, и поднималось из самой глубины души одно лишь жгучее чувство – не отдам! Костями лягу, но ни крохи из своих рук не выпущу.

А для того, чтобы не отдать, требовалось вооружиться. Нет, револьвер или ружье Семену Александровичу без надобности, он и стрелять-то из них никогда не стрелял. Он знал и умел пользоваться иным оружием, более убойным и метким. Деньги и слабость человеческая к этим деньгам – вот что выручит его и спасет. Завтра же, с утра, не откладывая, кинется он в полицию, поедет к инженерам, к черту, к дьяволу – куда угодно поедет и пойдет, но своего добьется.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»