Несравненная Щукин Михаил
– Да не убивайся ты так, Наталья, плачем горю не поможешь, – говорил Никифоров, – да и Бога гневить не надо. С Аришкой-то обошлось. Сама слышала, что фельдшер сказал. Еще денька два-три и здоровенькой будет, ранка заживет, разве, что шрамик маленький останется, да это не беда. А что Василия касаемо, я твоего решенья не одобряю, глупое твое решенье, бабье. Сначала ты про дочь должна думать, а после уж про себя с Василием… Слышишь меня?
– Слышу я, все слышу, не оглохла еще, – отозвалась Наталья, и голос у нее был сухой, рвущийся, словно нутряные толчки не давали ему звучать ровно.
– Вот я и говорю – выкинь из головы дурную затею! Куда ты поедешь, да еще с дитем?! Сгинешь где-нибудь по дороге, и закопать будет некому! Это ж не в соседнюю деревню заехать!
– Спасибо тебе за все, Терентий Афанасьевич, в ноги кланяюсь, что не отвернулся от нас, как другие, что помогал-заботился – спасибо… Да только не отговаривай меня. Как решила, так решила, и переиначивать не буду.
– Ну, смотри, Наталья. Я в твою голову свой ум не вставлю. Смотри…
Никифоров поднялся с табуретки, потоптался еще возле порога, тиская в руках мятый картуз, будто хотел сказать что-то напоследок, но так и не сказал, толкнулся плечом в двери и вышел.
Арина мало, что понимала из этого короткого разговора, но чувствовала, что разговор этот не принесет радости, а только еще сильнее пригнет голову матери и она будет еще безутешней плакать без слез и без голоса.
И так ей стало жалко мать, одиноко и горько поникшую за столом, что Арина мигом скинула одеяло, соскочила со своего топчана и простучала босыми ногами по половикам, будто дробь просыпала, подскочила к столу, обняла мать за шею, крепко смыкая колечко худеньких рук, прижалась изо всех сил, жарко зашептала:
– Ты не плачь, маменька, не плачь! Я скоро большая стану и всякую работу за тебя сделаю! Вот увидишь, ты у меня, как сыр в масле будешь валяться!
– Заступница ты моя, – Наталья подхватила дочь, усадила ее себе на колени и удивилась, словно только сейчас увидела: – Выросла-то как! Скоро и на коленках не уместишь.
Арина прижималась еще крепче и ощущала, что нутряные толчки, которые били и мучили мать, стихают, и вот уже пришло им на смену ровное и спокойное дыхание. Так всегда было в последнее время, когда она подбегала к матери и прижималась к ней, обещая, что скоро станет большой и все заботы-хлопоты возьмет в свои руки.
А их, забот и хлопот, с того памятного и страшного утра, когда появились в калитке полицейские чины, стало намного больше. Вот уже второй год пошел, как Наталье приходится колотиться одной, чтобы прокормить себя и дочь. Она нанималась стирать белье в людях, убиралась в чужих домах, теребила овечью шерсть для пимокатов – за все хваталась, чтобы заработать копейку, столь необходимую для пропитания. Хорошо еще, что Никифоров, помня старую дружбу с Василием, помогал, чем мог. Вот и за брусникой повез за Быстругу на своей лодке, хотел, как лучше сделать, а получилось… Еще слава богу, что так закончилось.
Наталья поправила повязку, которая закрывала ранку на щеке Арины, шепотом спросила:
– Не болит?
– Не-а, – с готовностью отозвалась дочь, и Наталья, обрадованная, что она и впрямь уже почти выздоровела, окончательно и твердо решила для себя – поеду.
И это решение, выношенное и бесповоротное, успокоило ее душу, которая пребывала в постоянной тревоге и горести с тех пор, когда выбралась она, в полном беспамятстве, из зала суда, где Василию и Филиппу объявили приговор – каторга за убийство и ограбление банковского служащего Астрова. Все, что она услышала на этом суде, временами напоминало ей страшный сон, казалось, что еще немного, вот-вот, чуть-чуть, и она проснется, несказанно обрадуется, оказавшись в привычном течении жизни, которое лишь на короткое время прервано было черным видением. Но нет, все происходило в яви – просто, обыденно и столь пугающе, что холодели руки, будто она без варежек вышла на мороз. Из долгих речей, вопросов, ответов, свидетельских показаний Алпатова и Естифеева, его работников складывалась такая вот картина: по взаимному сговору подсудимые Дыркин и Травкин ограбили, а затем и убили банковского служащего Астрова, при котором находилась крупная сумма денег, переданная под расписку этому Астрову купцом Естифеевым для погашения банковской ссуды.
Все перевернули, поставили с ног на голову, и сколько ни кричали в отчаянии подсудимые, что они невиновны, крики их судейских ушей не достигли, а казенные души не смягчили. И находится теперь Василий Дыркин в исправительном арестантском отделении, которое все называют арестантскими ротами, в далеком и неведомом месте, прозывающемся Усть-Каменогорск. А где Филипп находится, Наталья и теперь не знает.
Долгими, бессонными ночами, мучаясь от тоски и непоправимости случившегося, Наталья вынянчила свое решение – ехать в неведомый Усть-Каменогорск, к Василию, чтобы разделить с ним горькую судьбу. Что она там будет делать, как она там и где будет жить, сможет ли увидеть Василия и показать ему подросшую дочь – ничего этого Наталья даже не представляла. Но твердо верила: надо лишь добраться до Усть-Каменогорска, надо лишь там оказаться, увидеть Василия и тогда все устроится – к лучшему. Напрасно отговаривал ее Никифоров, напрасно называл ее затею глупой и бабьей – Наталья ничего подобного даже слышать не желала. И сейчас, видя, что Арина почти полностью выздоровела, она лишь окончательно укрепилась в своем решении.
Отправиться в неведомый Усть-Каменогорск помог Никифоров. Когда и где он успел свести знакомство с офицером воинской команды, которая следовала по тракту и остановилась в ирбитских казармах на три дня отдыха, про это он не рассказывал. Сказал лишь на прощание:
– А все-таки глупая ты баба, Наталья. Ладно… Аришку береги. Офицер этот, человек хороший, надежный, он не обидит. А там уж – как сложится…
Поклонился и ушел, не оглядываясь.
Офицера звали Шерстобитов, имел он чин капитана и звучное имя-отчество – Серапион Серапионович. В годах уже, помеченный сединой, но еще молодцеватый и бодрый, как крепкий гриб-боровик, он долго разглядывал Наталью и прижавшуюся к ней Арину, три их узла с барахлишком, лежавшие на земле, молчал, хмыкал, о чем-то думал. Затем стащил фуражку, почесал затылок короткими сильными пальцами и вздохнул:
– Как говорится, от сумы и от тюрьмы… Значит так, бабонька, беру я тебя с собой, вместе с девчонкой твоей. Если Бог даст, да войны не случится, доберемся до Усть-Каменогорска. Уговор такой – будешь помогать кашеварить, ну и бельишко состир-нуть, когда возможность такая выпадет. Если орлы мои шашни начнут строить, сразу мне скажи, я охотку быстро отобью. Ну, чего стоишь? Тащи свои пожитки на последнюю подводу, сейчас тронемся.
Двадцать три подводы, на которых следовала воинская команда, неторопливо выползли из Иргита и потянулись по тракту, взбивая летучую пыль. Тоскливо подавали свои голоса колокольцы, весело перекликались между собой солдаты, а крайние городские дома, по мере того, как все дальше отъезжала последняя телега, становились меньше, меньше, и вот уже исчезли бесследно, словно растаяли за синей линией горизонта. Наталья поднялась в телеге, вытягивая шею, три раза перекрестилась и Арину тоже заставила перекреститься – как же с родным домом не попрощаться!
Ездовым на последней подводе оказался бойкий и разговорчивый солдат Привалихин, который велел называть себя, не чинясь, просто Федей и в шутку пригрозил, что если они песен с ним петь не будут, он их из телеги высадит, и тогда они пойдут пешком.
– Прости уж, Федя, да только мне не до песен, – ответила Наталья, – я, пожалуй, свои песни спела.
Веселый ездовой ответу ее нисколько не огорчился, и скоро запел сам, в одиночку. Голос у него был красивый, душевный, и песен Федя знал великое множество. Заканчивал одну и сразу же, без всякого передыха, заводил другую. Наталья, слушая его, не раз всплакнула, но голоса своего в поддержку так и не подала. Зато Арина уже на второй день сидела рядом с Федей и тонким голоском подтягивала ему, а он лишь присвистывал и дивился – как такая махонькая девчушка верно схватывает напев и запоминает все слова?!
– Потому, что я отцова дочь, а все отцовы дочери – красивые и умные, – растолковывала ему Арина и требовала, чтобы Федя запевал новую песню.
Вот так, с песнями, и ехали.
За всю длинную дорогу, а растянулась она на месяц с лишним, никто не обидел Наталью ни черным словом, ни похотливым намеком. Наоборот, заботились, подкладывая на привалах ей и Арине лучшие куски, подкашивали свежей травы на ночлег, чтобы мягче было спать, и напрочь отстранили от всякой хозяйственной работы – ни кашеварить, ни стиркой заниматься ей не дозволяли. Понимали солдатики, что бабенке многое предстоит испытать там, куда она едет, и поэтому жалели – пусть сил набирается.
В Усть-Каменогорске команда сделала короткую остановку и потянулась дальше, а Наталья с Ариной остались возле крепости, положив на пыльную землю свои узлы. И пока последняя подвода, которой молча, без песен, правил Федя Привалихин, не скрылась из глаз, Наталья все кланялась и кланялась в пояс душевным солдатикам и командиру их, Серапиону Серапионовичу Шерстобитову.
Но долгий путь оказался напрасным: уже на следующий день сразило Наталью черное известие и разом вышибло из нее все силы. Сказали ей тюремные чины, что муж ее, Василий Дыркин, две недели назад помер своей смертью и похоронен, согласно заведенному порядку, на крепостном кладбище. Сжалившись, помогли разыскать безымянный холмик, уже успевший провалиться после дождей, и торопливо, не оглядываясь, ушли, чтобы не слышать безутешного бабьего крика.
– Будь ты проклят! – кричала Наталья, вздымая раскосмаченную голову от влажной земли – Будь ты проклят, Естифеев, гадина ползучая! Чтоб ты в адском огне сгорел! Чтоб ты в слезах моих утонул!
Неистовым, жутким был этот крик, Арина даже уши закрыла ладошками – так он ее напугал. Присела на корточки и боялась смотреть на мать, боялась даже слово сказать или дотронуться до нее – страшно было. А Наталья продолжала кричать и кричала до тех пор, пока не охрипла и не обессилела. Ткнулась ничком на холмик и замерла.
И больше уже не поднялась. Не выдержало надорванное сердце жуткого поворота судьбы.
Арина плохо запомнила те дни. Они смешались и спутались в ее памяти словно распущенная пряжа, скомканная в один комок. Какие-то люди совали ей куски хлеба, куда-то приводили, затем отводили, вели между собой долгие разговоры, а она плакала, ничего не понимая и никого не слыша, и просилась, чтобы ее отпустили к матери. Так продолжалось до тех пор, пока она не проснулась посреди ночи и не увидела над столом в маленькой, почти крохотной избушке шаткое пламя сальной свечи. В круге желтого света от этого пламени разглядела бородатого старика и маленькую, согбенную старушку, говорившую тонким, плачущим голосом:
– Я бы, Платон Прохорыч, приютила сиротку, да только не в силу мне, спину разогнуть не могу, одна нога уж в могиле болтается. Помру, а ей заново прилепиться надо будет. К кому? А тебе, Платон Прохорыч, еще долго сносу не будет, старик ты крепкий, вот и взял бы девчоночку под свою руку. Хоть и житье у тебя без-домовное, зато ремесло кормит, без куска хлеба не останешься, да и девчоночке крошку отломишь – много ли ей надо? Зато со временем помощница тебе будет, обучишь-научишь, вот и подмога. Сотвори доброе дело, Платон Прохорыч…
Долго не отвечал старик. Сопел, теребил бороду, затем прихлопнул ладонями по столу и сказал:
– Ладно, согласный я.
Вот так и свела судьба Арину со старым солдатом Платоном Прохоровичем Огурцовым, который, отслужив верой и правдой долгие двадцать пять лет и не заимев по этой причине ни семьи, ни кола, ни двора, зарабатывал на жизнь веселым ремеслом раешника, развлекая публику или, как он говорил, скоморошествуя, по городам и весям, ярмаркам и торжкам, куда заносила его собственная беспокойная натура. Он и в дальний, на краю света стоящий Усть-Каменогорск забрел по своей охоте, чтобы поглядеть на невиданные им раньше места. Теперь собирался в обратный путь, в далекую отсюда Россию, да вот сбила его с пути и задержала сердобольная старушка, у которой он снимал угол, и навязала довесок – девочку-сиротинку, оставшуюся без всякого догляда и призрения.
Утром он взял Арину за руку, вывел на низкое, в две ступени, крыльцо и показал корявым указательным пальцем в небо:
– Видишь, внученька, облачка какие по небушку плывут? Беленькие, мягкие, пуховые, как перинка. И на тех облачках маменька твоя сейчас обретается. Хорошо ей там, радостно, да одно тревожит, что ты невеселая. Вот будешь смеяться да улыбаться, и ей радостно станет. Хочешь, чтобы так было?
– Хочу, – кивнула Арина. Подняла глаза к небу, по которому быстро неслись легкие, перистые облака, и несмело улыбнулась.
В тот же день они вышли в дальний путь, каждый при своей поклаже. За плечами Платона Прохоровича громоздился деревянный разрисованный ящик, размером аршин на аршин, в одной руке он нес деревянную треногу, а в другой – котомку с небогатыми вещичками. Да и откуда могут быть богатые вещички у человека, живущего в дороге… Несла за плечами холщовый мешочек и Арина, а лежали в том мешочке полотенце, кусочек мыла и круглая краюха теплого, мягкого еще хлеба – все, чем одарила ее на прощание сердобольная старушка.
И началась бродячая жизнь, крепко-накрепко подружившая старого солдата и маленькую девчушку, которая оказалась на редкость смышленой и хлеб свой даром не ела, помогая Платону Прохоровичу в веселом его ремесле всем, чем могла.
А ремесло у раешника известное. Где ярмарка, где гулянье, где народу много собралось, там и он. Раздвинул деревянную треногу, водрузил на нее разрисованный ящик, называемый раек, и давай зазывать публику на представление. Подходи, кто любопытен, кто зазывным словам поверил и кто повеселиться в свое удовольствие всегда рад. Приник глазом к увеличительному стеклу, вделанному в ящик, и зри нарисованные картины, которые одна другой завлекательней. А Платон Прохорович, преобразившись, одетый в серый кафтан, обшитый желтой тесьмой, с пучками цветных тряпок на плечах, сыпет скороговоркой и кажется, что красноречие его никогда не иссякнет:
– Это, извольте смотреть, Москва – золотые маковки, Ивана Великого колокольня, да Сухарева башня, тыща аршин вышины, ежели не верите, то пошлите поверенного – пускай померит…
Меняется картина в ящике и новое пояснение следует:
– А это, извольте глядеть и разглядывать, Царьград. Из Царь-града выезжает сам султан турецький со своими турками, с мурзами и пашами и сбирается в Рассею воевать, и трубку табаку курит, и себе нос коптит, потому что у нас в Рассее, зимой бывают большие холода, а носу от того большая вреда, а копченый нос никогда не портится и на морозе не лопается…
Повернул ручку, на которую бумажная лента намотана, и другая картина в ящике явилась, и на нее, как и на всякую другую, есть у Платона Прохоровича иные слова:
- А вот город Париж,
- Как туда приедешь —
- Тотчас угоришь!
- Наша именитая знать
- Ездит туда денежки мотать:
- Туда-то едет с полным золота мешком,
- А оттуда возвращается без сапог пешком…
И хохочет народ, и лезет едва ли в драку к райку, чтобы глянуть через увеличительное стекло на чудные картины неведомой жизни.
Месяца не прошло, и ахнул старый солдат от удивления: все его присказки к картинам Арина наизусть выучила и так их тараторила – от зубов отскакивало. А тут еще выяснилось, что песни она знает и поет, как птичка на зорьке – звонко и чисто. Стали они вдвоем давать представления, и публике это очень глянулось – в восторге была публика.
Арина быстро привыкла к новой жизни, никогда не жаловалась, не хныкала, и Платон Прохорович, изредка позволяя себе выпить винца, рассуждал:
– Старуха-то какая умная оказалась, не иначе ее Бог надоумил про тебя рассказать и посоветовать. Мне с тобой, внученька, веселее стало, не один, как перст, болтаюсь, а к живой душе прилепился. Будет, кому мою старость непутевую согреть. Вот добредем с тобой до Новых Посошков и осядем там. Станешь ты первой красавицей в деревне, и выдам я тебя замуж за самого красивого парня. Замуж-то пойдешь?
– Нет, не пойду, – отвечала Арина, – я еще маленькая, а маленьких замуж не берут. А Новые Посошки это далеко? Это город такой или ярмарка?
Глаза Платона Прохоровича затуманивались слезой, потому что Новые Посошки были далеко-далеко, как по расстоянию, так и по времени. Взяли его оттуда в солдаты еще молодым парнем, и никогда с тех пор в родной деревне он не бывал, и не знал даже – осталась ли там в живых хоть одна родная душа. Но теперь, когда свела его судьба с Ариной, к которой прикипел он всем сердцем, не отпускала его одна-единственная думка: добраться до деревни, разжиться какой-никакой избенкой и растить внучку.
Добирались они до Тульской губернии, где эти самые Новые Посошки находились, больше года. Долгим был тот путь, с зигзагами, потому как на ярмарки да на торжки заходили, и всякую копейку, какую удавалось выручить, Платон Прохорович бережно складывал в кожаный мешочек, который носил на груди на толстом ремешке. Пригодилась копейка в Новых Посошках, как раз хватило ее, чтобы купить старенькую избенку на выселках, которая смотрела на восток, на восход солнца, одним-единственным оконцем.
Никого в живых из своей родни Платон Прохорович не застал – все они давно уже перебрались на кладбище. Да и самого Платона Прохоровича узнали и вспомнили только древние старушки, потому что за годы его отсутствия народились новые люди.
По старой памяти время от времени Платон Прохорович ходил на ярмарку в уездный городишко, но публика к тому времени стала к райкам равнодушной и особой прибыли не случилось. А внученьку-то поить-кормить надо, а еще учить в церковноприходской школе, куда он определил ее, как только обосновались в Новых Посошках. И придумал тогда старый солдат себе новое Дело – стал из лозы стулья и качалки плести. Да такие они красивые и ловкие получались, что даже отдавать в чужие руки жалко было. А разбирали их охотно, даже из уезда господа приезжать стали и заказывать, а по прошествии времени появился в избенке посыльный от помещицы Паршуковой, чья усадьба в двенадцати верстах от деревни находилась, и строго наказал: явиться со всем своим товаром в означенный день, потому как госпожа помещица осмотреть его желает.
Товар показывать, взяв у соседа лошадь с телегой, поехали вместе с Ариной.
Приехали.
Остановились возле большого каменного дома с высокими белыми колоннами. Лето стояло жаркое, высокие окна в доме настежь были раскрытыми, и доносилась из тех окон чудная музыка, услышав которую, Арина замерла и стояла, не шелохнувшись, пока музыка не закончилась.
И будто ранили ее в тот день под самое сердце. Не могла она забыть услышанной музыки, и поэтому совсем не слышала Платона Прохоровича, который радостно рассказывал ей, когда возвращались они в Новые Посошки, что помещице Паршуковой все его изделия очень понравились и купила она их все, какие привезли, одним разом, и что заказала она еще для себя особое кресло и даже показала картинку в книжке, где было такое кресло нарисовано…
Ничего не слышала Арина. Слышала только музыку, льющуюся из высоких окон помещичьего дома. И ей хотелось эту музыку спеть во весь голос, который так и рвался из груди.
Когда кресло было готово и когда повезли его Паршуковой, Арина набралась смелости и вошла вместе с Платоном Прохоровичем в помещичий дом и там, робея еще сильнее, попросила разрешения послушать музыку, которая и на этот раз звучала из высоких окон. Паршукова посмотрела на нее внимательным взглядом, усмехнулась и провела в комнату, где за пианино сидела молоденькая девушка, как оказалось, племянница хозяйки, и быстро, ловко перебирала клавиши.
И еще больше смелости проявилось у Арины. Попросила она разрешения бывать в помещичьем доме, когда возможно, и слушать музыку. Паршукова посмотрела еще внимательней и снова усмехнулась. Но разрешение такое – бывать по пятницам, после обеда, выдала.
У племянницы помещицы Паршуковой получила Арина первые уроки музыки, приводя всех в восхищение своим абсолютным слухом. От нее же, от племянницы, услышала она про театры, про оперетку и рассказы эти нарушили прежнюю жизнь, ничего теперь Арина не желала так страстно, кроме одного – оказаться в том мире, который казался сказочным, где звучит музыка и где красивые люди поют красивые песни.
Такой страстной была эта мечта, что уже ни о чем ином Арина думать не могла.
Но судьба, словно проверяя юную девушку на терпение, исполнить эту мечту не торопилась и снова оставила ее одну, как когда-то в далеком Усть-Каменогорске. Тихо, не потревожив своей любимой внучки даже стоном, умер Платон Прохорович. Лег с вечера спать старый солдат и не проснулся. Долго Арина не могла отойти от горя, а когда отошла, круто, одним разом, все поменяла. Избенку оставила, потому что покупать ее никто не желал, собрала в узелок вещички и явилась в помещичий дом с просьбой – довезти ее до города Москвы и показать то заветное место, где люди поют песни.
Паршукова и эту просьбу выполнила. На этот раз уже без усмешки, потому что полюбила слушать, как поет Арина. Даже записочку написала знакомому человеку, который и отвел ее в оперетку господина Майского, где дозволили ей на первых порах выходить в костюме пастушки на сцену и петь в хоре. Денег Майский почти не платил, но содержал на всем готовом. Впрочем, о деньгах Арина тогда и не думала, потому что была счастлива. Позднее, оглядевшись, увидела она изнанку праздничной жизни, порою совсем неприглядную, но и это обстоятельство не нарушило ее страстного желания петь.
Но господин Майский разорился. Наделал долгов и сбежал из первопрестольной неизвестно куда, бросив свою оперетку на произвол судьбы; и разбрелись певцы и певицы, каждый сам по себе, устраивая свою дальнейшую судьбу. Арина, помыкавшись, смогла в конце концов устроиться в кафешантан, который содержал бывший осЬициант господин Зеленин. Здесь она впервые и вышла на сцену, уже не в хоре, изумив подгулявшую публику своим голосом. Через месяц ее выступлений Зеленин повысил своей певице жалованье, а еще через месяц случился скандал, и Арина оказалась в цепком капкане хватких и загребущих рук бывшего официанта. Все дело в том, что кафешантан – место веселое, разгульное, предназначенное не только для слушания задушевных песен. Имелись в нем еще отдельные номера, и если располагал посетитель достаточным количеством ассигнаций, мог он пригласить в такой кабинет и девушек из кордебалета, и певицу, чтобы показали они ему свои таланты в отдельности.
Вот и пригласил Арину в такой кабинет один старый, сивый уже купец. Она еще и порог не перешагнула, а он налетел на нее и давай рвать платье, хватаясь за грудь длинными, сморщенными пальцами. Арина отбивалась, как могла, и надо же было так случиться, что под руку ей попалась бутылка с шампанским, которая стояла на столике. Полная была бутылка, не раскупоренная и потому тяжелая. Купец только крякнул и рухнул на пол, пятная ковер дурной кровью.
Арина стремглав выскочила из кабинета.
Дальше началось такое, что и врагу не пожелаешь. Полиция нагрянула, купца, перевязав ему голову полотенцем, в больничку отправили, но тут появился запыхавшийся Зеленин и быстренько все уладил. Полиция, получив подношение, уехала, купец, протрезвевший в больничке, тоже получил отступного и пообещал говорить, что упал нечаянно. Сколько кому давал денег Зеленин – неизвестно, но сумма, которую он потребовал за свои траты с Арины, оказалась такой большущей, что у нее потемнело в глазах. При том жалованье, которое получала она в кафешантане, ей года полтора надо было петь, чтобы вернуть деньги Зеленину. Попыталась было отказаться, но бывший официант строго предупредил, что делу можно быстренько дать обратный ход. И Арина согласилась, потому что другого выхода у нее не было.
14
– А ровно через месяц после этого скандала пришел в наш кафешантан господин Черногорин. Не пил, не ел, а все сидел и меня слушал. Еще через три дня заплатил все мои неустойки и увез из кафешантана с одним баульчиком и с двумя коробками – в них шляпки лежали. По дороге, пока на извозчике до гостиницы ехали, он мне лишь одно твердил: я из тебя такую певицу сделаю, услышат – ахнут, а Зеленин у тебя в ногах будет валяться и просить, чтобы вернулась… Золотые горы господин Черногорин обещал, пока ехали.
– Золотые горы, Арина Васильевна, выражение образное, так сказать, символическое. А что касаемо господина Зеленина… В ногах он, правда, не валялся, но кланялся весьма низко и даже униженно, когда просил вернуться – своими глазами видел. Но получил отказ! И какой отказ! В виде горстки медяков, которые в утешение выданы были ему на чай, как бывшему официанту!
Вот так они заговорили, по привычке, слегка ерничая, после длинного и тяжелого рассказа Арины, но говорили вздрагивающими голосами и отвернувшись друг от друга, потому что не хотели показывать своих слез. Так уж повелось у них, издавна, прятаться за оболочку легких слов, шумных скандалов – они словно боялись, что искреенние чувства, которые они испытывали друг к другу, смогут поблекнуть, если о них сказать вслух. Правда, в этот раз Черногорин все-таки спросил, уже серьезно:
– Почему ты до сих пор скрывала? Я ведь всегда считал, что ты родилась в деревне и приехала оттуда. Как ее? Новые Посошки?
– Они самые – Посошки, да еще Новые. А почему молчала? Да случая не было, Яков Сергеевич. А теперь такой случай подоспел, вот и поведала. Для того поведала, чтобы ты понял, какая тоска-кручина меня съедает. Понял и помог. Мне твоя помощь нужна, Яков!
– Догадываюсь, Арина Васильевна, какой вы помощи от меня ждете, да только вы еще не знаете, что помощь вам иная понадобится. Имел я намедни душевную беседу с уважаемыми членами Ярмарочного комитета, в который, как я уже говорил, господин Естифеев входит. Изложили они мне интересную просьбу, которая больше походит на ультиматум. Передаю подробно…
Каково же было удивление Черногорина, когда Арина, услышав подробности о беседе в Ярмарочном комитете, пришла в полный восторг и даже обняла его, поцеловав в щеку. А затем отскочила, крутнулась и плюхнулась на кресло, болтая босыми ногами, совсем, как маленькая и взбалмошная девочка, услышавшая радостное известие, которого она давно ожидала. Черногорин же, узнав причину ее веселья и услышав о вчерашней поездке в Круглое, о встрече с инженерами Свидерским и Багаевым, окончательно затосковал. Он прекрасно понимал, что такие серьезные игры весьма чреваты непредсказуемым результатом, можно и шею свернуть. Об этом и попытался сказать, но Арина лишь отмахнулась от него и потребовала, чтобы он сегодня же дал Гужееву согласие. Но и это требование тут же переиначила:
– Нет, нет, Яков, надо все по-другому сделать! Сейчас мы вместе пойдем в этот Ярмарочный комитет, прямо к господину Гужееву. И сыграем там такую репризу! Я придумала!
Черногорин обреченно, как висельник, всходящий на эшафот, поднял вверх голову и страдальчески уставился в потолок, словно увидел там, как медленно раскачивается толстая веревочная петля. Оставалось только, не подумав, сунуть в нее глупую голову.
Но устоять перед напором Арины не смог.
В скором времени они уже входили в приемную Гужеева. Навстречу им из-за стола выскочил расторопный секретарь, выслушал, скользнул беззвучно в кабинет своего начальника, быстро и также беззвучно из него выскользнул и широко распахнул дверь:
– Проходите.
Навстречу им, широко и радушно раскинув руки, спешил Гужеев. Его круглое, мясистое лицо с отвисшим двойным подбородком излучало абсолютную любезность. И голос звучал так сладко, будто городской голова только сейчас вкусно отобедал и бесконечно радуется всему, что его окружает, а особенно своим неожиданным посетителям:
– Арина Васильевна, я бесконечно польщен вашим визитом в наши казенные стены. Прошу вас усаживаться, где вам удобней, сейчас подадут чай, и я готов буду исполнить любое ваше желание.
– Да не беспокойтесь вы, ради бога, мы всего лишь на минутку заглянули, извините, что без приглашения, – Арина протянула руку для поцелуя и сверху, глядя в лысоватый затылок склонившегося перед ней Гужеева, ворковала нежным голосом, мило улыбаясь, – я все не могу забыть нашу чудную прогулку на «Кормильце», я вам за нее так признательна, и уже говорила Якову Сергеевичу, что мы обязательно должны вас поблагодарить публично и выразить наши самые нежные чувства…
– Не стоит благодарностей, Арина Васильевна, для нас оказать любую услугу вам – это своего рода удовольствие и праздник, – отвечал Гужеев, осторожно усаживая Арину за стол, на котором секретарь, как заправский официант, бесшумно расставлял чайные приборы.
За чаем Арина продолжала ворковать, восторгаясь ярмаркой, Иргитом, пароходом «Кормилец» и вообще всем на свете. Черногорин снисходительно улыбался и помалкивал. Гужеев кивал лысоватой головой, изредка вклинивался в длинную речь Арины, заверял, что он сделает все возможное, чтобы известной певице было здесь уютно и радостно.
– Да, я чуть не забыла! – всплеснула ручками Арина и шлепнула в ладошки. – Мне Яков Сергеевич сказал, что нужно в узком кругу выступить. Я согласна! С удовольствием! Только у меня одна просьба имеется… Мы на прогулке с Яковом Сергеевичем были, возле горы… Как она называется? Пушистая! Там такое прелестное место есть! И, знаете, я подумала, даже представила себе – маленькая эстрада, костры, ночь… Это же так романтично будет! И ваш узкий круг. Как вы на это посмотрите?
– Положительно, Арина Васильевна, – заулыбался Гужеев, – до чего у вас голова светлая! Это надо же такое придумать!
– Вот и прекрасно! Будем считать, что мы обо всем договорились! Спасибо за угощение, за прием, простите, что так много времени у вас отняли. Яков Сергеевич, пойдем?
Поднялись из-за стола, вышли в приемную, где и попрощались. Но Черногорин, уже на выходе, неожиданно что-то вспомнил и вернулся. Взял за локоть Гужеева, завел его в кабинет и плотно прикрыл за собой дверь. Протянул городскому голове маленький листок бумаги, перегнутый посередине, и коротко сказал:
– Сумма.
И сразу вышел, оставив Гужеева в глубоком раздумье, потому что, развернув листок и увидев сумму, написанную прописью, городской голова только присвистнул. И лишь после этого коротко выкрикнул, будто сплюнул:
– Мазурик!
А Черногорин, обозванный нехорошим словом, степенно вышагивал рядом с Ариной и выговаривал ей недовольным, скрипучим голосом:
– Когда-нибудь я пропаду с тобой, несравненная, обязательно пропаду. Гора, костры… Как бы нам на этих кострах крылышки не обжечь!
– Да не бойся ты, Яков, – беззаботно отмахивалась Арина, – не пропадем! И крылышки целыми останутся. Выпадет праздник на нашей улочке! Вот увидишь!
– Будем поглядеть, – Черногорин кривил губы и разводил перед собой руками, словно расчищал дорогу себе и Арине.
Глава третья
1
Место в торговом ряду, где стояла лавка Арсения Кондратьевича Алпатова, было веселым, бойким и – очень громким. А все потому, что напротив, под простым дощатым навесом, обосновались два разбитных парня в одинаковых алых рубахах и в одинаковых же маленьких зеленых шляпах, которые чудом держались на затылках, а из-под шляп буйно лезли на волю огненно-рыжие густые кудри. Похоже, что парни были братьями, у них даже голоса звучали одинаково, а глотки они имели не иначе, как луженые. Торговали парни игрушками, которые лежали навалом на прилавке, сколоченном из трех неструганых досок. Подходи, выбирай любую и покупай, если понравилась. А уж выбор до того богатый и диковинный, что и не знаешь, в какой край прилавка руку протянуть. Вот, к примеру, обезьянка из проволоки сплетенная и наряженная, будто ребятенок. К шее бечевка привязана, дергай за эту бечевку и любуйся, как обезьянка во все стороны руками-ногами дергает и будто пляшет. Со смеху помрешь! А парни кричат, голосят, наперебой:
- Американская обезьянка Фока!
- Танцует без отдыха и срока!
- Пьяной не напивается,
- С мужем не ругается!
А вот игрушечная пушка, которая стреляет пробкой, а вот бубны-побрякушки-хлопушки, а вот мячик резиновый, а вот куклы всяческие, раскрашенные и ряженые, а вот мышка, которая сама бегает, а вот лягушка, которая сама прыгает, а вот еще соловей с медведем… И для каждой игрушки у парней своя прибаутка имеется – если покупать не будешь, зато наслушаешься вволю. А если уж решил купить – божатся-клянутся парни, что игрушке век сносу не будет, что она внукам-правнукам еще пригодится, и заверяют:
- Чтоб мне куском подавиться,
- С колокольни убиться,
- Удавиться, застрелиться,
- На безносой бабе жениться!
– Тот и купец, который врать молодец. А, Поликарп Андреевич? Может, и нам с тобой поголосить, чтобы народ веселее в лавку валил? – предложил Алпатов, прищурив хитрые глаза.
Но Поликарп Андреевич отшутился:
– Спьяну, может, и поголосил бы. Тогда как деньги считать, если шары залиты? Просчитаешься…
Они посмеялись негромко и вернулись в лавку, каждый за свой прилавок. Здесь густой толчеи, как возле парней, не было, но и на торговлю грех жаловаться, особенно Поликарпу Андреевичу. Понемногу, не торопясь, но тянулись покупатели – не зеваки, а люди обстоятельные и хозяйственные, им не до забавных игрушек, они о будущей зиме думают, когда примется мороз уши откусывать. И уходили шапки, рукавицы и полушубки, пусть и не нарасхват, но к вечеру узлы пустели.
Поликарп Андреевич, чтобы удачу не спугнуть, тихонько, про себя, радовался.
День уже на вторую половину, вместе с солнцем, скатился. Скоро Марья Ивановна со старшими дочками подойдет, чтобы в лавке убраться и полы вымыть. Такой уговор имелся с Алпатовым – чтобы Гуляевы лавку в чистоте содержали. Только Поликарп Андреевич об этом подумал, а вот и его благоверная, легка на помине, на пороге нарисовалась. Встала разлюбезная, и принялась цепким глазом лавку обшаривать – все ли здесь ладно, нет ли урона, ненужной траты? Как в своей избе – хозяйкой поглядывает. Поликарп Андреевич нахмурился: не любил он, когда Марья Ивановна норов свой при чужих людях показывала. Сразу и пригнул ее, спросил сурово:
– Остальные-то где потерялись? Чего одна пришла?
– Да все мы тут, Поликарп Адреевич, за дверью девки стоят, краснобаев слушают. Пошуметь на них? – голос у Марьи Ивановны негромкий, почтительный, сразу видно, что со строгим мужем разговаривает.
Поликарп Андреевич подобрел:
– Пущай послушают… Мы с Арсением Кондратьичем тоже выходили, посмеялись…
– Пойду я воды наберу, а уж полы мыть – как вы скажете, – Марья Ивановна прилавок обогнула и толкнула низенькую дверь, которая вела в небольшой закуток, где хранился товар и разная хозяйственная мелочь. Загремела там железными ведрами, слышно стало, как из кадушки воду наливает.
А в лавку тем временем, придерживая островерхую войлочную шапку, чтобы не зацепиться ее макушкой за притолоку, входил Телебей Окунбаев и улыбался застенчиво, отчего на безбородом его лице с широким носом совсем терялись узкие глаза.
Вот так гость!
Поликарп Андреевич обе руки через прилавок протянул, чтобы поздороваться. Обрадовался, потому что тревожиться уже стал – приедет ли Телебей нынче на ярмарку, привезет ли овчину? Приехал, держит слово, степной житель. Такому гостю не грех и Уважение оказать. Помнил Поликарп Андреевич: три года назад не задалась у него торговля на зимней ярмарке, остался без всякого оборотного капитала, даже овчину, которую привез ему Телебей, купить не на что. Стал отказываться от товара. А Телебей лишь головой покачал и сказал:
– Плоха, Поликарпа, плоха думал. Шей больше, продашь больше, деньга отдашь. Бери!
Свалил кожи в ограде Алпатова и уехал, даже честного слова не потребовал. Конечно, Поликарп Андреевич деньги вернул, благодарил, кланяясь, говорил, что добра не забудет, а Телебей слушал его, улыбался, да изредка повторял любимое свое слово на русском:
– Харош, харош…
Он и теперь, как всегда, улыбался, радуясь встрече, и приговаривал:
– Харош, Поликарпа, харош…
Гостя провели в закуток, усадили на сундук, на самое удобное место, стали угощать пряниками, знали, что любит Телебей пряники фигурные, да чтобы они еще глазурью политы были. Возьмет такой пряник, положит его на ладонь и любуется словно на золотую бляху, а затем по крошке отламывает и в рот кладет. При этом совсем узкие глаза еще и прижмуривает от удовольствия. Но больше одного пряника он никогда не съедал, сколько ни упрашивай, и с собой брал ровно по счету – двенадцать, на всю семью, в которой имелось кроме хозяина двенадцать душ.
Овчины в этот раз Телебей привез на ярмарку много и просил, чтобы Поликарп Андреевич с Алпатовым помогли ее продать. Может, знают они таких людей, которым овчина потребуется, пусть бы им подсказали. А он, Телебей, в долгу не останется. Поликарп Андреевич переглянулись с Алпатовым и дружно кивнули – поможем.
– Я и сам нынче больше куплю, – говорил Поликарп Андреевич, – собираюсь на зиму ученика себе взять, есть толковый паренек на примете, вдвоем мы пошире развернемся.
Ударили по рукам и решили, чтобы дело в долгий ящик не откладывать, прямо сейчас же ехать на конский базар, куда Телебей доставил кожи на трех верблюдах и где разбил свою юрту.
Вышли на улицу, стали усаживаться в передок длинной телеги, на которой приехал гость. Телегу, как сказал Телебей, он на время попросил у доброго человека, чтобы после удобней было овчину везти. И только уселись, как подскочили гуляевские девки, Елена с Клавдией, и наперебой стали упрашивать, чтобы тятя их взял с собой – любопытно же прокатиться и поглазеть по сторонам. Да и подружкам в Колыбельке будет что рассказать: и как на концерт ходили, певицу слушали, и как игрушками два рыжих парня торговали, и как к киргизам на конский базар ездили…
Поначалу Поликарп Андреевич головой сердито мотнул, мол, нечего вам делать на этом базаре, но дочери так просили, что он обмяк сердцем и недовольно буркнул:
– Полезайте. Ты, Марья, нас здесь не жди, сразу к Алпатовым с овчиной поедем.
Тронулись. Выбрались из ярмарочного многолюдья и суеты, телега запылила по улице, которая выводила на южную окраину Иргита, как раз к конскому базару. Там торговля была еще в полном разгаре. Шумел многоязыкий говор, властвовал крутой запах кож, бараньего сала, и над всем этим взлетало конское ржанье – звонкое, прерывистое. Волновались кони, когда придирчивые покупатели заглядывали им в зубы, щупали ноги, совали пальцы в ноздри, тыкали кулаками в селезенку. Одни лишь верблюды стояли или лежали неподвижно, и вид у них, как всегда, был презрительным ко всему окружающему.
Юрту свою Телебей разбил на бугорке, где росла веселенькая березка, только-только опушившаяся ярким, резным листом. Возле юрты лежали тюки с уложенными и увязанными овечьими шкурами. К этому бугорку и подъехали. Елена с Клавдией соскочили с телеги, защебетали, оглядываясь вокруг, – никогда такого зрелища видеть не доводилось. Телебей распахнул полог юрты, приглашая Поликарпа Андреевича войти внутрь, приговаривал:
– Харош, харош…
Наклонившись, Поликарп Андреевич вошел в прохладное нутро юрты, увидел посредине большой закопченный котел с остывшей под ним золой, округлые бока кибитки, обтянутые по теплому времени не кошмой, а камышовыми щитами, сделал еще один шаг – и свет в глазах у него померк от сильного удара в затылок. Вонючий, тряпичный кляп влетел в рот, ловким тычком под колени вышибли у него из-под ног землю, уронили на жесткую кошму и мгновенно закатали в нее, будто бревно. Успел он еще услышать короткий вскрик Телебея, различил, как визгнули в страхе Елена и Клавдия, и больше уже ни один звук не долетел до него, потому что Поликарп Андреевич провалился в беспамятство.
И не видел он, как молодые, проворные киргизы, числом пятеро, также быстро и сноровисто закатали в куски кошмы его дочерей и Телебея, уложили их на телегу, и спокойно, не торопясь, выехали на дорогу, покидая конский базар. И так они скоро и ловко все проделали, что никто не услышал в базарном шуме ни короткого вскрика, ни взвизгов.
Один из киргизов сидел в передке телеги, крепко и уверенно держал в руках вожжи, заседланный конь его, привязанный, шел рядом; остальные четверо, верхами, ехали следом, и лица их, продубленные стенными ветрами, были бесстрастны, как каменные изваяния.
2
Степь…
Степь необъятная – от восхода солнца и до ухода его за край земли.
Лежит она, еще не опаленная летней жарой словно юная девушка после сна. Вся – нежная, чистая, и грудь ее нетронута и непорочна, прикрытая, как легкой тканью, зеленеющими молодыми травами, чей одинаковый цвет нарушают лишь алые маки, развернувшие свои лепестки навстречу солнцу.
Но век цветущий недолог, как девичья красота. Поблекнут краски, испепеленные зноем, сделаются травы серыми и сухими, и взгляд будет скользить по бесконечной плоской равнине и не за что ему зацепиться.
Один лишь простор – прежний. Вечный простор. Он не зависит от времени года, от засухи или иной непогоды, он существует, как небо, как воздух, и нет для него никаких пределов.
Больше всего на свете любил Байсары бездонный простор. Но было это давно, в другой жизни, когда скакал он по степи без оглядки и без опаски, и конь под ним раскалывал первозданную тишину копытами, будто молодой ледок, – со звоном. И рассыпался тот звон во все стороны, улетая в недосягаемое глазу пространство.
Никогда уже больше не скакать Байсары так безоглядно, отпуская легкое сердце, как поводья коня, в ликующий восторг.
Нет нынче в душе восторга. Одна настороженность безраздельно владеет теперь Байсары, и пути его извилисты и хитры, как у одинокого степного волка, который шкурой ощущает постоянно идущую за ним погоню.
Вот и теперь вскинулся с мягкой подушки, распахнул халат, освобождая пояс, на котором висели у него всегда, даже когда он спал, кожаные ножны, а в них покоился острый нож на ловкой костяной ручке. Вскинулся и замер, чутко прислушиваясь – с внешней стороны юрты слышались шаги. Ближе, ближе, полог откинулся, и в юрту втолкнули человека со связанными руками и с тряпичным кляпом, торчащим во рту. Втолкнули так резко и сильно, что он не удержался ла ногах и, запнувшись, упал. Подтянул ноги, утвердился на коленях, хотел выпрямиться, чтобы встать в полный рост, но ему не дозволили – подошва кожаного сапога опустилась на спину и пригнула.
Телебей вздергивал голову, словно занузданный конь, и ноздри у него широко раздувались. Байсары шагнул к нему, выдернул тряпичный кляп, мокрый от слюны, и брезгливо откинул в сторону. Дал знак, и Телебея рывком подняли. Стояли они теперь, друг против друга, одного роста, широко расставив кривоватые ноги степняков. Смотрели в глаза друг другу, и светилось в их карих, схожих глазах лишь одно чувство – ненависть.
Давно она вспыхнула – десять весен минуло с того времени, когда большой род Телебея покинул после долгой зимы свои глиняные землянки и отправился, как только стаял снег, в свое ежегодное кочевье – вместе с детьми и женами, со скарбом, сложенным на верблюдов, с овечьими отарами и конскими табунами. Пути своего они в степи не искали, потому что путь был один, известный и ясный – еще прадеды по нему ходили, еще они вырыли колодцы на всем этом пути и заповедали своим наследникам: это ваш путь, и никому, кроме вас, он принадлежать не может.
Таков был степной закон.
Но отец Байсары этот закон нарушил. Загнал в засушливое лето свои овечьи отары на путь рода Телебея. И выбили голодные овцы траву до голой земли, а колодцы оказались вычерпанными и пустыми. В несколько недель род Телебея стал нищим и над дохлыми овцами, которые усеяли степь темными бугорками, роями кружились большие зеленые мухи.
Баранта – вот самый справедливый ответ тому, кто нарушил степной закон.
И по первому снегу налетел Телебей, тогда еще молодой и отчаянный, вместе со своими родичами на становище отца Байсары. Стычка вспыхнула безжалостная и страшная – никто никого не жалел. Железо ножей и свинец пуль досыта накупались в теплой крови степных жителей.
Байсары, а с ним еще с десяток родичей, уцелели и ушли в далекие китайские земли. Как они там жили, каким промыслом занимались – никто не знает. Одно лишь известно: вернулся Байсары два года назад в родную степь, и нет в сегодняшний день для него ни запретов, ни законов. Словно взбесившийся волк, он рвет и режет всех подряд, не было еще случая, чтобы кого-нибудь пощадил.
Телебей и не рассчитывал на пощаду.
Он хорошо понимал, что аркан на его шее захлестнулся намертво, и обреченно осознавал, что придется ему сейчас расстаться с жизнью, но даже мысли не допускал, чтобы последние, отпущенные ему мгновения, потратить на бесполезные просьбы о милости. Смотрел прямо, дерзко и взглядом своим, одним только взглядом, приводил Байсары в бешенство. Тот отшагнул назад и понял, что враг его по собственному желанию на колени не упадет, не закричит истошным воем, прося о пощаде.
Значит, слова не нужны. Бесполезны слова, когда и без них все ясно видно, как в солнечный день, когда солнце стоит в зените, и нет вокруг ничего, что могло бы спрятаться и затаиться.
Взмахнул рукой Байсары, словно воздух ножом рассек, и двое молодых парней с бесстрастными лицами, маячившие за спиной Телебея, как тени, исполнили безмолвный приказ – молча и быстро. Скоро Телебей стоял возле юрты, держал перед собой на весу руки, крепко связанные толстой веревкой, а другой конец этой веревки тянулся по земле, поднимался над ней и замыкался хитрым узлом на седле, под которым гарцевал в нетерпении сильный, красивый конь.
Одним махом, раскидывая полы халата, будто крылья, взлетел Байсары в седло и слегка натянул повод, сдерживая коня, который желал пуститься вскачь. Тихим, неторопливым шагом тронулись вперед. Телебей успевал за ходом коня, бежал, вытянув перед собой руки, и сапоги его приминали молодую траву, которая сразу же и выпрямлялась, даже следа на ней не оставалось ни от конских копыт, ни от человеческих ног. Но Байсары отпускал понемногу повод, конь переходил на рысь, а Телебей за этой рысью уже не мог угнаться. Бежал, задыхаясь, не успевая переставлять ноги, и вот запнулся, упал, попытался вскочить, но конь, почуяв волю от повода, перекинулся в безудержный галоп, и веревка натянулась, будто сухая жила на камусе – только и разницы, что не зазвенела. Но песню успела спеть – недолгую и страшную. Тело Телебея тащилось по жесткой и твердой земле, сшибая бугры, переворачивалось и крутилось, вырывая траву, и скоро уже не было Телебея и не было его тела – болтался, привязанный к веревке, кровоточащий кусок человечьего мяса, смешанный с рваными лоскутами одежды.
Байсары остановил коня, разгоряченного скачкой, разомкнул хитрый узел веревки, привязанной к седлу, бросил ее на землю и ускакал, даже не оглянувшись.
Все те же два молчаливых парня дожидались его возле юрты, и когда он бесшумно соскочил с седла на землю, один из них спросил:
– Что с русскими делать будем?
– С какими еще русскими? – не понял Байсары.
И тогда ему рассказали, что из города Телебей вернулся не один и первым в свою юрту пропустил русского мужика, как гостя, а возле юрты оставались еще две девки, и времени разбираться и узнавать, кто они такие и откуда взялись, не имелось ни капли. Вот и закатали в кошму всех – очень уж боялись, что увидит кто-нибудь и поднимет шум.
Молча выслушал Байсары эту новость, которая нисколько его не взволновала. Он даже поглядеть на русских не пожелал. Сказал лишь, чтобы мужика забили в колодки, а девок посадили в мазанку. Завтра, когда наступит новый день, он решит, как с ними поступить. А сегодня… Сегодня его глаза не хотят никого видеть, потому что того человека, которого он так желал увидеть перед собой, уже нет на этой весенней, теплой земле.
Он вошел в юрту, опустил за собой полог и плотно закрепил его, словно отгораживаясь от всего остального мира. Скинул халат, прилег на подушку, и когда закрыл глаза, краешки его губ чуть шевельнулись под редкими темными усами, изображая подобие улыбки. Да, он улыбался, потому что видел перед собой, как наяву, именно то, что ему хотелось видеть – большой кусок кровоточащего мяса. Вот и все, что осталось от ненавистного Телебея и все, что останется в скором времени от мужчин их рода, которые тоже превратятся в куски мяса.
Такую месть придумал Байсары.
У него было много времени, чтобы ее вскормить и вынянчить, как женщины вскармливают и вынянчивают своих детей. Он думал о ней, когда метался по степи вместе с уцелевшими родичами, которым, как и ему, чудом удалось выскочить из полыхающего становища, он вынашивал ее под сердцем, когда уходил в чужие земли, где родичи его не смогли выжить, а сам он скитался не один год, нанимаясь от безысходности на самые грязные работы; он представлял, как осуществит задуманное, когда встретились ему на пути такие же неприкаянные, и он подчинил их себе и вернулся с ними в родную степь, чтобы вершить суд – свой, собственный.
Ничего этого не знал и даже представить себе не мог Поликарп Андреевич, который перемогал тяжелую боль в ушибленной голове и пытался понять – в какую передрягу угораздило его вляпаться? Тоскливо оглядывался, сидя на земле со связанными руками, и видел: большая низина, окруженная четырьмя невысокими холмами, на этой низине несколько юрт, в отдалении – глиняная сарайка, а все остальное пространство поделено ровно наполовину, и каждая их этих половин огорожена забором из длинных жердей. В одной половине содержались лошади, в другой – овцы. Забор, как сразу определил наметанным глазом Поликарп Андреевич, поставили недавно – затеей на жердях были совсем свежими, и на них под жарким солнцем плавилась смола. Густая трава под копытами коней и овец была еще не выбита, и вся животина, похоже, находилась на подножном корму. Большие деревянные колоды, расставленные вдоль забора, были полны воды, которую доставали из двух колодцев, вырытых на краю низины.
Со всем этим обширным хозяйством управлялись киргизы – все как на подбор еще молодые, жилистые и проворные. На поясах у них болтались сабли, у иных за спинами торчали винтовки или ружья. А на холмах, окружавших низину, маячили неотлучно вооруженные всадники. Большого ума не требовалось, чтобы догадаться: всадники охраняют низину от чужих глаз и от непрошеных гостей.
И зачем его сюда притащили, вместе с дочерями? И где Телебей? И самое главное – что дальше-то будет?
Поликарп Андреевич тяжело вздохнул, пошевелил головой, и она отозвалась тупой и тягучей болью – крепко, от души приложились к его затылку. Он даже глаза закрыл, надеясь, что боль утихомирится. А когда их снова открыл, откинулся, забыв про боль, – стояли перед ним два киргиза и держали в руках толстые доски. Поликарп Андреевич и глазом моргнуть не успел, как ноги его оказались в колодках. К одной толстой доске с вырезом посредине приложили другую доску с таким же вырезом, туго сбили две половинки и перевязали их сыромятными ремнями, так хитро упрятав узлы под досками, что дотянуться до них, а тем более развязать не было никакой возможности.
«Неужели Елену с Клавдией вот также закуют?!»
И сжалось тоскливо сердце, словно его стиснули в кулаке.
3
В этот вечер Арина пела в ресторане пассажа, где не было ни одного свободного столика.
Лился ослепительный электрический свет из всех ламп и люстр, сверкали серебряные ножи и вилки, фарфоровые тарелки и соусницы, подносы, бокалы, тонконогие фужеры; переливались всеми цветами радуги дамские украшения, искрилось и пузырилось щедро разливаемое шампанское. И весь этот общий, безудержно полыхающий свет отражался в высоких зеркалах, вспыхивал ответным блеском и слепил глаза.
Официанты, поблескивая набриолиненными волосами, скользили между столиками, легкие и быстрые, словно были невесомыми, старались изо всех сил не замешкаться, везде успеть вовремя и услужить каждому. Знали они, опытные, что в такие вечера люди с тощими кошельками сюда не заходят, и поэтому с полной уверенностью надеялись на хорошие чаевые, угадывая любое желание.
Легкий шум, сотканный из стеклянного звона, стука ножей и вилок, приглушенного говора и смеха, плыл в ресторанном зале, как невидимый дым.
Арина медленно, величаво выходила навстречу этому шуму, совсем не так, как в театре, где она возникала на сцене стремительно, словно летела. Арина точно угадывала особым чувством, которому всегда доверяла, что на ресторанных подмостках следует появляться по-царски, никак не меньше. Слишком много власти, денежной и человеческой, изведали в своей жизни люди, сидящие сейчас за столиками, слишком они привыкли повелевать другими, слишком многие склонялись перед ними, выпрашивая милости, поэтому не удивишь их, если торопливо и услужливо появишься здесь, как еще одно развлечение в виде добавки к дорогому вину или изысканному блюду. Нет, надо появиться, как чуду, для них недосягаемому, как затаенной мечте, которая никогда для них не осуществится.
Знала Арина, как надо обращаться с этой публикой. И каждый свой жест, каждый свой шаг наполняла такой величавостью, что казалось – не на подмостках она возвышается перед залом, а на высокой башне, и нужно поднять вверх голову, чтобы разглядеть эту женщину, явившуюся, будто из иного мира, куда простым смертным, даже сказочно богатым, входа никогда не будет.
Благинин и Сухов притулились в самом дальнем уголке, словно спрятались, хорошо понимая, что должны находиться в тени, что здесь они со своими гитарами люди второстепенные и оказались лишь потому, что их позвала несравненная, удостоив чести ей служить. Они даже голов не поднимали, глядели вниз, на свои проворные пальцы, перебиравшие струны.
Вот уже и мелодия возникла, поплыла в зал, наполненный неясным шумом, а Арина продолжала безмолвно стоять, скрестив на груди руки, и взгляд ее был устремлен не в зал, где сидели и смотрели на нее люди, а выше и дальше, проникая, как сквозь стекло, через толстые стены пассажа, и уходя в бесконечную заснеженную даль, где звенит ямщицкий колокольчик и рассказывает такую простую историю любви и судьбы, что, казалось бы, недостойна она даже простого внимания… Но почему же тогда чаще и печальней стучит сердце, почему всколыхнулась память и властно вернула давно ушедшие дни, пусть и недолгие, но зато до краев налитые счастьем?
Кто знает? Кто даст верный ответ?
Да никто не знает! И никто не даст ответа!
Тайна сия великая есть… И заключалась она в волшебном голосе, который брал в плен всех, кто его слышал, завораживал, очаровывал и становился таким родным, словно сопровождал тебя всю жизнь – такую нескладную и так быстро пролетающую…
– Как она ловко, Семен Лександрыч! Слышь меня? Как она ловко берет, будто узду накидывает, прямо шелковым становлюсь, – вздыхал шепотом старинный компаньон Естифеева, матерый купчина Чуркин, всем хорошо известный не только своими огромными капиталами, но и пьяным буйством, которое начиналось по первости вполне невинно: он откусывал кусок фужера либо бокала и долго, в задумчивости, дробил на крепких широких зубах стеклянное крошево. Затем бил зеркала, посуду, подвернувшихся официантов, прибежавших на шум городовых – всех подряд, кто имел несчастье оказаться в пределах досягаемости его тяжелых и больших кулаков. Наутро, протрезвевший и тихий, ругая себя последними словами, он, кряхтя, доставал большущий кожаный кошель, размером с хорошую лопату, обходил всех, кого накануне обидел, и покаянно, с поклоном, отдаривался деньгами, приговаривая всегда одно и то же: прости, братец, змей зеленый меня поборол намедни…
И вот сидел сейчас Чуркин, ни к винам, ни к водке не прикасаясь, теребил густую рыжую бороду, уже тронутую сединой, и глаза его, от неожиданно нахлынувших чувств, были трезвы, печальны и темны, как вода в глубоком омуте.
Семен Александрович изредка поглядывал на него, необычно притихшего, но нисколько не удивлялся. Он и сам чувствовал себя во власти завораживающего голоса певицы, который проникал в душу и будил давнее, казалось бы, уже напрочь забытое, умершее и зарытое накрепко, как тяжелой землей, прошедшим временем… Нет, не умерло – живо. Даже тяжесть исшорканного ремня почувствовал на своей шее, словно привычно вскинул лоток, на котором разложены были бусы и платки, цветные пуговицы и костяные гребенки, мотки с нитками и иголки для шитья – небогатый и мелкий товар предлагал молодой торговец, но иного у него не имелось.
Зато в избытке имелось желания разбогатеть. Даже во сне виделась ему иногда большая каменная лавка с широкими прилавками, а на прилавках – всякого товара с избытком. И вот она появилась – в яви. Правда, не такая большая, какой виделась во сне, но – каменная и с товаром. На этой лавке и женился Семен Естифеев, прихватив, как досадный довесок к ценному обретению, сухопарую девицу, которая была намного его старше летами, отличалась сонным нравом, на ходу дремала, а еще, видимо для полного набора, у нее были волосатые ноги – молодому Семену всегда казалось, что в постель он ложится с плохо ощипанной курицей.
А ведь радовала до этого первая, сладкая любовь – бойкая хохотунья, ладная телом и ненасытная в утехах. Но не имела она никакого приданого, кроме сарафанов да самой себя, и оставил ее Семен безутешно рыдать под старой ветлой, где они встречались, ушел, не оглядываясь, – если уж надумал, рви разом. Многое еще в своей жизни он рвал разом, когда дело касалось прибыли и богатства. Даже тайный грех душегубства на нем висел. А уж судьбы людям ломал, которые некстати подворачивались и путались под ногами, как хворост – только хруст стоял.
Разворошила певица своим голосом давно остывший пепел прошлого, и оказалось, что там, под серым слоем, еще угольки теплятся, мигают, вспыхивают и выхватывают, как из темноты, старую ветлу, девичье лицо с блестящими глазами, распущенную косу…
– В гробу, Семен Лександрыч, карманов нету. Слышь меня? – Чуркин повертел в руках серебряную вилку и осторожно, неслышно положил ее на крахмальную скатерть.
– Ты к чему это говоришь? – спросил Естифеев.
– К тому и говорю – нет карманов в домовине, – Чуркин вздохнул и замолчал, будто на ключ закрылся. Естифеев с расспросами вязаться к нему не стал, и просидели они, больше не сказав ни слова, до самого конца, до тех пор, когда Арину, уже за полночь, наконец-то, едва-едва, отпустили с подмостков.
Все вскочили из-за столиков, хлопали, кричали, провожая ее, а она шла от подмостков к выходу, также степенно и величаво, медленно поворачивала голову направо и налево, и на ее бледном лице, бледном даже сквозь румяна, теплилась снисходительная, усталая улыбка.
«Как царица ходит, – подумал Естифеев, и неосознанная тревога ворохнулась, уколола, будто шилом: – норов-то так и прет, как бы нам не просчитаться с этой певуньей…»
Подумал, и все чувства, которые владели им, пока он слушал Арину, улетели бесследно, словно их выдуло внезапным порывом ветра. Одолели привычные думы, и одна из них, главная, о том, как спроворить дело с высоким железнодорожным чином, прибывающим из столицы. Как бы не промахнуться, как бы не оплошать, а так слепить, чтобы игрушечка получилась – любо-дорого.
