Несравненная Щукин Михаил
«Живый в помощи…» – слова эти вспомнились и зазвучали в памяти так неожиданно, будто кто-то невидимый нашептывал их на ухо. Николай нисколько не удивился, он уже привык, что слова эти могут послышаться ему в любое время. Он им искренне верил и надеялся, что не достанут его ни клинок, ни пуля, ни «шимоза», как не достали они до сих пор. Эти слова здесь, на войне, роднили его с невестой, о которой он раньше не желал даже слышать. Ведь для него старательно переписывала она молитву, для него добиралась в одиночку до станции, чтобы проводить в дальний путь. Поэтому и письмо от родителя с известием, что они привезли Алену к себе в станицу на житье, он прочитал совершенно спокойно, а известию не удивился, только вспомнил большие, сияющие глаза, которые смотрели на него из кокона теплой шали, обметанной густым инеем. Чувства, которые он сейчас к ней испытывал, были спокойными, ровными, как неспешное течение маленькой равнинной речки. Иное дело, когда вспоминался ему голос Арины Бурановой – будто огонь просекал. И, понимая, что остались ему только воспоминания, все равно не мог смириться, тосковал и ругал себя, что не сумел уберечь граммофон, который вдребезги разнесло шальным японским снарядом вместе с пластинками, с повозкой и с лошадью. Уцелела лишь одна медная труба, иссеченная осколками, как сито.
Раздумывая обо всем этом, Николай продолжал стоять возле фанзы и не двигался с места, прислушиваясь к необычной тишине военной ночи.
Вдруг послышался громкий окрик часового, в ответ прозвучал пароль – «Гильза» – и Николай узнал голос полковника Голутвина, который неизменно лично проверял посты в самые глухие ночные часы, когда по-особенному тяжело и неудержимо клонит в сон. Командир полка подошел к фанзе, выслушал краткий доклад сотника и негромко спросил:
– Вы почему не спите, Дуга?
– Да я спал, господин полковник, но вот проснулся. Вышел…
– Пользуйтесь моментом, отдыхайте, пока есть возможность. Завтра такой возможности не будет.
– Что-то намечается?
– Намечается, Дуга, намечается. Завтра узнаете.
Голутвин неторопливо достал из кармана портсигар, закурил, пряча огонек спички в сомкнутых ладонях, и неожиданно поинтересовался:
– Арину Васильевну вспоминаете, сотник? Да вы не смущайтесь, такую женщину не забудешь. Будь мне годков поменьше, не вас бы она на прощанье целовала… Почта вчера пришла, пишут в газетах, что уехала знаменитая певица сестрой милосердия в харбинский госпиталь, где ее раненый муж находится. Если учесть, что почта к нам, как черепаха, ползет, Арина Васильевна в Харбин уже приехала. Такие вот дела, господин сотник… Идите спать, рассвет скоро, подъем будет ранний.
Голутвин наклонился, скрывая окурок в согнутой ладони, и затушил его о землю. Выпрямился, похлопал Николая по плечу, пошел дальше. Шаги его, как у опытного охотника, были бесшумны. Скоро послышался оклик часового и пароль: «Гильза».
Николай вернулся в фанзу, лег, натянув на голову попону, закрыл глаза и увидел, как наяву, Арину. Она смеялась, запрокидывая голову, и маленькой ладошкой пыталась собрать рассыпавшиеся русые волосы… Ему стало душевно и ласково от этого неожиданного, короткого видения, и он забылся мгновенным сном.
А утром, на общем построении полка, был получен приказ – готовиться к набегу в японский тыл. Операция была задумана с размахом: кроме Второго казачьего полка шли три эскадрона драгун, сотня пограничной стражи, сотня пехотных охотников, посаженных на коней, батарея полевых орудий с прислугой и команда саперов. Задача ставилась простая – выйти японцам в тыл, перерезать дорогу, ведущую к железнодорожной станции, разгромить транспорты, которые двигаются по этой дороге, а после занять и саму станцию, разрушить на ней все, что возможно. Расчет на успех дерзкого набега строился на внезапности и на том, что японцы не ожидают от отступающих русских войск столь решительных действий.
День ушел на подготовку к набегу. На следующее утро, едва лишь проклюнулся рассвет, сводный отряд вышел в путь. Конские копыта, колеса повозок и орудий, обмотанные тряпками, громких звуков не издавали, но слышался глухой, постоянный шорох, словно ползло по земле огромное чудище. Лошади, будто проникшись общей людской тревогой, не всхрапывали и не ржали.
И вот так, с глухим шорохом, не обозначив себя, сводный отряд проскочил на заранее разведанном стыке японских батальонов и дальше, втягиваясь во вражеский тыл, пошел на рысях. Полный рассвет, когда на востоке обозначилась зыбкая розовая полоса встающего солнца, застал на марше.
Свою сотню Николай вел, согласно приказу Голутвина, в авангарде, постоянно высылая вперед разъезды; пока они возвращались и докладывали, что ни хунхузов, ни японцев вокруг нет. Попалась лишь по пути небольшая китайская деревня, и от жителей удалось узнать, что недавно здесь побывали японцы, но быстро, прихватив с собой продовольствие, ушли.
Отряд, не прерывая быстрого хода, продвигался вперед. После обеда остановились на короткий привал. И снова команда – по коням! Тянулись бесконечные поля, изредка попадались китайские деревушки, в которых, кроме жителей, никого не было. Напряжение нарастало – не может ведь так быть, чтобы даже паршивого японского разъезда не встретилось, ни одного хунхуза.
– Таким манером, Николай Григорьевич, мы и до самой Японии доскачем! – хохотнул Корней Морозов.
– Япония на островах располагается, – хмуро отозвался Николай, – по морю не поскачешь.
– А чего? Ничего, вплавь одолеем! – снова хохотнул Корней и тут же смолк, оборвав смех, зорко вгляделся и тревожно доложил: – Кажись, наши летят… Точно, наши…
На полном скаку подлетел разъезд.
И с этого момента все спуталось, сплелось в один обжигающий тугой комок. День, ночь, утро, вечер, стрельба, рубка, крики, хрипы, полыхающие огнем японские транспорты, черные столбы дыма, вздымающиеся к небу, пот, грязь и невесомое, почти неощутимое от ярости схватки тело… Разлюбезное дело – казачий набег. Лихой, стремительный, как зигзаг молнии. За все долгое, муторное и тягучее, как тесто, отступление, брали казаки, драгуны и пехотные охотники полной мерой – дорога, ведущая к станции, еще недавно забитая транспортами, пылала на десятки верст, и легкий ветерок разносил по окрестным полям сажу, которая летела густыми хлопьями, будто черный снег.
Станцию брали с ходу. Батарея выкатилась на небольшую горушку, и орудия, тяжело ахнув, выпустили первые снаряды.
«Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго…»
Николай вел свою сотню в атаку. Из станционных строений, из-за каждого угла японцы вели огонь, отчаянно защищаясь и отстреливаясь. Но казачьи кони уже перелетали через траншею, а с земляного вала, который полукругом опоясывал станцию, дружно бежали спешившиеся пехотные охотники, врывались на станцию, где на путях отчаянно дергался паровоз, пытаясь набрать ход. Но снаряд угодил точно в кабину, взметнул желтое пламя взрыва, и паровоз замер.
Японский офицер, широко расставив короткие, кривые ноги, бесстрашно стоял перед летящими на него казаками и стрелял, будто на учении – четко, быстро. В грохоте и пальбе различил Николай посвист пули, и опалило коротко: «Не моя!» Верил он, что слышишь свист только той пули, которая летит мимо, а ту, которая тебе предназначена, никогда не услышишь. Круто потянул повод влево, припал к гриве Соколка и сразу же выпрямился, взметывая шашку. Блеснула острая сталь, карабин выпал из рук, а фуражка, слетевшая с разрубленной головы офицера, долго еще катилась по земле.
На полном скаку Николай оглянулся, увидел растекающихся по станции казаков и пехотинцев-охотников и понял, что организованное сопротивление японцев сломлено, теперь оставалось лишь добить тех, кто пытался отстреливаться.
Добили быстро. Пленных не брали. Куда потом с ними?
Через полтора часа последовала команда – отходим. Словно волна отряд откатился от станции. Последними уходили саперы, а за ними вздымались взрывы, разметывая железнодорожные пути, склады и вагоны. Станция горела, огромное черное облако, наклонившись в сторону солнца, косо вытягивалось до самого неба.
«Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему…»
Николай опустил взгляд и увидел, что голенище его правого сапога, снизу вверх, распорото, словно ножом. Он наклонился с седла, потрогал ногу – целая, даже не оцарапана.
К своим, беспрерывно отбиваясь от преследующих их японцев, отряд смог прорваться только на седьмые сутки. В отдельной повозке привезли полковника Голутвина, накрытого попоной. Он наповал был убит осколком, который угодил ему прямо в висок.
15
Доктор Кузнечихин пил кофе, щедро подливая в него коньяк, моргал чаще, чем обычно, и веки у него, как всегда, были красными. Ксения Алексеевна заботливо подвигала ему тонко нарезанные кружочки колбасы, галеты, но доктор на них даже не глядел, продолжая прихлебывать свою коньячно-кофейную смесь, на которой, похоже, только и держался в последние дни, когда беспрерывно, после затяжных боев, стали поступать раненые. В последние сутки он почти не выходил из операционной, но сегодня, слава богу, поток раненых иссяк, и появилась возможность хотя бы отдышаться.
Арина сидела рядом с Ксенией Алексеевной, положив на колени руки, и вопросительно смотрела на доктора, а тот, будто не замечая ее взгляда, продолжал хлебать кофе с коньяком и упорно не желал закусывать. Наконец-то, отодвинув чашку на край стола, резко, сердито воскликнул:
– Да не смотрите вы на меня так, Арина Васильевна! А то можно подумать, что я у вас год назад червонец одолжил и до сих пор не вернул! Я же вашего Петрова-Мясоедова, как портной, сшивал – из лоскутов! Все, что можно, сделал! А больше – не могу! Не могу, Арина Васильевна, миленькая вы моя! Мозг человеческий для нынешней медицины – штука еще мало изведанная. А череп у вашего супруга вот, чуть не на палец, порублен. Один ответ – ждите! Молитесь и ждите!
– Матвей Петрович, скажите, а в столице или в Москве есть такие доктора, которые могли бы помочь? – в ожидании ответа Арина даже поднялась со стула.
– Научных светил у нас, как тараканов за печкой! Ксения Алексеевна, будь добра, подай мне чистую чашку.
Доктор Кузнечихин поморгал, глядя на поставленную перед ним чашку, затем налил в нее коньяка, уже без кофе, выпил одним глотком и, подумав, подвел итог:
– Давайте так договоримся, Арина Васильевна. Ждем еще пару недель, а там и решенье принимать будем. Все, голубушки, ступайте, я спать ложусь. Ксения Алексеевна, если тревога какая, будите сразу. Все, все, идите…
Они вышли в узкий длинный коридор, не сговариваясь, направились к выходу, и уже на улице, когда присели на скамейку, Ксения Алексеевна попросила:
– Вы не обижайтесь на него, Арина Васильевна. На самом деле, он очень сильно переживает. И за вас переживает, и за Ивана Михайловича… А недавно знаете, что мне сказал? Никогда бы, говорит, не подумал и не поверил бы никому, что приедет ко мне в госпиталь певица знаменитая и будет за ранеными горшки убирать. Жалеет он вас. Понимаете…
– Я все понимаю, Ксения Алексеевна. Да только как же с Иваном Михайловичем быть?
– Ждать! Вам же ясно сказано – ждать и молиться. А теперь, Арина Васильевна, идите к своим раненым.
И, словно сглаживая свой резкий ответ, Ксения Алексеевна ласково погладила ее по плечу, отвернулась, чтобы скрыть внезапные слезы, и поднялась со скамейки. Не оглядываясь, поднялась на крыльцо, неслышно закрыла за собой широкие двери.
За полтора месяца, которые Арина провела в госпитале, она успела сдружиться с этой немногословной женщиной, суровой, как и ее начальник. Но за этой суровостью, как она теперь хорошо понимала, скрывалась чистая, отзывчивая душа, безмерно уставшая от людских страданий, которые приходилось видеть каждый день. Сама Арина трудилась в госпитале, не требуя для себя никаких поблажек, кроме одной – быть во всякую свободную минуту рядом с Иваном Михайловичем. Научилась делать перевязки, не морщиться и не отводить глаз при виде страшных ран, научилась подавлять рвоту, когда накатывали жуткие запахи, многому научилась за эти дни, сплетенные в одну длинную, бесконечную ленту. И все ей казалось терпимым и вполне сносным, если бы не Иван Михайлович… Ванечка…
Он смотрел на нее потухшими глазами и на лице его, исхудалом и заостренном, не отражалось никаких чувств, будто смотрел и не видел Арины. И самое страшное – молчал. Кроме стонов и тяжкого кряхтенья, когда ему делали перевязки и переворачивали с боку на бок большое тело, он не издавал никаких звуков. Лишь иногда глаза оживали, взблескивали, казалось, что вот сейчас, сейчас, очнется он после долго забытья, вернется из дальних далей в этот мир и скажет, как ребенок, своим первые слова, не важно какие. Но глаза, взблеснув на короткое время, потухали, и взгляд застывал, неподвижно устремленный в потолок.
Шрамы же от сабельных ударов заживали хорошо, в иных местах они уже затянулись розовой младенческой кожицей, и доктор Кузнечихин приказал их больше не бинтовать. Приговаривал:
– Выцарапается. Организм сильный, вон, как заживает, я извиняюсь, как на собаке.
Но Арина догадывалась, что это грубоватое утверждение доктора, скорее всего, адресовано ей. Но, понимая, все равно хваталась за это утверждение, как за соломинку, и каждый новый день встречала с надеждой – может, сегодня Иван Михайлович и очнется?! Однако, проходил один день, другой, третий, а надежда оставалась только надеждой.
Арина поднялась со скамейки и пошла, следом за Ксенией Алексеевной, направляясь в палату, где лежали нижние чины и где ей предстояло сегодня дежурить.
Когда она там появилась, на койках возникло шевеленье, раненые начали подтягивать подушки, набитые соломой, чтобы уложить головы повыше, и даже совсем уж лежачие, кто не мог ни подняться, ни пошевелиться, прятали свою боль и улыбались ей навстречу. Арина до сих пор не могла привыкнуть к этой картине, всякий раз являвшейся перед ней, и всякий раз ей хотелось сделать все возможное и невозможное, чтобы облегчить страдания этим людям, с которыми она почти сроднилась.
– Сестрица!
– Арина Васильевна!
– Водицы бы испить…
– А у меня беда прямо – повязка слезла.
И она подносила кружки с водой, поправляла повязки, выдавала лекарства и, наконец, покончив со всеми неотложными делами, присела на табуретку возле койки молодого солдата Шабунина и не сразу поняла, почему по палате прокатился легкий смешок. Строго спросила:
– По какому поводу веселимся, господа нижние чины? Может, расскажет кто-нибудь?
Общий хохоток только усилился, а на лице у Шабунина вспыхнули красные пятна. Ясно, опять над парнем пошутили. Молоденький Шабунин, простодушный и наивный, как ребенок, влюбился в Арину, едва лишь очухался после операции, когда у него вытащили из обеих ног шесть осколков. Влюбленность эта незамеченной, конечно, не осталась и не подсмеивались над ним только совсем уж тяжелые, которым лишний раз даже пальцами пошевелить больно.
– Давай, давай, Шабуня, не стесняйся, докладывай, как есть, – подзадоривал парня чей-то озорной голос.
– Доставай бумагу, рассказывай, как на духу!
– Ты, главное, не тушуйся, гляди весело, говори бойко!
Арина, ничего не понимая, прикрикнула:
– Да тише вы, разгалделись! Чего они над тобой смеются, Шабунин? Опять обманули?
Шабунин ухватился руками за спинку кровати, подтянулся, чтобы уложить голову повыше и, устроившись, достал бумажный лист из-под подушки, протянул его Арине, дрожащим голосом выговорил:
– На гербовой бумаге, как сказали…
Палата вздрогнула от громового хохота, показалось, что сейчас зазвенят и посыплются из оконных рам стекла. Шабунин растерянно озирался, глядя на безудержно хохочущих раненых, и его большие карие глаза наполнялись, как слезами, горькой обидой – он, кажется, начинал понимать, что его обманули.
На самом деле, так и было. Разыграли доверчивого бедолагу Шабунина. Заметив его влюбленность в сестру милосердия, товарищи по несчастью убедили солдатика, что он не первый, кто очаровывается красотой Арины Васильевны, да только она всем дает отлуп, потому что они бедные. А замуж выйдет, как она сама говорила, и некоторые своими ушами это слышали, только за того, у которого дома, на родине, имеется крепкое, большое хозяйство. Иные сразу же заливать стали: и коней несчитано, и мельниц по пять штук на каждой речке стоит, и дома имеются каменные, и хлеба в амбарах – невпроворот, а только Арина Васильевна краснобаев этих сразу же и подсекла: на слово, говорит, никому не поверю, кто бумагу предъявит, обязательно гербовую, тому и руку подам. Шабунин сразу же отписал домой, в богатое алтайское село Шелаболиха, что нужна ему на гербовой бумаге полная опись хозяйства: пасека, дом крестовый, семь коней, десять коров, а еще пахотная земля и сенокосные угодья…
Теперь Арина держала эту гербовую бумагу в руках, палата стонала от хохота, а Шабунин с головой закрылся одеялом, и даже лица своего показывать не хотел.
Смех и грех.
Жаль было Арине молоденького солдатика, она рассердилась и даже с табуретки поднялась, собираясь строго отчитать шутников, но не успела: в дверь просунулся санитар и сообщил:
– Там какой-то офицер спрашивает, на крыльце стоит. Срочно, говорит, времени у него в обрез.
Она поспешила из палаты, которая, не утихая, продолжала веселиться.
На крыльце ее ждал сотник Николай Григорьевич Дуга. Возмужавший, даже чуточку постаревший, без румянца, который раньше пробивался и через темную бородку, он стоял на нижней ступеньке, смотрел на нее снизу вверх и руки его нервно мяли околыш фуражки.
– Николай Григорьевич! Какими судьбами?! – она спорхнула с крыльца, обняла его и расцеловала, как родного.
– Да я здесь по служебным делам, Арина Васильевна. Вот и решил заглянуть, посмотреть на вас.
– Что же мы на крыльце стоим?! Пойдем, я хоть чаем тебя напою!
– Не могу, Арина Васильевна, времени у меня совсем нет, скоро на станции должен быть, я и коляску даже не отпустил, вон – дожидается. Как вы здесь?
– Как видишь, Николай Григорьевич, теперь я сестра милосердия, а супруг мой, Иван Михайлович, в этом лазарете находится, на излечении.
– Мне про вас полковник Голутвин сказал, в газете прочитал, что сюда приехали.
– Как он? Живой-здоровый?
– Нет, не живой… Погиб. А про вас вспоминал…
– Господи, – вздохнула и опечалилась Арина, – сколько горя…
– Ну, прощайте, Арина Васильевна, опаздывать я никак не могу. Приятно было свидеться…
И слов-то сказали всего-ничего, и слова-то сказаны были самые простые, обыденные, и времени не имелось для долгого разговора, а души словно омыло святой водой, и мир предстал перед усталыми глазами по-прежнему светлым и обещающим надежду.
Несколько раз обернулся Николай из коляски и видел, что Арина по-прежнему стоит на крыльце, не шелохнувшись, и смотрит ему вослед.
Доведется ли еще раз свидеться?
«Вернусь домой, – подумал вдруг Николай, – сразу женюсь на Алене, и ребятишек нарожаем, косой десяток». И мысль эта, неожиданно пришедшая к нему, не показалась странной, более того она была простой и естественной, ведь он знал, что в родной станице, в родном доме ждет его будущая жена, чья горячая молитва хранила его до сих пор во всех переделках. Значит, и в будущем сохранит.
Назад он больше не оглядывался и не видел, что Арина медленно, истово перекрестила его и лишь после этого стронулась с места.
Прежде, чем пройти в палату, из которой все еще доносился смех, она решила заглянуть к Ивану Михайловичу. Подошла к кровати, наклонилась над ним, и у нее подсеклись колени. Ванечка… Он смотрел на нее осмысленным взглядом, губы напряженно шевелились, вот приоткрылись с усилием, и прерывисто прозвучал глухой, хриплый голос:
– А-ри-на…
16
Молодая зима хозяйничала на земле. На подмороженные поля недавно лег снег и наполнил округу ровным светом – до самого горизонта. Стоял легкий морозец, и щеки у мальчишки, который замер столбиком и во все глаза глядел на проходящий поезд, алели яблочным цветом. Возле мальчишки, задрав хвост и взбрыкивая, носился теленок, тыкался губами в спину своего пастуха, приглашая к игре. Но мальчишка лишь отмахивался – отстань! – и продолжал смотреть на пролетающие перед ним вагоны. Иван Михайлович не удержался и приветливо помахал ему рукой, юный пастух вскинул в ответ обе руки в черных варежках, что-то радостно закричал, но вагон уже проскочил мимо, оставив его за краем окна, и только теленок, не опуская вздернутого хвоста, пробежался по снегу, но скоро отстал.
Иван Михайлович стыдливо отвернулся и украдкой вытер глаза широкой ладонью. Арина сделала вид, что ничего не заметила. Эта слезливость появилась у него сразу, как только он пришел в себя, самая простая, обыденная мелочь могла вызвать у него умиление; он отворачивался, стараясь скрыть слабость, но ничего поделать с собой не мог. Правда, доктор Кузнечихин, успокаивая, сказал, что со временем это пройдет.
– Чего вы хотите, милочка, – рассуждал он, прихлебывая кофе с коньяком, – ваш благоверный с того света вернулся и теперь заново познает этот мир. И представляется ему этот мир идеальным, до слезы. Если бы все так умилялись жизни и не тратили ее по пустякам, наступило бы всеобщее благоденствие. Но, увы, человечек такое несовершенное существо, что, выздоровев, он забывает обо всем… Впрочем, история эта стара, как мир, и повторять ее не имеет смысла. Скоро ваш благоверный, милочка, перестанет пускать слезу, и будет нудно ворчать, что вы ему подали холодный чай и плохо выгладили манишку…
Да, утешитель из доктора Кузнечихина был еще тот, и склонности к душевным разговорам у него не имелось.
Но Арина вспоминала о нем с добрым чувством.
Теперь, когда харбинский госпиталь остался в прошлом, она все эти тревожные месяцы и всех людей, которые окружали ее в это время, тоже вспоминала с благодарностью. Даже молоденького, наивного солдатика Шабунина, который продолжал смотреть на нее с прежним обожанием и после того, как понял, что товарищи по палате просто-напросто над ним посмеялись.
Провожали Арину с Иваном Михайловичем из госпиталя шумно, искренне радуясь за них. Во дворе устроили общий стол с большущим, неизвестно откуда добытым, тульским самоваром, много говорили напутственных слов, желали Ивану Михайловичу скорейшего и полного выздоровления, а Арину, конечно, попросили спеть, и она, на прощание, без всякого аккомпанемента дала целый концерт, который длился никак не меньше часа.
Полковник Гридасов побеспокоился и на этот раз. Благодаря его стараниям Арине с Иваном Михайловичем предоставили отдельное купе в санитарном поезде, и вот уже которые сутки они смотрели из окна этого купе на огромные пространства, проплывающие мимо, и казалось, что пространствам этим не будет ни конца ни края.
– Знаешь, Арина, увидел сейчас этого мальчишку и себя вспомнил, маленького. Вот такая же погода, зима только наступила, лед на пруду замерз, и я тайком от маменьки туда убегал. Лягу на лед, он еще прозрачный, дно видно, и вот лежу, смотрю – так все таинственно, даже дух захватывает. У меня сейчас странное желание возникло: лечь бы на этом пруду, на лед, и смотреть бы, смотреть… Мне кажется, что я сразу бы выздоровел.
– Ванечка, ты потерпи. Доберемся до твоей матушки, я тебя сама на тот пруд отведу.
Он улыбнулся, положил ей ладонь на голову, приглаживая волосы, и неожиданно признался:
– Задумаюсь иногда, и добрым словом земляков твоих, из Иргита, хочется вспомнить. Грех такое говорить, но, если бы они гадость свою не придумали, как бы мы с тобой встретились… Я бы к тебе и не подступился: цветы – Ласточке, а мне – полнейшее презрение.
– Да ладно, Ванечка, – отмахнулась Арина, – я, может быть, и без этих негодников сменила бы гнев на милость!
И рассмеялась – звонко, от души, как давно уже не смеялась. А затем осторожно, обеими руками взяла его широкую ладонь и поцеловала.
Иван Михайлович снова отвернулся и долго смотрел в окно.
Паровоз, изредка вскрикивая гудками, продолжал тащить за собой санитарный поезд, одолевая бесконечные версты, и спешил доставить до родных мест раненых и увечных, для которых война уже закончилась. Арина не знала – сколько они проехали и сколько еще предстояло ехать, она даже суткам счет не вела и не ведала, какое число на календаре – ее это совершенно не волновало. Время будто остановилось, придавленное стуком железных колес, ничем не обозначало себя, и было душевно и покойно пребывать в нем, не вспоминая прошлого и не загадывая будущего, радуясь лишь крепнущему голосу Ивана Михайловича и непрерывному ходу поезда.
– А ты знаешь, Арина, пожалуй, что завтра мы будем на станции Круглой. Помнишь такую станцию?
– Смутно, но что-то вспоминаю, – со смехом отозвалась Арина.
– Проснешься утром, а за окном – знакомые места. Вот и будешь радоваться.
На следующий день, рано утром, когда они проснулись, Иван Михайлович глянул в окно и довольным голосом известил:
– Ну вот, как я и обещал, – станция Круглая. Аришенька, давай на перрон выйдем, хотя бы на минутку. Воздухом хочу дыхнуть.
Над заснеженной округой сияло блескучее и, казалось, звонко-хрустящее солнце. Прищуриваясь от света, осторожно придерживаясь за поручни, Иван Михайлович спустился из вагона на деревянный перрон, постоял, чуть заметно покачиваясь, и ласково отвел руку Арины, которая хотела его поддержать:
– Не надо, я сам. Это просто голова закружилась… Красота! Даже дышать легче стало. Пройдемся немного…
Он медленно сделал первые шаги, направляясь вдоль перрона, и, повернувшись, улыбнулся Арине счастливой улыбкой. Она все-таки взяла его под руку, и они прошли до края перрона, огороженного невысоким дощатым забором. Постояли возле него, глядя на небольшую пристанционную площадь, заполненную санями с поклажей, возчиками в больших тулупах, которые тоже поглядывали из-под рукавиц на остановившийся поезд.
Доносились их голоса, скрип полозьев; неугомонная сорока вспорхнула на дугу, строчила скороговоркой, а лошадь удивленно вскидывала голову и никак не могла понять – что за вертлявая и заполошная крикунья устроилась сверху?
Мирная, тихая, благостная жизнь царила на небольшом пространстве пристанционной площади.
– Арина Васильевна! Арина Васильевна!
Она обернулась. Высокий человек бежал к ним, размахивая руками, и полы его черного пальто вскидывались, словно крылья. Подбежал, остановился, переводя запаленное дыхание, глянул на Петрова-Мяоедова и воскликнул:
– Иван Михайлович, здравствуйте! Вы что, не узнаете меня? – сдернул с головы форменную железнодорожную шапку и представился: – Инженер Свидерский! Помните?
Конечно, вспомнили. Да и как можно было забыть такого красавца, похожего на сказочного Садко… Свидерский же, не давая им времени даже удивиться, говорил быстро и торопливо. Говорил о том, что поезд, на котором они следуют, сейчас будет отогнан на запасной путь и простоит там ровно сутки, освободив дорогу для срочных эшелонов с воинскими грузами. И в связи с этим обстоятельством он убедительно просит уважаемую Арину Васильевну выступить в Иргите, в известном ей городском театре, вместе со струнным оркестром железнодорожников станции Круглая.
Арина не только самого Свидерского вспомнила, но и его имя-отчество, рассмеялась:
– Леонид Максимович, голубчик, да как же вы узнали, что мы в этом поезде едем?
– Есть один секрет, но я вам его не раскрою. Как говорится, земля слухом полнится…
Впрочем, никакого особого секрета, как позже выяснилось, не было: в иргитском «Ярмарочном листке» напечатали телеграмму, что известная певица Арина Буранова со своим раненым мужем возвращается с Дальнего Востока в санитарном поезде; газета попала на глаза Свидерскому, а уж узнать следование через Круглую санитарных поездов особого труда для него не составило.
– А где ваш друг? – поинтересовалась Арина. – Кажется, Багаев его фамилия, если не ошибаюсь.
– Совершенно верно, Арина Васильевна, – Багаев. Он недавно в Петербург отозван. После той истории, Иван Михайлович, ему повышение вышло.
– Почему же вас не повысили?
– Да кто ж меня отсюда уберет в такое время? – искренне воскликнул Свидерский. – Без меня здесь, как без поганого ведра! Вся станция на мне! А Багаев – голова, умница, пусть в столице думает. Иван Михайлович, будьте любезны, посодействуйте мне, чтобы Арина Васильевна выступила. Очень желают ее услышать!
Иван Михайлович улыбался, слушая Свидерского, и весело поглядывал на Арину, будто хотел спросить ее: ну, что скажете, певица Буранова?
– Да как же я Ивана Михайловича оставлю? Он же после ранения, еще слабый!
– И совсем я не слабый, – возразил Иван Михайлович, продолжая весело смотреть на нее, – видишь, даже на своих ногах хожу. Тебя ведь, Аринушка, люди просят, не отказывай. Да и сама встряхнешься. А я здесь тебя подожду.
На санях мне кататься, пожалуй, рановато, а в вагоне в самый раз. Поезжай, спой. Если угодно, я к господину Свидерскому присоединяюсь и прошу, чтобы ты его просьбу исполнила. Таким двоим красавцам, как мы, ты не имеешь права отказать…
И Арина согласилась.
Они поднялись с Иваном Михайловичем в вагон, она раскрыла свой чемодан и только тут запоздало ахнула: платья-то приличного для выступления нет!
– Да есть у тебя платье, есть, – подсказал Иван Михайлович, – платье сестры милосердия. Вот в нем и выйдешь, оно лучше всяких нарядов будет. Езжай, Аринушка, господин Свидерский уже, наверное, заждался.
– Какой же ты все-таки умница, Ванечка!
На самом краю пристанционной площади, едва ли не впритык к лестнице, ведущей с перрона, уже стояла тройка, запряженная в кошевку с крытым верхом, а на облучке восседал, расправив по полушубку седую бороду, Лиходей. Победно поглядывал по сторонам и натягивал вожжи, сдерживая своих коней, готовых сорваться с места в неудержимом галопе. Арина обрадовалась ему, как родному:
– Здравствуй, дед! А почему без балалайки? Неужели играть перестал?
– Без балалайки я по той причине, что пальцы у меня мерзнут без рукавиц, видишь, рукавицы натянул… А как тепло грянет – заиграю! Милости просим в нашу карету.
Свидерский заботливо усадил Арину в возок, укутал ей ноги, сел сам и скомандовал:
– Трогай!
Лиходею два раза повторять не надо. Полохнул над пристанционной площадью пронзительный свист, и тройка ударилась в галоп, выскакивая на ровную, накатанную дорогу, залитую искрящимся на снегу солнцем.
И так было радостно мчаться по этой дороге, так встрепенулась душа, уставшая от постоянного тревожного чувства, и так сладко было сознавать, что ждет впереди скорый выход на сцену, что Арина не удержалась, скинула теплые шерстяные варежки и захлопала от восторга в ладоши.
Лиходей и на этот раз не оплошал. Дорогу от Круглой до горы Пушистой его тройка одолела одним махом.
Возле Пушистой попросила Арина остановиться, и когда вышла из кошевки, сразу увидела голубой купол небольшой, невысокой, но очень красивой и с любовью выстроенной часовни. Прошла к ней, прислонила голые ладони к холодным бревнам и долго стояла, прикрыв глаза, пытаясь воскресить в памяти образ молодой Глаши, но он ускользал, словно подернутый дымкой, и только длинная толстая коса ярко вставала перед глазами.
– Вот, Глашенька, заехала тебя попроведать, поклониться, прощения попросить… – шептала, чуть слышно, едва размыкая губы, и гладила шершавые, настылые бревна, словно они были живыми.
Постояв, она вошла в часовню, и в небольшом, полутемном пространстве сразу увидела большую икону Богородицы; и долго, обо всем позабыв, горячо молилась перед этим образом, вспоминая всех людей, живых и ушедших, которые встретились ей на длинной дороге судьбы. Именно здесь, в часовне, поставленной в память мученицы Глаши, они являлись перед ней, и она просила о заступничестве за всех: за Ласточку, за Благиниа с Суховым, за Якова Сергеевича Черногорина, за воюющего Николая Григорьевича Дугу и даже за молоденького и наивного солдатика Шабунина, вспоминала благодарным словом Платона Прохоровича Огурцова, кланялась светлой памяти родителей своих и еще многим-многим людям нашлось место в ее длинной и горячей молитве.
Выйдя из часовни, Арина замерла, снова приложив руки к холодным бревнам, постояла, прощаясь, и нехотя, оглядываясь, направилась к дороге, где ждали ее Свидерский и Лиходей, направилась по старым своим следам, которые глубоко и четко обозначались в непримятом, чистом снегу. На душе у нее было легко и спокойно.
17
Концерт затянулся допоздна. Публика никак не желала отпускать со сцены певицу Буранову. А сама певица, пребывая в простеньком платье сестры милосердия, которое давно поблекло и полиняло от частых стирок, казалось, не пела, а парила где-то высоко в поднебесье, и оттуда, с немыслимой высоты, лился, не прерываясь, ее голос – словно трель жаворонка в летний погожий день.
Как же, оказывается, она соскучилась по сцене! И теперь, вернувшись на нее, не жалела ни себя, ни своего голоса – все, до капли, отдавала публике. Струнный оркестр железнодорожников, которым по-прежнему дирижировал Свидерский, старался изо всех сил и умений, какие имелись, и почти не фальшивил.
Когда Арина уходила со сцены, зал аплодировал ей стоя. А после концерта в гримерку к ней пришел капитан Никифоров, и когда она обнялась с ним, старик так расчувствовался, что даже всплакнул. Все пытался объясниться по поводу денег, которые он потратил на угощение плотников, но Арина в ответ только гладила его по плечу и благодарила, искренне уверяя, что часовня получилась очень даже красивой. Кажется, успокоила, и Никифоров ушел довольный и улыбчивый.
Едва лишь за ним закрылась дверь, как снова раздался стук, и на пороге появился Свидерский, сияющий, как новый полтинник. Рассыпался в благодарностях и время от времени вскидывал руки и восклицал:
– Какой успех, Арина Васильевна! Какой успех!
Наконец успокоился и сообщил, что ждут их сейчас в «Коммерческой», на торжественный ужин, и что отказаться просто невозможно, и что сразу же после ужина он доставит ее на станцию, и что Иван Михайлович может быть абсолютно спокоен…
И все это он говорил так быстро, что невозможно было даже вставить слово и уж тем более возражать. Арина махнула рукой и рассмеялась:
– Леонид Максимович, согласна я, согласна, только с одним условием – недолго.
– Как скажете, Арина Васильевна. Ваше желание для меня – закон.
Но обещания своего Свидерский не сдержал, и ужин затянулся до позднего вечера, когда на небе четко обозначился острый серпик молодого месяца. Арина, укутанная в шубу, сидела в лиходеевской повозке, слышала стук копыт, поскрипывание полозьев по снегу и все смотрела, не отрывая взгляда, на молодой месяц, который посылал на оснеженную землю зыбкий, неверный свет, тускло озаряя дорогу. Свидерский продолжал о чем-то восторженно говорить, но Арина его не слушала – в ушах у нее все еще звучали аплодисменты, и ей казалось, что сегодняшнее выступление еще не окончилось.
Вот и станция Круглая. Даже не заметила, как доехали – будто на крыльях пронеслись.
Арина попрощалась с Лиходеем, Свидерский проводил ее до вагона, помог подняться и с рук на руки передал Петрову-Мясоедову, продолжая восторгаться:
– Иван Михайлович, если бы вы слышали! Потрясающий успех! Огромное вам спасибо. Такой праздник! Это ведь для нас событие, еще не один год вспоминать будем!
Тут он взглянул на часы, осекся, поняв, что время позднее, и торопливо стал прощаться. Арина и Иван Михайлович остались вдвоем.
Стекло вагонного окна, опушенное снегом, серебрилось и поблескивало, в купе было сумрачно, и неясные тени скользили по полу, то появляясь, то исчезая. Казалось, что весь мир погружен в зыбкую легкость – словно не на земле сейчас находились, а плыли над ней.
– Знаешь, Ванечка, у меня сегодня такое чувство, будто я заново начала жить. Будто родилась еще раз и ждет меня впереди совсем другая жизнь, такая радостная…
– Мы с тобой, Аришенька, долгую-долгую жизнь проживем. Как в сказке – они жили долго и счастливо и умерли в один день. Я точно знаю, что именно так будет.
Арина вздохнула, погладила его по щеке ладонью, а затем, соглашаясь, прошептала:
– Так и будет…
Бесконечно счастливые, они искренне верили в слова, которые говорили, и совершенно не думали о том, что все дороги, по которым им придется идти в будущем, ведомы только Богу.
Ни Арина, ни Иван Михайлович и предположить не могли, что через девять лет начнется великая война и великая смута, которые вдребезги разнесут былую жизнь.
И пусть они пока не ведают, пусть они будут безмятежны и счастливы в прекрасную, сияющую полночь молодой русской зимы.
* * *
Пятнадцатого мая тысяча девятьсот двадцать шестого года в одной из харбинских газет на последней странице под рекламными объявлениями мелким шрифтом был напечатан скромный некролог:
«Два дня назад в Свято-Николаевском соборе состоялось отпевание рабы Божией Арины Васильевны Петровой-Мясоедовой, более известной при жизни как певица Арина Буранова. Всего на одну неделю пережила она своего супруга, служащего Китайско-Восточной железной дороги Ивана Михайловича Петрова-Мясоедова. Присутствовали на отпевании немногочисленные друзья и знакомые. Прочувствованную речь сказал Николай Григорьевич Дуга, близко знавший покойную.
Мир праху рабы Божией Арины и вечная ей память».
