Несравненная Щукин Михаил

– Ну, если попроще, это к Свидерскому, – усмехнулся Багаев, – он у нас любит все упрощать.

– Потому что сама жизнь проста и немудрена, усложнять ее совсем не требуется, – весело отозвался Свидерский, – представьте себе, Арина Васильевна, что нам вот здесь, на берегу Круглого, нужно построить стену. Сколько для нее потребуется кирпича? Начинают считать: длина стены вот такая, ширина вот такая, а высота – вот какая! Складывают все это, умножают и получается – тысяча кирпичей, допустим, требуется, чтобы эту стену построить. Объявляются торги – кто поставит кирпич, желательно подешевле? Но только на торгах этих для нашей стены требуется уже не тысяча, а две тысячи кирпичей! Как так? Откуда? Почему? Да потому, что нужный человек, не альтруист, конечно, насчитал столько, сколько его попросили. И вот торги. Появляется на них Естифеев, либо его доверенный человек, и сбивает напрочь цену конкурентов, потому как знает наперед, что поставить ему придется одну, а не две тысячи этого несчастного кирпича. В итоге – стена построена? Построена! Сколько на нее кирпича ушло? Да кто его ведает!

– Я, конечно, плохо разбираюсь, но только вот думаю – это ведь одному Естифееву не под силу, кто-то же содействует ему!

– В том-то и дело, что содействуют, но мы лишь некоторых знаем, – Багаев помолчал и добавил: – Нам ваша помощь требуется, Арина Васильевна.

– Да чем же я помогу, миленькие, если я ничего не смыслю в таких делах?

– А вам и не надо в них разбираться, Арина Васильевна, – упрямо гнул свое Багаев, – как нам стало известно, с инспекционной поездкой до Владивостока едет высокий чин управления по сооружению железных дорог нашего славного Министерства путей сообщения. Он обязательно должен здесь остановиться. Мы вам бумаги подготовим, а вы эти бумаги ему передадите, прямо в руки.

Подождите, подождите, Леонтий Иванович… А где я его увижу?

– Увидите. Он является вашим поклонником, нам об этом верные люди сказали, даже запрос сюда по телеграфу делал – до какого числа Буранова гастролировать будет? И просил обеспечить ему хорошее место в театре. Так что, на один из ваших концертов обязательно придет. А дальше… дальше от вас зависит.

– Поймите, – Свидерский порывисто схватил Арину за руку, – мы сами не можем передать, нас никто к нему не допустит, слишком наши чины мелкие. Можно, конечно, прорваться через свиту и вручить, но тогда объяснить придется – что в этих бумагах. А рядом будут стоять наши противники и все услышат. Пока суд да дело, пока разбирательство начнется, они успеют все следы замести. А мы с Багаевым окажемся виноватыми. Теперь понимаете?

– Да не совсем уж я глупая, Леонид Максимович. Кое-что понимаю, – Арина резко повернулась, пошла, направляясь к костру и на ходу, как о чем-то обыденном и не стоящем внимания, сообщила: – Все сделаю, что смогу, не сомневайтесь, миленькие. А теперь покормите меня, господа, поимейте жалость к бедной певунье.

Подошла к костру, протянула к огню раскрытые ладони и крикнула:

– Николай Григорьевич! Хватит скучать, иди к нам, гулять будем!

Когда он подошел, Арина, словно извиняясь за невнимание, за то, что оставила его одного возле коляски, прижалась к нему плечом и нежным голосом попросила подать ей кусочек ветчины с черным хлебом.

7

Рано утром, едва только рассвело, Иргит умылся коротким и теплым дождиком, словно резвая баловница зачерпнула воды в ладошку и брызнула. Летучая пыль осела под водяными каплями, еще ярче зазеленела молодая трава на обочинах улиц, а когда взошло солнце, она вспыхнула, как осыпанная стеклянным крошевом. Горизонт распахнулся до бесконечности, небо поднялось выше, воздух не колыхался, и трехцветный флаг, поднятый в высоту в знак торжественного события – открытия Никольской ярмарки, безвольно повис в безветрии и даже ни разу не распрямился.

– Вот как нынче, – говорили люди, запрокидывая вверх головы, – ни вашим, ни нашим, ни москвичам, ни сибирякам особой удачи не видать – всем поровну!

И закипела ярмарка еще круче, ключом забила – как кипящая вода в раскаленном чугуне.

Прокатывались плотные людские потоки мимо рядов мануфактурных, галантерейных, посудных, кожевенных, бакалейных, растекались на ручейки, заплескиваясь в магазинчики и лавочки, где примеривались, встряхивались, перебирались товары, и не было тем товарам ни конца ни края – глаза разбегались, и все хотелось купить сразу. И плуг новый, и упряжь с медными блестящими наклепками, и полушубок, и валенки, и бусы с серьгами, и ковер бухарский, и вилки серебряные, и тарелки фарфоровые, и шаль атласную либо кашемировую, и сапоги со скрипом, и ботинки девичьи с алыми шнурочками, и дрожжей, и уксуса, и перца, и пряников фигурных ребятишкам на сладкую закуску…

Все, что душе угодно, – в изобилии!

А если и этого мало, хватают за рукава веселые девки, всучивают едва ли не силком орехи кедровые и грецкие, родные каленые семечки в кулечках, пироги и шоколад с мармеладом и, озоруя, приговаривают, будто песню поют:

  • Пускай тухло, да гнило,
  • Лишь бы вашему сердцу было мило!

Проворная баба печет блины, поставив сковороду прямо на таганок, ловко скидывает румяные солнца на плоскую большую тарелку, успевает принимать медную монету, засовывая ее в широкий карман фартука, и тоже время от времени вскрикивает тонким, умильным голосишком:

  • Блины-блиночки!
  • Кушайте, милые дочки!

Вдруг голос у нее меняется, и она гремит звонкой руганью, отгоняя подальше разбитного кудрявого молодца, который корчит ей рожи и кричит во все горло:

  • Раз блиночков я поел,
  • Так едва не околел!
  • А как два подряд отведал,
  • Так неделю на двор бегал!

Селедочники, расхваливая свой недавно посоленный товар, ходят с деревянными бочонками, поставив их на головы и придерживая руками, пирожники, разложив пироги на лотках, мечутся, как угорелые, а вот квасники, где встали, там и стоят, зато слышно их едва ли не за версту:

  • Квас для вас!
  • В нос шибает!
  • В рот икает!
  • Запупыривай!

Бывший гостиный двор, именуемый с недавних пор красивым, нездешним словом пассаж, гудит, как улей в горячую пору медосбора. Шутка ли – целая сотня лавок в нем размещается. Здесь товар почище, подороже. Сукно, драгоценности, платья, Шляпки, чай, фрукты, граммофоны, швейные машины «Зингер»…

На самом верху, на четвертом этаже пассажа, огромный ресторан с эстрадой. Снуют бесшумные, как тени, официанты. В зале ресторана, словно в другом мире – нет ни шума, ни стука, ни грюка. Народ здесь сидит серьезный, крупный: московские тузы по коммерции, сибирские и уральские промышленники, водяные короли, у которых под рукой десятки пароходов, скупщики хлеба и сала, торговцы пушниной и чаем. И разговоры у них неторопливые, обстоятельные, с подробностями. Не кулек с орехами продают-покупают, на сотни тысяч целковых заключают договора, и промахнуться в таких больших сделках – все равно, что палец себе по нечаянности отрубить. Потому и тишина, спокойствие в ресторане, что хорошо знают тузы, промышленники и скупщики одну заповедь: большие деньги громкого крика не любят.

Это уж вечером, когда грянет оркестр, другая картина в ресторане нарисуется…

Но до вечера еще дожить требуется, до вечера еще далеко.

А пока на дворе стоял лишь солнечный полдень, и ярмарка, еще не достигнув своего пика, набирала и набирала обороты.

На южной окраине Иргита, после скачек, которые всегда устраивали в первый день ярмарки, зашумел отдельный конский базар, раскинувшийся на широком поле, огороженном пряслом из длинных жердей. Здесь главные продавцы киргизы, пригнавшие из дальней своей и бескрайней степи косяки отборных коней, а заодно, в придачу, доставили в бесчисленных тюках на верблюдах бычьи шкуры, войлок, овчину, конский волос, мясо и баранье сало. Все товары эти лежали прямо на земле, на подстилках, и крепкий, ядреный запах витал над ними – с непривычки, когда его хлебнешь, чихать будешь, словно нюхательного табака без меры в ноздри себе насыпал. Но что – запах! Принюхаешься! Зато глянешь, как танцует от нетерпения точеными ногами жеребец-красавец, как вскидывает он голову, разметывая гриву, как косит круглым глазом, в котором отражается вся округа, и остановишься, пораженный. Когда и где еще доведется узреть такую красоту?!

Одни только верблюды здесь ничему не удивляются, жуют равномерно, показывая желтоватые зубы, лениво топчут копытами влажную землю и смотрят равнодушным, отстраненным взглядом на весь базар, словно презрительно желают высказаться: нет такой причины, чтобы столь бестолковую суету устраивать…

«И вся эта картина, как бы привычная и хорошо знакомая глазу обывателя, невольно навевает успокоительную мысль о том, что дела на Иргитской ярмарке идут очень даже успешно. Мысль эту старательно поддерживают и члены Ярмарочного комитета, выступая с пышными речами. А в суровой реальности обстоят дела далеко не так радужно, как внешне кажется. Железная дорога проложена мимо Иргита, и это грустное обстоятельство в самом скором времени весьма печально скажется на положении Иргитской ярмарки. Благодаря железнодорожным путям огромное количество товаров пройдет мимо нее. Но об этом, более подробно и обстоятельно, мы расскажем в следующем номере».

Вот такими словами заканчивал большую статью в «Ярмарочном листке», который выходил в это время ежедневно, бойкий автор, укрывшийся под псевдонимом «Летописец».

8

– Вошь ты на гребешке, а не летописец, – Гужеев скомкал газету, отбросил ее на край большого своего стола и, вздохнув, добавил: – Не могла тебя мать маленького в кадке утопить…

Сердился городской голова славного Иргита по одной простой причине – кругом был прав неизвестный ему писака, именовавший себя «Летописцем».

Внешне и впрямь все обстояло благополучно: и ярмарка открылась торжественно, без сучка и задоринки, и народу нахлынуло, как в былые времена, и в торговых рядах нет ни одного свободного места, но знал Гужеев, во много раз лучше, чем «Летописец», что общие обороты ярмарки неуклонно снижаются с каждым годом, как санки под гору катятся. А покатились они с тех пор, как провели мимо Иргита железную дорогу. Отпала надобность везти большие объемы товаров прямо на ярмарку, строить склады по берегам Быструги, да еще тревожиться, чтобы с товаром ничего не случилось, чтобы не погнил он, не промок и не протух; теперь большие воротилы с прейскурантами сюда прибывают. Сидят в пассаже, в ресторане, раскладывают эти прейскуранты, как карты игральные, и по тем прейскурантам договора заключают. А товары по чугунке до нужного места отправляют – дешево и сердито. Если дальше так пойдет, горько размышлял Гужеев, у воротил со временем и вовсе надобность отпадет на ярмарку являться – мимо будут проезжать.

И что тогда делать прикажете?

С одной мелочевкой оставаться, с блинами-пирогами?

Веселенькая картинка получится…

Яснее ясного было Гужееву и всем членам Ярмарочного комитета – железную дорогу надо тянуть от Круглой до Иргита, иначе придется навсегда остаться на обочине. Но как с этой мечтой-идеей до столицы пробиться? Посылали уже прошения, но все они возвращались с суровыми резолюциями, суть которых сводилась к одному короткому слову – «нет!». И ходоков тоже посылали, но те дальше приемных самых мелких чиновников железнодорожного министерства пробиться не смогли и ответы получили те же самые, короткие – «нет и нет!»

И вот, кажется, проскользнул лучик света: высокий железнодорожный чин из Петербурга прибывает на станцию Круглая, а затем в Иргит собственной персоной.

Когда стало известно об этой новости, Гужеев сразу же собрал Ярмарочный комитет, но не в полном составе, только самых доверенных людей. Было их трое: Чистяков, Селиванов и Естифеев. Знали друг друга не первый год, знали, кто чего из них стоит, и хотя дружить они между собой никогда не дружили, держались всегда вместе – так уж по жизни и по общим торговым делам повелось, ведь Гужеев тоже из купеческого звания на свой пост взошел.

Собрались, выслушали новость, которую им сообщил Гужеев, и задумались. Понимали все прекрасно, что счастливый случай сам в руки плывет, да только как его не прозевать и не прохлопать… Заполучить в союзники такого высокого чина – это, можно сказать, половину дела решить. Но в первый раз так ни до чего и не додумались. Однако вскоре узнал Гужеев от железнодорожных, что прибывающий чин очень любит слушать певицу Буранову, которая в данный момент и поет по вечерам в иргитском городском театре. Хорошо поет, славно, публика в театр ломится, как на дармовую выпивку.

В срочном порядке Гужеев известил свою доверенную троицу, собрались еще раз, и Естифеев, не раздумывая долго, высказался, как всегда, коротко и ясно:

– Певичку эту надо ему подсунуть, а когда размякнет, мы ему – подношение. Только хорошее подношение! Не поскупиться. Если своего добьемся, все вернем! Это ж какие подряды огромадные! У меня аж руки чешутся!

На том и порешили. На следующий день пригласили антрепренера Черногорина, но тот ускользнул от ясного ответа и попросил время подумать. Времени на раздумье ему дали два дня. Один уже прошел.

Какой ответ принесет завтра антрепренер Арины Бурановой?

Вздохнул Гужеев и грузно поднялся из своего широкого, резного кресла, в котором сидел без малого полтора десятка лет. Много чего случалось за эти годы, всякого: и сладкого, и горького, и такого, про что и вспоминать не хочется. Но никогда еще Гужеева так сильно не угнетало двоякое чувство: с одной стороны, согласился со всем, что предложил Естифеев, а с другой – душа не на месте, ноет, потому что не нравится ему эта затея, дурно от нее пахнет. Но деваться-то некуда, вот и приходится нюхать…

– В телегу не сяду и пешим не пойду, – пробормотал Гужеев, переложил бумаги с места на место, передвинул большой и тяжелый письменный прибор и остановился – чего бы еще сделать?

Но больше никакого заделья для себя не нашел, и брякнул в медный колокольчик, вызывая секретаря – решил чаю выпить.

Секретарь на звон колокольчика не отзывался. Гужеев побрякал еще раз. Тишина. Тогда он, грузно топая, прошел к двери, сердито распахнул ее и оторопел: секретаря в приемной не было, зато стоял на широком зеленом ковре маленький человечек в черных сапожках, в черных брючках и в черном же пиджачке, из разъема которого выглядывала голубенькая рубашка. Личико сморщено, ручки детские, а глазки по-стариковски усталые, смотрят с такой печалью, словно человечек собирается вот-вот заплакать. На плечике у него, крепко цепляясь когтями за пиджачок, сидела встрепанная ворона и безмолвно, не издавая ни звука, широко разевала клюв.

– Ты кто? – Гужеев вышагнул из дверного проема, навис над человечком. – Ты как сюда попал? Кто пустил?

– Да никто не пускал, – добрым тоненьким голоском ответил ему человечек, – я же маленький, а здесь все вверх смотрят, вот меня и не замечают. Я взял и прошел.

– Зачем?

– Видите ли, господин хороший, я раньше зарабатывал себе на хлеб гаданием по старинной книге Мартына Задеки, а Чернуха моя, вот она, на мне сидит, помогала, каркала в нужный момент. Но случилось со мной несчастье, задремал я на солнышке, а когда проснулся – ни книги моей нет, ни Чернухи. Я совсем отчаялся, потому как остался без пропитания, и пошел к Глаше-копалыцице, я и раньше к ней ходил, она меня всегда привечала и кормила. Вот пришел, рассказываю про свое горе, а она сердится: книга, говорит, твоя гадательная – бесовская, и радуйся, что ее украли, а Чернуха твоя жива-здорова и ждет не дождется, когда ты за ней явишься. Куда же, спрашиваю, явиться за ней? Глаша и сказала: самый большой магазин в городе, а рядом елки растут, вот она под елками и сидит, голодная; на, покормишь ее. И подает мне кусочек белого хлебца. Я хлебец взял, побежал сюда и точно – сидит, моя родненькая, вся растрепанная. А еще Глаша сказала, что я отблагодарить ее должен. Пойди, сказала она, в самый большой магазин, найди там самого главного начальника и передай ему мои слова. Вот пришел я, передаю слова Глашины. Они такие: голос ангельский я слышу, белая голубка поет, а на голубку сеть плетут хитрые руки, не дозволю я, чтобы голубку в ту сеть поймали, руки отсохнут…

Человечек переступил с ноги на ногу на зеленом ковре, вздохнул протяжно словно от усталости после тяжелой работы, моргнул глазками и еще раз вздохнул:

– Теперь прощайте, господин хороший.

Поклонился, повернулся четко словно солдатик, и ворона на его плече даже не колыхнулась, сидела, уцепившись когтями, прочно, как влитая.

Гужеев так растерялся от всего увиденного и услышанного, что даже не нашелся, что сказать или спросить. Проводил человечка взглядом до двери и долго еще стоял посреди пустой приемной, ощущая, как пугающий холодок тонкой змейкой ползет по спине. «Чушь, ерунда, бредни полоумных!» – думал он, а холодок не исчезал.

Вернулся секретарь с бумагами, Гужеев его обругал – где шляешься? – и, недослушав оправданий, велел подать чаю. Задумчиво сидел в своем кабинете, в полном одиночестве, медленно жевал ломтик лимона, присыпанный сахарной пудрой, прихлебывал чай, а холодок, извиваясь змейкой, все полз и полз по спине, не зная остановки.

9

Земля сырая, липкая, холодная.

Здесь, на глубине, она еще не отошла от каленых зимних морозов, и в иных местах, когда лопата со скрипом выковыривает камни, они обнажают грязный белесый ледок. Положишь руку, ледок тает, а пальцы, если долго не убирать ладонь, начинает ломить тупой болью.

Студена сырая земля, студена, и, ой, как много ее, как много!

И где-то там, далеко внизу, под плотными, слежалыми пластами видится Глаше тихая, счастливая жизнь, в которую ей очень хочется попасть. Потому и стремится она всей душой туда, под землю, где эта жизнь запряталась, и нет больше никаких помыслов, кроме одного – докопаться. Там, на глубине, знает Глаша, знает и видит, как наяву – перед глазами он у нее стоит, – высится на пригорке ладный и небольшой домик с резными наличниками, выкрашенными голубой краской, с маленьким крылечком в три ступени, а в самом доме, как войдешь в него, стоит длинный стол, накрытой белой скатертью, с вышитыми на ней алыми цветами. За столом сидят ребятишки, и Глаша обходит их всех по очереди, наливает им в кружки молока из большой глиняной кринки, а отец ребятишек, муж Глашин, красивый, с рыжеватой бородкой, режет на крупные ломти круглый хлебный каравай, прижимая его к груди. Каравай только что из печи вынут, еще не остыл, и ребятишки перекладывают ломти из ладошки в ладошку, дуют на них и смеются-заливаются, пьют молоко взахлеб, а на губешках у них белые усы, как нарисованные…

Глаша встряхивает головой, раскидывая свалявшиеся космы, грязным рукавом протирает глаза, чтобы в них прояснило, хватает гладкий, отполированный черенок и с силой всаживает острую лопату в суглинок. Ноет спина от постоянного наклона, неведомая жилка дрожит в животе, кажется, что она сейчас оборвется, но Глаша пересиливает все боли, и копает, копает, не давая себе роздыха. Одно за другим деревянные ведра набиваются землей по самые края, вот и последнее – полное. Глаша подхватывает два ведра за железные дужки, тащит их к выходу из глубокой ямы и, выбравшись наверх, будто запинается за солнечный свет, который ослепляет ее, обдавая ощутимым теплом. Хочется постоять, отогреться, досыта нарадоваться теплому и яркому свету, но Глаша торопится, в припрыжку несет полные ведра к высокой куче, высыпает землю и, круто развернувшись, снова спешит в яму, и так ровно десять раз, потому что ведер у нее для выноса земли двадцать.

И снова – копать, копать, копать. До следующего выхода на солнечный свет, пока не подкосятся ноги, и не упадет она плашмя на жесткую землю. Где упадет, там и останется лежать, забывшись коротким сном. Но и во сне будет видеть под земляной толщей домик, стол, мужа и ребятишек, пьющих молоко.

Когда Глаша очнулась и открыла глаза, а лежала она ничком, то дернулась испуганно, не различив, что такое перед ней шевелится. А когда пригляделась, блеклые запекшиеся губы зашевелились, будто бы в улыбке – ползла по зеленой травинке божья коровка, цепко ползла, не оскальзывалась. Глаша положила ее себе на ладонь, отнесла в сторону и опустила осторожно на молодой лист лопуха – нечего на дорожке ползать, здесь ее нечаянно и раздавить можно…

И только она распрямилась, собираясь снова спускаться в яму, как услышала вдалеке одинокое и протяжное карканье. Остановилась, прислушиваясь, и скоро увидела, как торопится к ней мелкими шажочками маленький человечек, а на плече у него, взмахивая одним крылом, сидит Чернуха и время от времени, широко разевая зевластый клюв, подает голос.

– При-и-ше-е-л, – протянула Глаша и, перевернув деревянное ведро кверху дном, осторожно присела.

Человечек обогнул последний валун, лежавший перед ним на дороге, и, запыхавшись, столбиком встал перед Глашей, вытирая ладошками с маленького личика крупный пот.

– При-и-мо-ри-ил-ся, – Глаша перевернула еще одно ведро и подвинула его человечку, – са-а-дись…

Говорила она нараспев и говорила очень кратко – три-четыре слова за один раз, не больше. И лишь, когда ругалась, распев этот терялся неведомо куда, а голос становился хриплым и пугающим.

Человечек отдышался, ручки на коленки положил и стал рассказывать:

– Повезло мне, Глаша, и до города подвезли добрые люди, и обратно тоже подвезли. И все ты, родимая, верно указала, до капельки. Видишь, нашел я свою Чернуху, под елкой. Увидела меня и бежит навстречу, бежит и крылом машет – признала меня. И слова твои начальнику передал – в точности.

– А о-он че-е-го?

– Да ничего, Глаша. Смотрит на меня и молчит. Я с ним попрощался и пошел. Думал, что ругаться станет, а он не ругался – молчит.

– Чу-у-ет… Чу-у-ет, бои-и-тся…

– Глаша, а хлебца у тебя не осталось, я бы съел…

Она молча поднялась, спустилась в яму и вернулась с тряпичным узелком, положила его на землю перед человечком, развернула. Лежали в узелке крупная краюшка хлеба, два печеных яйца и луковица.

Человечек сначала покормил Чернуху, отламывая крошки от краюхи, затем, облупив яйца, начал есть сам и, проделывая все это, не торопясь и опрятно, не отрывал взгляда от Глаши, смотрел на нее преданно и благодарно. Она же, чуть повернув голову, глядела в темный зев ямы, и выцветшие, блеклые глаза ее, обычно отрешенные, вспыхивали, словно в них искры проскакивали, и можно было догадаться, что видит она не то, что лежит перед ней, а нечто совсем иное…

10

Взмыленная тройка Лиходея с шиком, на полном скаку, подскочила к «Коммерческой». Кони вздернули морды, осаженные твердой рукой, и замерли, шумно раздувая влажные ноздри после долгого бега. Николай первым выскочил из коляски, подал руку Арине, но она, словно не заметив этого, легко спрыгнула на землю, послала воздушный поцелуй Лиходею, взбежала на лестницу, звонко стукая каблуками, и сверху, уже у двери, обернулась, крикнула:

– Помни, Николай Григорьевич, уговор наш! Не забудь!

Он ничего не ответил, постоял в раздумье, а затем пошел прочь от коляски, даже не попрощавшись с Лиходеем. Тот глянул ему в спину, понял, что не будет больше надобности в быстрой езде, и тихонько тронул своих коней, направляя их не к постоянному месту стоянки, под тополем, а домой – хватит, наездились, пора и отдохнуть, полежать-подремать, ведь почти целые сутки глаз не смыкали.

Николай шел, по сторонам не оглядываясь, сам не зная, в какую сторону его несут ноги. Усталости не было, спать ему не хотелось, наоборот, тело пружинило, налитое молодой силой, но в груди была полная пустота, ни желания, ни чувства – ничего. Пусто, как в мешке, из которого зерно высыпали, а после еще и выхло-пали, последнюю пыль вытряхнув. Он пересек площадь, дошел до торговых рядов, вклинился в людской водоворот и поплыл в нем, как щепка по течению.

Шумела-гремела ярмарка, голосила на разные лады, манила и зазывала, а он брел, равнодушный ко всему, что вокруг звучало и бурлило, и слышался ему голос Арины Бурановой, будто она была рядом и шептала на ухо, обдавая горячим дыханием:

– Хороший ты человек, Николай Григорьевич, и душа у тебя чистая, светится. Я вижу, как светится, я таких людей сердцем чувствую. Да только про любовь ко мне не говори больше ни одного слова. Не может промеж нас никакой любви быть. Прости, не может. Это так, затмение на тебя легкое нашло, оно пройдет. Не ищи меня больше – забудь. Живи своей жизнью, она у тебя впереди еще длинная-длинная, счастливая-счастливая… А я вспоминать буду сотника Дугу, как братика родного. Младшего братика, я же тебя старше. Договорились? Дай слово, Николай Григорьевич. Вот и хорошо. Если мне помощь понадобится, и я тебя позову, ты же поможешь? Не хмурься, не хмурься, не сердись на меня, а на прощание… давай я тебя поцелую…

И после этих слов она осторожно обняла его мягкими, теплыми руками, крепко поцеловала в губы и, отстраняясь, взъерошила ему легким движением руки жесткий, неподатливый чуб – как маленькому ребенку.

Вот так и закончилась эта длинная, непонятная ночь, когда они, проводив инженеров и Филиппа, остались у затухающего костра на берегу озера Круглого. Хотя нет, когда они уже пошли, направляясь к лиходеевской коляске, Арина еще сказала:

– Предупреди отца, чтобы со свадьбой не торопился. Для Естифеева скоро плохие времена наступят – я точно знаю. Совсем плохие времена…

Но эти последние слова Николай пропустил мимо ушей, потому что про сватовство и про свадьбу он совсем не думал – забыл напрочь.

Он и сейчас об этом не думал. Шел в толпе, натыкаясь на людей словно слепой, и злился, что торговые ряды все не кончаются и он никак не может выбраться из толчеи, чтобы оказаться в тихом месте, где можно побыть одному, а рядом – никого.

В конце концов он нашел такое место – в церковной ограде Никольского храма. Служба здесь давно уже закончилась, прихожане разошлись, следом за ними исчезли и нищие, перебравшись поближе к торговым рядам, и одна лишь согбенная старушка в черном одеянии тяжело катила тележку, нагруженную крупным речным песком, и посыпала этим песком боковую дорожку, раскидывая его маленьким железным совочком.

Николай перекрестился, поднимая глаза на золоченый купол храма, постоял у входа, наблюдая за старушкой, которая упорно, как муравей, продолжала тянуть тележку, и вздохнул на полную грудь – будто невидимый кляп из него вышибло. Тихо, пусто, благостно было в церковной ограде. Ярмарочный шум сюда не достигал, и слышно было, как деревянные колесики у тележки чуть-чуть поскрипывают. Николай прошелся по дорожке, приблизился к старушке и предложил:

– Бабушка, давай я тебе помогу…

Старушка легко разогнулась, взглянула на него добрыми, выцветшими глазами и согласилась:

– А и помоги, родной, если желание имеется. Тащи ее, не поспешай только, а я песочек раскидывать стану, вон как красиво ложится – и глазу приятно, и ногам радостно по такой дорожке ходить. Праздник завтра – Никола-вешний. Святитель наш, за всех заступник. И торговых, и морских людей, и всех хрестьян оберегает. Служба завтра пышная, народу много, вот и порадуемся, помолимся, и ты, сынок, приходи, помолись, попроси Николу, чтобы он тебе счастье помог обрести. Он услышит, Никола всех нас слышит…

И вот так, под неторопливый голос старушки, они засыпали песком дорожку до самого конца. Николай попрощался, вышел из церковной ограды, и показалось ему, что он умылся чистой и прохладной водой, и глаза его после этого, будто обрели новое зрение: открылся окружающий мир ярко и далеко – до самого окоема.

Теперь, уже никуда не сворачивая, он быстрым шагом направился к родителям своего друга, сотника Игнатова, где дожидался его Соколок. Увидев хозяина, конь радостно встряхнул гривой, потянулся бархатными губами, надеясь получить сухарь, но в карманах у Николая было пусто, и Соколок фыркнул, разбрызгивая слюну, словно подосадовал: что, не мог сухарик на ярмарке купить?

– Ладно, не серчай, я тебе хлебушка сейчас вынесу, – Николай похлопал его ладонью по шее, погладил и направился в дом, где его встретили встревоженные старики Игнатовы.

– Николушка! Да где ж ты пропал?! – в один голос, перебивая друг друга, запричитали они. – Обыскались мы тебя! Потеряли! Из полка нарочный был, велено тебе, как объявишься, срочно на службу прибыть! Строго-настрого наказали, чтобы ни минуты не медлил.

Ради пустяков Голутвин нарочного посылать не стал бы – Николай быстро, как по тревоге, заседлал Соколка и вылетел из ограды, даже не попрощавшись со стариками Игнатовыми. Только и успел рукой махнуть, когда они выбежали на крыльцо.

11

Полковник Голутвин сидел за столиком, вольно и широко расстегнув ворот мундира, вытирал большим пестрым платком пот с крупного лба, морщился словно от дурного запаха и крутил в пальцах длинную папиросу с золотым ободком на бумажном мундштуке, что было верным признаком крайнего раздражения. Курил командир полка очень редко и лишь в тех исключительных случаях, когда требовалось сдерживать самого себя, чтобы не сорваться на крик. Все офицеры это прекрасно знали и, увидев в руках у командира папиросу, старались не подавать и малейшего повода, чтобы раздражение Голутвина не достигло крайнего рубежа и не переросло в гнев. В гневе полковник был страшен, как занесенная над головой шашка.

Николай четко и громко доложил о своем прибытии и замер – руки по швам. Голутвин осторожно положил папиросу на край стола, накрыл ее широкой ладонью, словно хотел спрятать, чтобы сотник не видел, и неожиданно спросил:

– Когда свадьбу играть наметили?

Вот тебе и привет, любезный, – лови оплеуху, чтобы мимо не проскочила!

Чего угодно ожидал Николай, когда летел в полк, сломя голову, но только не этого вопроса. Растерялся, даже в жар кинуло, но врать и изворачиваться не стал, честно признался:

– Не знаю.

– Похвально, сотник, что за нос меня не водите и в заблуждение ввести не пытаетесь. Иначе мне пришлось бы за вас краснеть. Григорий Петрович заезжал, когда из Иргита возвращался, и доложил мне, что сватовство вы своим присутствием не осчастливили. Так?

– Так точно, – отчеканил Николай.

– И отпуск, который я вам предоставил для устройства личных дел, используете по своему усмотрению.

На этот раз Николай благоразумно промолчал.

– Ладно, отложим ваши свадебные выкрутасы до лучших времен, – Голутвин поднял руку, посмотрел на папиросу и снова прихлопнул ее широкой ладонью, – теперь, сотник, слушайте меня внимательно. Даю вам три часа. За это время привести сотню в полную боеготовность, получить патроны, провиант на полторы недели и ждать приказа. Вопросы есть?

– Никак нет!

Голутвин взмахнул рукой, словно выпроваживая сотника из штабной палатки, и тот, козырнув, четко повернулся и выскочил в узкий проем, даже не задев откинутый наружу полог.

Ровно через три часа сотня выстроилась на плацу. Дальше, за сотней, стояли шесть конных повозок, где были уложены и крепко увязаны котлы, мешки с крупой и овсом, топоры, лопаты, веревки, даже сухая береста для растопки – все, что может понадобиться в походе на долгое время. Казаки шепотом переговаривались между собой, поглядывали на своего сотника и все хотели знать – что за тревога случилась? И почему подняли лишь одну сотню?

Но ответа никто не знал, в том числе и сам сотник.

Скоро все прояснилось. К штабной палатке подкатила коляска, из нее выскочил жандармский офицер, а навстречу ему вышел Голутвин. Они недолго поговорили между собой и направились к сотне. Прошлись вдоль строя, внимательно оглядывая казаков и лошадей, затем Голутвин сделал знак Николаю, чтобы тот спешился и следовал за ним. Втроем они вернулись к палатке, и Голутвин представил:

– Ротмистр Остальцов, сотник Дуга. Прошу.

В палатке по-прежнему было жарко, и Голутвин снова расстегнул ворот мундира. Длинной папиросы с золоченым ободком, как заметил Николай, на столике уже не было, видно, полковник ее все-таки выкурил. Теперь на столике лежала развернутая карта, циркуль и два красных карандаша. Один из них Голутвин протянул ротмистру и предложил:

– Будьте любезны, введите сотника в курс дела.

– Докладываю, – ротмистр шагнул к столику, наклонился над картой, – вот здесь, где лес начинается, киргизы, когда гонят свои табуны на ярмарку, всегда устраивают привал, степь прошли и – на отдых, своего рода перевалочная база. Колодцы вырыты, постройки кое-какие имеются. Два дня назад шайка Байсары Жакенова налетела на своих соплеменников, половину из них перебила, другую половину, отобрав у них коней и овец, отправила, как говорится, в родные пенаты. А конский табун исчез вместе с шайкой и с овцами. Задача простая – найти табун, а шайку, естественно, обезвредить.

– А зачем они здесь напали? – удивился Николай, взглянув на карту. – В степи-то удобней. Зачем столько верст тащиться?

– Вопрос резонный, но я отвечу на него в свое время. И еще у меня просьба к вам, сотник… Казакам пока ничего не говорить, когда наступит нужный момент, я сам скажу.

– Вашу сотню, Дуга, я потому выбрал, что у вас молодых меньше, – Голутвин аккуратно сложил карту по сгибам и протянул ее ротмистру, – но это совсем не значит, что можно кидаться куда попало, очертя голову. Вернуться обратно должны все, до единого. Общее командование возложено на ротмистра Остальцова, – Голутвин достал большой клетчатый платок, вытер пот со лба, и закончил: – Ну что, с Богом. Коня вам, ротмистр, подготовили.

Уже выходя из палатки, Николай догадался, по какой причине полковник находился в крайнем раздражении: берут лучшую сотню полка и отдают под начало неизвестному жандармскому офицеру. А как он ее поведет и что он за человек – неизвестно. «Не извольте беспокоиться, господин полковник, – молча заверил Николай своего командира, – мы тоже не лыком шитые. У нас тоже голова имеется…»

В наползающих сумерках сотня покинула лагерь и пошла легкой рысью на юг. С левой стороны горел огромный закат, и яркие полосы, просекая редкие облака, вытягивались на половину неба.

Николай покачивался в седле, зорко осматривался и радовался безмерно предстоящему горячему делу, надеялся, что оно поможет ему справиться с душевной сумятицей.

А в памяти звучал, не утихая, голос Арины Бурановой, будто она находилась где-то совсем рядом, и пела, не умолкая…

12

Ласточка причитала и охала, будто на похоронах. Рассказывала, как ругался Черногорин и как он грозился собственными руками задушить свою несравненную певицу.

– Да не убивайся ты так! – отмахнулась Арина. – Лучше помоги мне платье снять, и воды приготовь, я умоюсь. А задушить наш Яков Сергеевич никого не задушит, потому как ручки у него слабенькие и растут не из того места. Он ими только размахивать может…

Она быстро умылась, вышла из ванной комнаты, встряхивая влажные волосы, еще раз отмахнулась от Ласточки, которая предлагала принести завтрак, сладко зевнула и ящеркой скользнула под легкое одеяло, сунув под голову сложенные ладони. Ласточка замолчала, подошла, осторожно переставляя тяжелые ноги, к постели, чтобы поправить одеяло, и замерла – Арина уже спала, чуть слышно посапывая. «Вот как накатались – досыта, – удивлялась Ласточка, – голову до подушки донести не успела, а уже спит. Ой, беда, явится Яков Сергеевич – пыль до потолка и святых выноси!»

Отошла от постели, опустилась на краешек кресла и больше уже не шевелилась – боялась, что нарушит тишину неловким движением своего большого тела и Арина проснется. Сидела, положив на колени широкие ладони, смотрела в стену круглыми коровьими глазами и тихонько вздыхала, готовясь к шумному скандалу, который обязательно должен случиться – вот лишь явится Яков Сергеевич…

Но Черногорин не появлялся.

Ласточка в долгом ожидании не заметила, как сама уснула, неловко привалившись к спинке кресла, да так крепко, что ей даже сон привиделся. Будто бы она по воде бредет, речку переходит, а мимо, по течению, плывут дамские шляпки – самых разных фасонов и размеров, с лентами, с вуалями. Плывут, покачиваются, и нет им ни конца ни края. Ласточка руку протянула, чтобы ухватить хоть одну из них, а шляпки колыхнулись и утонули все разом, словно снизу им тяжелые грузы подвесили. Исчезли. Одна вода течет по-прежнему и взблескивает солнечными зайчиками. Ласточка понимает, что это ей сон снится, и еще успевает с горечью подумать: «Вот оно, мое счастье, поманит пальчиком и сгинет. Даже во сне не сбывается…»

И проснулась, словно ее в бок толкнули. Вскинула глаза, оглядываясь в тревоге, и увидела, что в другом кресле, закинув ногу на ногу, сидит Черногорин – как тень прошел! – смотрит, запрокинув голову, в потолок, словно пытается там что-то разглядеть, а носок начищенного блестящего башмака нервно дергается то в одну, то в другую сторону. Ласточка шевельнулась в кресле, оно под ней тихонько охнуло, и Черногорин, медленно опустив голову, приложил палец к губам, предупреждая ее, чтобы она молчала.

Ласточка рта не разомкнула, сидела, больше уже не шевелясь, вся в ожидании – что-о б-у-удет?!

Арина проснулась не скоро; перевернулась набок, потягиваясь, и, выпростав руки из-под одеяла, вольно раскинула их, улыбнулась, еще не открыв глаза, и с легким вздохом выговорила:

– Как пряник съела…

– Сладкий, должно быть, пряничек вам попался, Арина Васильевна! И где вы его покупать изволили? Не поделитесь секретом с нами, недостойными? – Черногорин говорил тихим, ехидным голосом, а носок его башмака дергался из стороны в сторону так резко и быстро, что в глазах мельтешило.

– Поделюсь, Яков Сергеевич, обязательно поделюсь, и от пряничка вам откусить дозволю, – Арина распахнула глаза, приподнялась от подушки, помотала головой, раскидывая волосы. И проделала все это с таким веселым удовольствием, словно проснулась маленькая девочка и радуется безмерно, как радуются только в детстве, всему миру, который ее окружает.

– Может, расскажете мне, Арина Васильевна…

– Во всем признаюсь, Яков Сергеевич, – перебила его Арина, – как батюшке на исповеди, только дозволь мне из постели встать и одеться. А еще лучше, ступай-ка ты в ресторан, Яков Сергеевич, закажи обед хороший, и я туда подойду. На сытый живот и беседа ласковей сложится.

– Хорошо, я вас в ресторане жду, Арина Васильевна, только у меня просьба нижайшая имеется – вы уж больше не исчезайте никуда. Бесследно… – Черногорин поднялся из кресла, постоял, словно о чем-то раздумывая, и тихо вышел из номера.

Прошло полчаса, и Арина впорхнула в ресторан, одетая в голубое платье с широким белым шарфом, перекинутым через плечо, – стремительная, светящаяся. Летела словно невесомая бабочка, пронизанная солнцем. Головы посетителей вскинулись разом и стали медленно поворачиваться, многие ее узнавали, шуршали шепоты: Буранова пожаловала…

Черногорин поднялся ей навстречу, взялся за спинку высокого стула, чуть отодвигая его от стола, и сквозь зубы, себе под нос, едва слышно выговорил:

– Ведьма…

– И каким же нехорошим словом вы меня обозвали, Яков Сергеевич? – Арина преданно смотрела на него, усаживаясь за стол, и так радостно улыбалась своему антрепренеру, словно встретились они после долгой, многолетней разлуки, которую едва смогли пережить.

– Вполне приличным, – отозвался Черногорин, и резким жестом убрал подскочившего к столу официанта, который хотел налить в бокалы вина, – вполне приличным словом, хотя вы заслуживаете совсем неприличного…

– Да ладно тебе, Яков, давай мириться. Налей мне вина немножко, выпьем, поедим, а после мы с тобой съездим в одно место, нет, в два места, и тогда уж будешь волен делать со мной, что твоей душе угодно. Хорошо? А здесь нам ругаться совсем не пристало, вон какие важные люди кругом сидят.

Черногорин молча разлил вино, выпил, не чокаясь с Ариной, и также молча принялся за еду, словно один сидел за столом и никого перед ним не было.

– Ваше здоровье, Яков Сергеевич, дай вам Бог его на долгие годы! – Арина улыбнулась ему и пригубила вино из бокала.

Черногорин не отозвался, будто не слышал, даже не кивнул.

После обеда, который прошел в полном молчании, они вышли из гостиницы, и Арина попросила, чтобы Черногорин нашел извозчика – Лиходея на его обычном месте, под тополем, не было; видно, еще не отоспался после ночных скачек.

– И куда ты меня везти собралась? – все-таки не выдержал и спросил Черногорин, когда они уселись в коляску.

– Езжай, голубчик, к горе Пушистой, – приказала Арина извозчику, повернулась к Черногорину и добавила: – За город поедем, Яков Сергеевич, это совсем недалеко.

И – поехали.

Ровно, не поспешая. Арина мягко покачивалась на удобном сиденье, вспоминала гибельный бег лиходеевской тройки, и ей казалось, что коляска тащится слишком уж медленно. Но извозчика не торопила, понимала, что каждый ездит по-своему, так, как ему удобней и привычней. Смотрела в сторону, отвернувшись от Черногорина, и чем ближе подвигались к Пушистой, которая все выше вздымалась в небо лохматой зеленой макушкой, тем строже и горестней становилось лицо несравненной – даже следа не осталось от недавней веселости. И глаза потухли, будто затушили два синих костерка, лишь одинокая слеза, медленно катившаяся по щеке, взблескивала при ярком дневном свете, но Арина ее даже не чувствовала и не вытирала.

Возле старых, замшелых валунов извозчик остановил свою лошадку, обернулся, собираясь спросить – дальше-то куда? – но Арина его опередила:

– Тут подожди.

Черногорин, уже догадавшийся, куда его привезли, но еще не понимавший – для какой цели? – молча вылез из коляски и послушно двинулся следом за Ариной, которая торопливо пробиралась между валунами, словно боялась опоздать к назначенному ей часу.

Не опоздала.

Глаша как раз поднималась из ямы с полными ведрами земли, клонясь вперед от тяжести, по сторонам не смотрела и прибывших гостей не увидела. Высыпала землю, подхватила пустые ведра и снова направилась к яме, глядя себе под ноги, словно боялась запнуться.

– Глаша! – позвала ее Арина и, боясь, что она ее не услышит, повторила громче, почти крикнула: – Глаша!

Откинув со лба седые свалявшиеся космы, она медленно обернулась на голос, постояла в раздумье и выпустила из рук ведра, которые глухо стукнулись о землю. Приставила козырьком ладонь ко лбу и долго вглядывалась в Арину и Черногорина.

– Глаша, ты меня помнишь? Аришу помнишь? Это ведь я, Ариша, неужели не узнаешь?! – Арина стронулась с места, пошла к ней, но Глаша ее остановила злым выкриком:

– Не подходи! Не подходи, лукавая! Не притворяйся! Знаю!

И, наклонившись, схватила за железную дужку одно ведро, вздернула его и угрожающе размахнулась, собираясь бросить. Голова ее дергалась и взметывались грязные, свалявшиеся волосы, глаза безумно сверкали, и весь ее вид был столь страшен, что Арина остановилась и не насмеливалась подойти ближе.

На крик из ямы торопливо выбрался, семеня мелкими шажочками, маленький человечек, а за ним, прихрамывая и взмахивая неперебитым крылом, ковыляла Чернуха, словно и она спешила на выручку.

– Арина, пойдем, тебе здесь нечего делать, пойдем! – Черногорин ухватил ее за руку и потащил за собой, ловко пробираясь между валунами; сердито выговаривал: – Зачем ты приехала, зачем ты ее тревожишь? Оставь, оставь, ей уже нельзя помочь!

– Ну, почему, почему она меня не узнает, почему она меня гонит, уже второй раз! – вскрикивала Арина, оглядывалась и видела, что Глаша стоит на прежнем месте и машет им вслед крепко сжатым сухим кулаком.

– Почему, почему… – злился Черногорин, подсаживая Арину в коляску. – Потому! Откуда я знаю?! Я не врач в скорбном доме! Братец, вези прямиком к «Коммерческой» и никуда не сворачивай.

– Нет, Яков, еще не все! Еще в одно место, голубчик, к старым казармам вези. Знаешь, где старые казармы?

– Знаю, – кивнул извозчик, – так куда, уважаемые? К «Коммерческой» или к казармам?

– Ладно, вези к этим… черт подери, к казармам! – махнул рукой Черногорин, понимая, что переспорить Арину ему не удастся.

Две старые казармы, обветшалые, приземистые, с маленькими узкими оконцами, похожими на бойницы, располагалась на тихой, глухой улочке, по-деревенски заросшей молодой и густой травой. По траве бродили куры, деловито выискивая себе корм, а за курами наблюдали две козы, привязанные длинными веревками к одному колу, глубоко вбитому в землю. Казармы давно уже стояли пустыми, заброшенными и сухое, прошлогоднее будылье едва не доставало до провисших крыш.

Арина велела извозчику остановиться. Не выходя из коляски, она долго смотрела на казармы, на деревянную, серую от старости, ограду и что-то шептала неразличимо, едва размыкая губы.

– Что ты шепчешь? – спросил ее Черногорин, не дождавшись ответа, развел перед собой руками: – Слушай, я одного не пойму – мы зачем сюда притащились? И к яме – зачем? Я не понимаю тебя, хоть убей!

– Вот отсюда, Яков, меня увезли и везли по белому свету… Как я не сгинула – один Бог ведает. Господи! Я сегодня все тебе расскажу, Яков, вернемся сейчас в гостиницу и все расскажу…

13

Посредине широкой поляны, окруженной со всех четырех сторон высокими соснами, лежала длинная, трухлявая валежина, наполовину уже вросшая в землю, а по бокам этой валежины густо стелился сплошным ковром темно-зеленый брусничник, усыпанный крупными, с мужичий ноготь, ягодами – урожай в то лето выпал невиданный. Сквозь верхушки сосен прорывался солнечный свет, падал широкими полосами, брусничник вспыхивал и переливался радужными отблесками, так ярко, что даже в глазах рябило.

Наверное, эти отблески и ослепили Арину, когда она переставила ведро и сделала шаг в сторону от валежины. Шагнула и вздрогнула запоздало, услышав протяжное, злое шипенье – прямо перед ней лежала, свернувшись в клубок и вздернув заостренную головку, матерая гадюка, завораживая вертикальным взглядом неподвижных зрачков. Край ведра придавил ей хвост. Арина дернулась, чтобы схватить ведро и защититься им, но сверкнула перед ней черная блестящая молния и боль ударила в щеку – мгновенная и пугающая до обморока. Тонкий, пронзительный крик прорезал поляну, и гадюка, словно испугавшись его, скользнула бесшумно в брусничник, исчезла бесследно, словно ее здесь никогда и не было. Арина еще раз дернулась, повернулась, чтобы бежать прочь, но запнулась, рухнула плашмя на жесткие кустики, из последних сил, захлебываясь от боли и страха, успела еще выкрикнуть:

– Змея!

И провалилась, будто в глубокую яму.

Не видела она, как стремительно подбежала к ней Наталья, лишь только почувствовала материнские руки, схватившие ее, и это было последнее, что осталось в ускользающем сознании.

Наталья же с ужасом глядела на два маленьких красных пятнышка на щеке дочери и крепче, изо всей силы, прижимала к себе худенькое тельце. Понимала – надо что-то делать, куда-то бежать, но стояла, не двигаясь с места, словно ноги у нее приросли к земле.

С другого края поляны, на ходу сдергивая с себя толстый ватный пиджак, скачками несся Никифоров, и из-под сапог у него вылетали сбитые с веток красные ягоды. Подбежал, бросил пиджак на землю, хрипло приказал:

– Клади! Сюда клади!

А сам, сунув руку в карман брюк, дергал ее и дергал, не в силах вытащить на волю. Вырвал, с треском разрывая старенькую ткань, и в руке у него тускло мигнул костяной ручкой складной нож. Пальцы соскальзывали, и он не мог вытащить лезвие, тогда уцепился в него зубами, отдернул и еще громче, уже на вскрике, еще раз прохрипел:

– Клади!

Упал на колени перед Ариной, щепоткой захватил кожу на щеке, в том месте, где помечена она была двумя пятнышками от укуса гадюки, и резким, точным движением отпластнул ножом кусочек плоти. Отбросил в сторону нож, нагнулся еще ниже и припал ртом к ранке, окрашенной кровью. Всхрапывая носом, всасывал в себя эту кровь, сплевывал ее и снова припадал к щеке Арины, и еще, еще раз – всасывал, сплевывал, а Наталья, словно одеревенев, стояла над ними и только растопыренные пальцы мелко-мелко дрожали.

Опомнилась она и заголосила, запричитала, когда оказались уже на берегу и Никифоров, запихнув ее в лодку, толкнул на сиденье, положил на колени Арину, а сам схватился за весла. И пока он греб, наискосок пересекая Быстругу, Наталья давилась рыданиями и убивалась, будто уже сидела у гроба.

Но, слава богу, обошлось.

В тот же день Арина пришла в себя, жаловалась тоненьким голоском, что у нее в глазах потолок крутится, что ее тошнит, и часто, запаленно дышала, широко разевая ротик.

Из иргитской больнички Никифоров доставил старого фельдшера, от которого сильно пахло табаком и луком, и тот успокоил:

– Благодари, бабочка, Бога и капитана, что он лихо управился. Ребятишки чаще всего помирают от таких укусов, а эта красавица через пару дней скакать будет.

Так оно и вышло. Выпив микстуру, которую прописал фельдшер, Арина уснула и проснулась лишь на следующий день. Лежала, притихнув под одеялом, пока не услышала неясные голоса. Из любопытства высунулась наружу и увидела в широкую щель между незадернутыми занавесками, что возле порога сидит на табуретке Никифоров, а за столом, подпирая руками голову, сгорбилась мать, и длинная прядка волос, выскочившая из-под платка, покачивается, словно дует на нее легкий ветерок. Но, приглядевшись, поняла – не ветерок это. Прядка потому покачивается, что мать плачет, как плакала она в последнее время – без слез, без голоса, лишь вздрагивая всем телом, словно били ее изнутри безжалостные толчки.

Страницы: «« 12345678 ... »»