Доброволец Володихин Дмитрий
За супом последовала каша, и в ней я обнаружил два маленьких обрезка сала, чему несказанно удивился и обрадовался. А на смену каше пришел чай. Настоящий хороший чай, правда, довольно жидкий. А когда каждому из нас в качестве десерта выдали по паре ложечек яблочного повидла, я начал понемногу выплывать из той мистической одури, куда погрузил нас Вайскопф.
3-му ударному повезло. Его потчевали последним. И трапеза длилась вчетверо дольше, чем обычное армейское «принятие пищи». Как в воду глядел Вайскопф: офицеры не торопились строить добровольцев для унылого похода в казармы. Батальонные командиры исчезли первыми, доверив командовать ротным. Те немедленно убыли, оставив солдат на взводных. Взводные предпочли флиртовать с барышнями, дав бойцам на ночь полную свободу действий, – лишь бы к побудке и утреннему построению все они оказались в казарме…
Одним словом, если на обед пришло четыреста человек, то ушло – в маленьких походных колоннах – не более полутора сотен. Подпоручик Карголомский, пребывая в должности рядового, увел не много ни мало целый батальон численностью в сорок человек.
Сердобольные сестры милосердия поставили еще несколько штофов, и в зале началось хаотическое движение. Сам собой явился из ниоткуда граммофон. Вайскопф пропал. Евсеичев и Никифоров атаковали особу, и без них купавшуюся во внимании военных людей. Захмелев, я бессмысленно бродил между колоннами.
Как только граммофонная труба исторгла басистый рокот, и редкие парочки закружились под «Сорок разбойников», мне померещилась знакомая спина. Определенно, знакомая.
Неужели? Да ведь невозможно!
– Прапорщик!
Не слышит. Или слышит, но не относит на свой счет. Как же его звали? Я помню только фамилию.
– Беленький!
Останавливается, поворачивается ко мне. Близоруко щурясь, двумя пальцами снимает с носа пенсне. Худой, как смерть. Хуже смерти. Карандаш в мундире.
– Я в чине штабс-капитана, и благоволите именовать меня по чину! – громко говорит он.
Трет глаза. Скорее всего, Беленький видит перед собой солдатскую форму и больше ничего не видит. Но голос, наверное, кажется ему знакомым. Подхожу ближе.
– А-а-а… это вы, Денисов…
Бывший прапорщик, а ныне штабс-капитан обводит взглядом окружающих: как любой стеснительный человек, он не хочет, чтобы окружающие обратили внимание на разговор, начавшийся столь неудачно. Не знает, как ему теперь поступить. И я не знаю.
Почему он не мертв?
– Знаете что, Денисов? А не хотите ли коньяку?
– Охотно!
Он выводит меня на балкон и, прислонившись к балюстраде, достает из кармана серебряную фляжечку с вензелем императора Александра III. Свинтив крышку, он протягивает мне эту милую блескучую вещицу из мирных времен.
– Ушел от красных гол, как сокол. В Малоархангельске у меня еще был прекрасный британский несессер, подарок сестры… А потом ничего не осталось, понимаете, совершенно ничего… То есть, конечно же, ничего, связанного с прошлой жизнью, с семьей. Ни фотографии, ни креста на шее… Даже исподнее, простите, и то казенное. Какая чушь! Извольте видеть: флягу недавно выменял у армянского торговца на две банки тушенки, приплывшие сюда из-за моря. Хотелось иметь… хотелось… даже самому странно: я никогда не был сентиментальным человеком… а тут… словно получил гальванический удар! Вдруг с необоримой силой захотелось получить старинную вещь. Вещь, так, сказать, с корнями… Вы пейте, пейте еще.
Беленький суетился, не зная, стоит ли ему, офицеру, извиняться перед нижним чином.
– Пейте и… простите меня. Контузия, глаза… все время как в сумерках. Только то, что под носом. Недавно брал ванну, сослепу сшиб зеркало ха-ха! поранил руку… Но это ничего не значит, не так ли? Просился в полевую часть, а доктора не пускают. Бесполезен! Видите ли, я тут, в комендантской команде, полезнее для дела, чем…
Он сделал нервическое движение, указывая куда-то за горизонт. Опустившись, рука его повисла, будто у куклы-марионетки. Видно, крепкая приключилась со штабс-капитаном контузия…
Между тем, коньяк ударил мне в голову.
– Простите, как же вы спаслись тогда? И как… остальные… десять?
Забрав флягу, Беленький отхлебнул и задумался, не торопясь отвечать.
– Двое наверняка мертвы. Двое наверняка живы. Об остальных я не имею вестей.
Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.
И тут он опять заговорил:
– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.
Он посмотрел на меня испытывающе.
Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.
– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью… Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки… вы… помните?
Я помотал головой: что мне следует помнить?
– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона… Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?
Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.
– …Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Вальгаллу… И… я помню это с необыкновенной отчетливостью… один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще…» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал… только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий… Ты чо! Ты за кого…» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья… Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового… рядового… запамятовал его фамилию… словом, двух подраненных задохликов.
– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею… чудо, никак не иначе.
– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях…
Штабс-капитан задумывается.
– Послушайте, как вы думаете… я не трус и не паникер, но… в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно… Если, к примеру, уехать… нет, уехать, значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно… остаться?
Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута, другая… Он пытается возобновить наш разговор:
– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и…
Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:
– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.
Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.
– Тэ-экс…
Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.
Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное… сейчас… именно ему.
О!
– Подождите! Простите… Простите нас… мы перед вами… нам нельзя было…
Он шел очень быстро, не оборачиваясь.
Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице, – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.
Я кричу ему вслед:
– Простите же!
Не знаю, слышал он меня, или нет.
* * *
…граммофон.
«Когда-а б имел я златы-ые горы…» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.
На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.
Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.
– …ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?
– Иногда ты бываешь жестока.
– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?
– Солдаты… ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России…
– …и сейчас эти люди как следует поели впервые за… я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.
– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы… Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.
Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.
Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.
– Добрый вечер… Госпожа Савельева… вот… услышал ваш голос и…
Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.
Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные на прокат бессоницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать.
Иногда так бывает: девушка, почти дитя, загорается цветением, но не достигнув всей пышности, дарованной ей свыше, сталкивается с худшими сторонами жизни. И тогда вся власть и вся мягкость женской натуры к ней не приходят. Вместо этого ребенок консервируется во взрослом человеке, постепенно пропитываясь болью до самых корней сердца. Год тысяча девятьсот двадцатый ведет за собою прилив горя, где тут сыскать лучшее? Бог весть. Значит, плохо ей, а станет еще хуже.
– Вы?! Вы! Я ведь даже не помню, как вас зовут…
– Михаил Андреевич Денисов… бывший приват-доцент Московского императорского университета, а теперь доброволец. Ударник из третьего корнило… О! О! Что же вы делаете! Нет, не надо, не надо вам так!
Она, нимало не стесняясь, поклонилась мне в пояс. А потом попросила свою компаньонку:
– Кланяйся и ты Китти. Пожалуйста! Если бы не Михаил Андреевич и его друг, ты бы давным-давно рассталась со своей Кати.
Та смотрела непонимающе.
– Помнишь, я тебе рассказывала: зима, санитарный поезд, и я как царица страны мертвецов…
Китти нервным, порывистым движением сложилась пополам, а потом, пунцовея, пряча глаза, пробормотала:
– Вы… тот герой? Вы – спаситель? Я столько думала о вас!
Настал мой черед смущаться.
– Поверьте, я всего лишь сыграл роль случайного человека, чудесным образом оказавшегося рядом. Не более того.
– Под луной не бывает ничего случайного… – многозначительно заметила Китти.
Она смотрела на меня неотрывно, и в глазах ее разгорались чума, лихорадка, огни святого Эльма, плюс то же самое, но в болотном варианте. Одним словом, сущий фейерверк. Кажется, мои последние слова со щелчком вдвинулись в нишу с ярлыком: «Именно так и ведут себя настоящие герои».
Тем временем ее подруга вновь заговорила:
– Я хочу отблагодарить вас, но не знаю, как это сделать. Предложить вам деньги неудобно, да и нет у меня почти ничего… Не знаю… Хотите пару фланелевых рубашек? Вам не будет так холодно по ночам. Я ведь знаю, каково бывает там.
Эта добрая женщина понимала, что нужно солдату, и была слишком целомудренна для легкомысленных предложений. Душа моя смотрела на мир из окошка, затейливо изукрашенного донскими морозами; минули зимние месяцы, но зима не ушла из меня. И только присутствие Катерины Савельевой оттеплило маленький пятачок в промерзшем окне. Я выглянул. Снаружи – улица, горят огни и ходят люди…
– Простите меня, но я ничего от вас не приму.
У Китти разве только искры из глаз не посыпались…
– О, я знаю… Тогда окажите мне милость, – Кати сняла с шеи маленький серебряный крест на цепочке, – я хочу поменяться с вами.
Я не сразу понял, о чем она говорит. А когда понял, сию же секунду уверился в ее правоте. Да, нам необходимо поменяться крестами. И, может быть, изо всего, чем обернулась моя экспедиция в другое время, это окажется лучшим и самым важным. Мы исполним службу послов: она – от старой России, ныне отчаянно борющейся за жизнь и почти лишившейся надежды, от всего благороднейшего, что в ней существовало; я – от грядущей России, сумеречной, жестокой, но живой и надежды не лишенной. Мы совершим обмен и останемся при своем, ведь у двух разных Россий общего осталось – язык, да вера.
Я принял ее крест и отдал свой. А потом она трижды поцеловала меня, как целуют в пасхальное воскресенье. Отстранившись, Кати сказала тоном повеления:
– А теперь составьте компанию моей подруге, прошу вас. Мне необходимо найти сестру Елизавету, а Китти неудобно будет оставаться в одиночестве.
Я не знал, кто такая сестра Елизавета и совсем не хотел расставаться с сестрой Екатериной, но почел за благо повиноваться:
– Оставьте ее на мое попечение и не о чем не беспокойтесь.
Две женщины обменялись взглядами, Кати прикоснулась к ладони Китти, спрашивая этим жестом: «Ты ведь извинишь меня?» Та в ответ обронила:
– Хорошо.
Они расстались.
Взгляд Китти пылал восхищением все то время, пока мы с ее спутницей вершили ритуал. А восхищение – редкий товар. Сегодня он мне достался по ошибке. Пусть так, но в голове моей, затуманенной крепкими напитками и словами Кати, вертелись странные мысли, среди которых даже самая здравая не лишена была неприличия: «Я ведь все равно не попаду к ней домой…» Полгода я тяну солдатскую лямку, хожу в штыковые, подставляю голову под пули. И единственные женские глаза, в которое довелось мне смотреть за это время, – смертушкины. Выходит, и я достоин чего-нибудь? Или нет? Вот незадача, все смешалось в моей бедной голове…
Китти молча разглядывала меня, а я не знал, как начать разговор.
Наконец она разомкнула уста:
– Я хочу показать вам мои стихи.
* * *
– …я зажгу свечку. Больше осветить комнату нечем.
Темно. Холодно. Почти пусто. Окна закрыты тяжелыми гардинами, мебель самая простая, и только посреди комнаты стоит диван, немо повествующий о прежнем великолепии места сего. Восточная роскошь его и аристократическое величие наводят на мысли о тайном пристрастии дивана к пахлаве и рахат-лукуму, а также о голубой крови, тегущей под обивкой.
– Мои родственники… те, кто еще в живых… давно в Константинополе. Здесь ничего нет, кроме самого необходимого. Извольте видеть: голо, как в декабрьском лесу. Увезли.
Она сажает меня на скрипучий венский стул, сама садится напротив, через стол, а между нами ставит высокую свечу в солонке.
– Я не знаю, кто вы, что вы такое. Но сейчас узнаю, не ошиблась ли я в вас. Сейчас я кое-что почитаю вам… из своего. А вы поусердствуйте определить, кому посвящено. Итак, начнем:
- Вы родились шоффэром
- Каретки куртизанки,
- Пломбиром рисовали
- Сиреневые замки
- Но были вы прекрасны
- И клокотали стратью.
- Громокипенья кубок
- Один был вашим счастьем
- Вы искренно любили
- И были чуть грустны,
- Шампанского мечтали
- Плеснуть в чужие сны.
– Угадайте, о ком это я?
Вызов?
Почему бы нет? на меня дохнуло университетскими аудиториями, вечерами в общежитии и всей той пестрой суетой, которую обычно называют молодостью. У нее был один мир, у меня другой, но, похоже, мы играли в одни и те же игры. Я ответил:
– Слишком просто. Король поэтов, он же автор поэмы-миньонета:
- Это было у моря,
- Где ажурная пена,
- Где встречается редко
- Городской экипаж…
– …читать дальше?
– Знаете… – констатировала она. – А это:
- Жизнь прошла, как дуновенье ветра,
- Порожденного ударом шпаги
- Иль игрою вееров красавиц.
- Жизнь была полна любовью,
- Жизнь была полна отваги.
– Это посложнее. Я… не очень чувствую…
Она улыбнулась торжествующе.
– Не столь уж вы и всесильны.
– Погодите-ка… Может быть:
- Она не боялась возмездья,
- Она не боялась утрат.
- – Как сказочно светят созвездья,
- Как звезды бессмертно горят!
– Нет! Не Бальмонт. Нет. Не угадали.
Китти захлопала в ладоши с видом гимназистки, стащившей пряник с рождественской елки.
Но разгадка витала где-то рядом. Нечто очень знакомое, под самым носом…
– Ах вот оно что… Знаете ли, юная богиня, вы тоже не всесильны.
- …Там он жил в тени сухих смоковниц
- Песни пел о солнечной Кастилье,
- Вспоминал сраженья и любовниц,
- Видел то пищали, то мантильи…
– Туше. Вы приняты в орден, сэр рыцарь.
Она говорила быстро и не давала себя перебить. Китти Морозова прожила почти всю жизнь в Петербурге, за исключением выздов «на воды» в Кисловодск и на швейцарский курорт. Она бежала вместе с семьей на юг, когда в храмине Петра Великого стало совсем невмоготу. Добралась одна. И чувствует себя никем. Линзой жира на поверхности постного варева. Каплей крем-брюле на морской волне. Грезой несуществующего человека.
– …не знаю, вернется ли та старая, родная для меня жизнь, или я могу сохранить ее только вот здесь.
Она прикоснулась к груди, я подумал о ней, как о женщине, но не мог решить, нужна она мне, или нет.
Когда Китти спрашивала обо мне, я аккуратно разворачивал разговор от моей судьбы к ее собственной. Что – я? Приват-доцентишка. Из семьи обер-офицера. Чувствую ли я себя никем? Непременно чувствовал бы, кабы не стал добровольцем.
И ведь правда…
Впрочем, Китти не проявила особенного упорства в исследовании моей биографии, ей требовалось рассказать о себе, вывалить на меня всё оптом и вперемешку: ее странствие через полРоссии, маленькую мраморную копию Ники Самофракийской на ее столе в отцовском доме… да-да, у меня был свой кабинет, я могла там заниматься литературными трудами… царскосельских бабочек, подруг, поэтические салоны, где ее считали завсегдатайшей, Блока, посвятившего ей восемь строк в альбоме, рыцарственного молодого человека, украденного войной… я даже не знаю, где он сейчас, жив ли он… Марсово поле, графоманство Клары Арсеньевой… о каком изяществе может идти речь? гремучая смесь дурной образованности и себялюбия… какие-то особенные дожди в июле, хвори папа…
Китти не касалась города Севастополя, она не касалась тысячу девятьсот двадцатого года. Ни слова. Я с благодарностью принял эту игру. На свете есть другая жизнь, она не пахнет голодом, страхом и ружейной смазкой. Китти требовалось хорошенько припомнить ее, да и мне тоже.
Лишь один раз, один-единственный, ледяное дыхание войны добралось до наших висков. Она со взхохом спросила:
– Отчего так выходит: одно наше дествие, разумное и правильное, а на него в ответ на той стороне, у большевиков, – десяток действий. И половина из них – невпопад. Но остального хватает, чтобы сковать любое наше воление…
О, я мог бы полночи рассуждать на заданную тему. И вышло бы, по всей вероятности, неглупо, логично, даже тонко, но совершенно ненужно. Мы оба пришли бы, скорее всего, в дурное настроение. Здесь, сейчас, между нами войны нет. Пусть она не суется со своей мерзкой правдой, нам не до нее!
Поэтому я ответил так просто, как только мог:
– Мы терпим поражение? Не удивительно. А удивительно совсем другое: отчего белые смогли так много сделать в таких условиях… Расскажите мне, кем вы были до войны?
– Я? Сейчас, когда все смешалось, когда в пепле не найти крупинок золота, наверное, это уже не имеет значения… Впрочем… Извольте: я дворянка. Из рода, которому при Федоре Алексеевиче, отменившем местничество, не пришлось доказывать знатность и древность. Мой отец одно время служил товарищем министра финансов… в детстве я отказа не знала ни в чем… а потом… потом его пырнули штыком на большой дороге какие-то зеленые… прости Господи им такое злодейство…
Губы у Китти задрожали, и я уже раскрыл рот, чтобы прервать ее рассказ, но она сама нетерпеливым жестом остановила меня.
– Нет уж! теперь мне хочется, чтобы кто-нибдь это слышал! Хотя бы один человек! Моя мать, урожденная Евангелина Штосс, была лютеранкой. Но влюбившись в отца, она перешла в праволавие и воспитала меня так, чтобы я всегда чувствовала: Христос рядом, вон там, на соседнем стуле, Он смотрит на меня, Он слушает меня… Мамы не стало год назад… от тифа… и я… нет, не подуймайте… я не пала духом… нет, я пыталась быть достойной… но как же я устала! Я… пыталась говорить с простыми людьми… я пыталась возвышать их дух… но… вот ты ему о великой радости: в Москве появился патриарх Тихон! Это после двух столетий запустения на патриаршей кафедре! а он тебе: Тихон-Тихон, с того света спихан… Да и все. Как в черную пропасть! До чего же груб наш народ! суеверы, пьяницы… Я… когда скиталась одна… у меня остались деньги… целый месяц… пока не добралась сюда… таких бед навидалась, о-о-о-о! Однажды… брела пятнадцать верст пешком, умучилась, представляете?
Я кивнул. Пока меня не превратили в пехотинца, пятнадцать верст и мне представлялись большим расстоянием.
– …набрела на хутор под Липецком… Хозяин говорит: «Отчего не приютить? Вона хлев, над хлевом сушило, тама и место есь… тока не сичас полезай, а чуть обожди». Я ему: «Чего ждать?» А он мне: «Дак хозяйка корову в хлеву доит, никого близко не подпущаеть. Не серчай, пожди». Я ему: «Да я ведь близко к ним не подойду, мне наверх…» А он мне: «Не в обычай такое дело. Хозяйка никого, пока доит, близко не терпит, иначе скотину сглазють». Я: «Кто сглазит?» Он: «Да хоть ты. Бес тебя знает». Я ему про то, что верить надо в Христа, а не в побасенки темных людей, а он меня со двора гонит, мол, теперича точно ему понятно: глаз у меня дурной… Ну как с этой теменью быть! Мгла, мгла, сплошная мгла! Мне поговорить не с кем. Слава Богу, вас нашла… Тебя нашла, Миша. Ты не понимаешь, какой в этом подарок небес!
Мне страстно хотелось увести разговор от выстуженной ледяными ветрами помойки военных обстоятельств.
– Китти, вы… ты… Зимняя канавка, Китти. Летний сад. Обводной канал, – я принялся городить о Питере любую чушь, приходившую в голову, лишь бы она вынырнула из слепой мути недавних воспоминаний, – Стрелка Васильевского острова. Алексеевский равелин. Кронверк…
– «Как броненосец в доке…» – неожиданно откликнулась она, – Только я в броненосцах никогда не видела ничего чудовищного. Порфира – да. Но не власяница. Ты ведь москвич, Миша? Не понять тебе никогда, что за великолепие, когда стиль ампир разлит в воздухе, как весна в щебетании птиц. А вот послушай:
- Твой остов прям, твой облик жесток,
- Шершавопыльный – сер гранит,
- И каждый зыбкий перекресток
- Тупым предательством дрожит.
- Твое холодное кипенье
- Страшней бездвижности пустынь
- Твое дыханье – смерть и тленье,
- А воды – горькая полынь.
- Как уголь дни, – а ночи белы,
- Из скверов тянет крупной… крупной…
Она сбилась.
– Ой, что-то не то, как-то там… а!
- Из скверов тянет трупной мглой.
- И свод небесный, остеклелый,
- Пронзен заречною иглой,
- Бывает: водный ход обратен… обратен… обратен…
Хмуря бровя, Китти пыталась припомнить ужасающую мертветчину госпожи Гиппиус, однако мертветчина то и дело застревала в ее здоровой натуре:
- …обратен… обратен… взвихрясь… вздыхрясь…
Нестерпимо. Сейчас будет про вкипание ржавых пятен, и это – нестерпимо. Я вмешиваюсь в симфонию скрипов каменного костяка почти пародийными строками:
- Мне снятся жуткие провалы
- Зажатых камнями дворов,
- И черно-дымные каналы,
- И дымы низких облаков.
- Молчат широкие ступени,
- Молчат угрюмые дворцы
- Лишь всхлипывает дождь осенний,
- Слезясь на скользкие торцы…
– Ты издеваешься надо мной? – деловито осведомляется моя собеседница. – И, раз уж на то пошло, кто это?
– Некая Аллегро.
– Отчего некая?
– По-моему, дамская рука чувствуется очень хорошо.
– А по-моему, вовсе не чувствуется! – легонько отомстила она мне.
– И, раз уж на то пошло, да, действительно, издеваюсь. Но легко и безобидно.
Она рассмеялась.
– За какие прегрешения?
– Неужели это был твой Питер? Трупная мгла… Не поверю. Просто у тебя дурное настроение.
– Последнее время дурное настроение гостит у меня по всякий день, задерживаясь от файф-о-клок’а до рассвета…
– Но ведь так было не всегда.
– Полно! Я отвыкла от иных ощущений. А впрочем, лет семь назад я любила совсем другое.
Она замолчала, вслушиваясь в собственную память. Прошла минута, другая…
– Китти, позволь… вот то, что мне ближе:
- Благословенные морозы
- Крещенские, настали вы.
- На окнах – ледяные розы
- И крепче стали – лед Невы.
Нежданно-нагаданно Китти встрепенулась и вредным голосом продекламировала:
- Каждый день чрез мост Аничков,
- Поперек реки Фонтанки,
- Шагом медленным проходит
- Дева, служащая в банке.
Меня разбирал смех, следующую строфу я прочитал не без труда:
- Свистят полозья… Синий голубь
- Взлетает, чтобы снова сесть,
- И светится на солнце прорубь,
- Как полированная жесть.
Она добавила в тон ехидства, хотя, казалось бы, там и без того хватало претыкателных специй:
- Каждый день на том же месте
- На углу у лавки книжной
- Чей-то взор она встречает
- Взор горящий и недвижный.
Нет, я не буду смеяться! Не стану. Не поддамся. Ей меня не сбить. Нет. Ни за какие коврижки…
– Не надо хихикать! Гораздо уместнее дочитать это торжественно-прекрасное громокипенье.
– Я вовсе не хихикал!
– Разумеется. Никаких сомнений.
– Я точно не хихикал!
– Разве я спорю? Ни секунды.
– Хорошо же…
- Пушинки легкие, не тая,
- Мелькают в ясной вышине, —
- Какая бодрость золотая
- И жизнь и счастие во мне!
В глазах Китти пламенеют две лампады невинности.
- Деве томно, деве странно,
- Деве сладостно сугубо:
- Снится ей его фигура
- И гороховая шуба.
– Теперь ты издеваешься надо мной?
– Да! – с простодушным восторгом ответствовала она. – Кстати, дамскую ручку почувствовал?[4]
Только я захотел ответить, как она накрыла мою ладонь своей, поднялась из-за стола и повела к дивану. В течение пяти последних минут я собирался сделать именно это, но робел. Она оказалась решительнее меня… на четыре шага. До дивана, выполненного в пантагрюэлистичном архитектурном стиле, было семь шагов. Четыре Китти проделала, крепко сжимая мою руку и глядя мне в глаза. Потом хватка ее ослабла, а взгляд убежал куда-то в сторону. Она остановилась, но я-то двигался по инерции, поэтому несколько мгновений спустя оба мы очутились на диване в необычной и неудобной позе: наши колени и ладони соприкасались, но тела приняли сидячее положение на максимальном расстоянии друг от друга.
Китти гладила мои пальцы, обводя взглядом комнату, но лишь только рапира взгляда должна была пересечь контуры моей фигуры, как движение его изменяло скорость и направление… Что я чувствовал? Желание? Да, наверное. Но не содержало оно остроты и нестерпимости, его словно укутали в газовую фату; будто капнули акварели на лист и размыли пятно по краям водой. Я не ощущал усталости, опьянения, князь снов не касался меня убаюкивающим жезлом. Просто душа моя истончилась в эту зиму, плотская близость пугала ее, как молоток наводит испуг на хрусталь.
Она говорила, говорила, боясь узнать, как распускается темный цветок молчания и каков аромат его плодов.
– Мой город мистически притягателен, но он совсем не ласков и не терпит людей, исповедующих вечную веселость.
- Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
- Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
- Только камни из мерзлых пустынь
- Да сознанье проклятой ошибки.
– Понимаете?
Сердце мое забилось в такт песни царскосельского лебедя – последнего и прекраснейшего. Я молчал и наслаждался этим чувством.
– Миша… ведь мой город уподобил себе страну, и страна погибла вместе с ним.
– Ох… С вас началось. Верно. У вас начали «державным шагом» гоняться за Христом по промерзшим улицам… Но когда-нибудь к нам вернется вот это:
- В оный день, когда над миром новым
- Бог склонял лицо Свое, тогда
- Солнце останавливали словом,
- Словом разрушали города.
- И орел не взмахивал крылами,
- Звезды жались в ужасе к луне,
- Если, точно розовое пламя,
- Слово проплывало в вышине…
– Слышите? Когда-нибудь обязательно вернется. Именно к нам. Мы эту награду выстрадаем до последней капли.
Глядя в пространство перед собой, моя собеседница придвинулась ко мне вплотную и, чуть поколебавшись, положила голову мне на плечо. Я прикоснулся пальцами к ее шее так нежно, как только умел. К шее. К щеке. К виску. К волосам, а потом опять к шее. Я гладил Китти, она прижималась ко мне. Оба мы знали: сейчас нам следует поцеловаться. По всем мыслимым и немыслимым законам свиданий. Но… мне почти не хотелось этого. Возникает ли желание поцеловать кленовый лист, найденный между страницами поэтического сборника?
Китти застыла в ожидании моих губ, я медлил; бог весть, какие чувства руководили ею, но и она не спешила. На миг Китти повернулась ко мне, и я остро ощутил ее запах. Восхитительная мелодия женской кожи взволновала меня… Но Китти не дождалась решительного движения с моей стороны. Мне не хватило долей секунды.
Она спросила:
– Кто это написал?
– Гумилев.
– Юный маг? – поморщилась она недоверчиво, – Быть того не может. Он просто – россыпь экзотических картинок.
– Люди меняются. Эти его стихи появились совсем недавно… – и тут я запнулся. Настолько недавно, что видеть их у меня фактически не было шансов. Засыпался, милый хроноинвэйдор…
– Верю вам. Была в нем какая-то неверная, дрожащая искра. Значит, Бог сотворил из нее пылание.
Соблазн поцелуя ушел, растворился.
– Послушайте, – сказала она застенчиво – ведь вы не посмеете надо мною смеяться, когда я приглашу вас в чудесную страну?
– Не посмею.
– И вы последуете за мной?
– Не откажусь.
– Тогда слушайте.
Китти взяла мою руку и закрыла глаза. Она стала рассказывать, как ходила когда-то в поэтический салон, и какие люди там были, и как вольно пылал их дар в маленькой комнатке. Поздней ночью она выходила на улицу, одна шла по проспектам и площадям. Фонари смазывали влажным светом зыбкую мостовую. Воздух, пропитанный мелким дождем, гулкий холод, дома то отступают из уличной шеренги назад, то сдвигаются вперед и, кажется, тянутся к одинокой страннице, желая согреть каменным теплом, а может, перетереть беззубыми челюстями оконных проемов. Посреди полночной темени возникает видение многоцветного витража, висящего над брусчаткой… Китти сжимала мою руку, и я начинал видеть мрачную романтичную сказку ее глазами. Она останавливалась перед фасадом какого-нибудь особенно красивого дома и принималась рассказывать о причудливых судьбах его жильцов, а я в подробностях расписывал красоты этого фасада и потаенные места в биографиях этих людей. Откуда приходила способность видеть изнанку ее фантазий, я не ведаю. Китти порой в суеверном ужасе распахивала глаза, пытаясь понять, человек ли я, не демона ли она выбрала себе в компаньоны, однако, не чувствуя во мне зла и насмешки, быстро успокаивалась. И переспрашивала в десятый раз, давно ли я наведывался в Питер, а я отвечал снова и снова, что не делал этого никогда, и мои слова не составляли явной лжи, поскольку в ее Питере я не был ни разу, а мой Санкт-Петербург, виденный трижды, – совсем другой город. По сравнению с тем, давним, городом-франтом, гвардейским офицером, обмундированном в стиле ампир, он просто зверь с переломленным хребтом, существо, пережившее операцию по смене пола. И Китти продолжала лихорадочно метаться по ночным горизонталям гранитной гауптвахты, уже не замечая меня, забывая обо мне…
Через час или два, а может быть и через три – представление о времени покинуло меня – я стал заметно отставать от нее. И сейчас же, рывком выскользнул из туманных объятий нашей мистической прогулки.
Чужая женщина бредила, склонив голову мне на плечо. Ничего у нас с ней нет и уже не будет. В немыслимой дали ждала меня моя Женя, любящая и любимая, а тут я всего-навсего отдыхал от войны, да и Китти, бедная, несчастная, умученная Китти, отдыхала от войны, жизнь шла мимо нас, мы плавали в море красивых слов и дивных грез, и мне следовало жалеть ее, играть роль ажурного завитка в ее мечтах, насколько еще хватит сил, ведь если отказаться от этой роли, горечь, покинувшая было душу милой беззащитной женщины, немедленно вселится обратно… Пусть ей легко летается этой ночью, капелька любви и частичка надежды для Китти стоят моего терпения.
Какая вышла бы чушь и фальшь, попытайся мы с нею вырвать у судьбы наслаждение-на-скорую-руку!
Прошло не менее получаса, прежде чем она ощутила мое отстутствие в ее питерских блужданиях. Китти открыла глаза и увидела чужого мужчину.
