Доброволец Володихин Дмитрий

Пришло время прощаться.

– Храни тебя Бог, Мишенька…

Она не знала, какие слова еще добавить. Ей хотелось сказать бесконечно много, ей хотелось благодарить меня: ночь ее со мной оказалась удивительно хороша и тому подобное… но пуще всего Китти хотела бы спровадить меня поскорее и наедине предаться воспоминаниям о прошедших часах, упиться чувствами, провести душу по сумеречным проулкам нынешнего нашего свидания…

– Поцелуй же меня!

Она словно ожидала повеления, но первую секунду все-таки сопротивлялась ему, не умея интуитивно определить: в самый раз или чересчур? Потом все-таки приблизилась и медленно, медленно, очень медленно, словно носилки со жрецами во время древней языческой процессии, поднесла свои губы к моим и совершила поцелуй, будто поставила сургучную печать на мои уста. Сначала ноздри ее дрогнули: она пробовала мой запах, мое дыхание… Медленно, очень медленно. Я почувствовал легкое касание, и в ту же секунду она стиснула меня руками и тотчас же приникла ко мне со всею силой, будто пыталась не столько поцеловать, сколько войти в душу, прочесть ее от первой страницы до последней и забрать оттуда сокровенные смыслы.

Я принял ее поцелуй твердо, я стал солдатом до мозга костей, я стал слишком солдатом, вроде камня. Но ей, кажется, именно это и понравилось. Она разбилась о меня, и в то же время часть моего существа перешла к ней; на миг я почувствовал, как плавятся мой панцирь. Происходило бы все это не здесь, не сейчас, не будь у меня…

Китти оторвалась от моих губ.

Я сжал ее ладонь. В ответ Китти улыбнулась лукаво и грозно. Ушла истома ее, ушли усталось и мороз, пропитавшие сердце. Она вынырнула из царства снов, ей очень нужно было вынырнуть оттуда, и это у нее получилось. Теперь она трепетала от всего несвершившегося между нами. Пальцы Китти передавали ее трепет мне.

– Прощайте. Как хорошо, что вы привели меня к себе.

Она едва заметно кивнула.

Я не стал оборачиваться. Было только то, чему и следовало произойти. Мы оба почувствовали вкус жизни. А все остальное уместно лишь тогда, когда любишь.

Дверь за моей спиной хлопнула на мгновение раньше, чем в голову Китти пришла мысль вперить взгляд мне в затылок. У женщин чувство меры развито куда сильнее, чем у мужчин.

Я шел по улице, и предутренний ветерок щекотал мне ребра ножичками холода. Женя, когда-нибудь ты станешь моей женой, у нас все будет хорошо, и однажлды я расскажу тебе об одном севастопольском приключении… Прости меня. Ты ведь простишь меня?

* * *

За час до рассвета всё сделалось серым: дома, деревья и даже звук шагов.

Проходя мимо пристани РОПИТа, я увидел Евсеичева, любовавшегося ночным морем, паровыми катерами, старыми шхунами, стоящими на якоре со спущенными парусами, и низким хищным силуэтом эсминца.

На мой оклик Андрюша отозвался со смущением. Похоже, я вырвал его из состояния романтической мечтательности.

– А, Денисов… Я, знаешь ли, утомлен сегодняшней ночью. Смысл слова «гетера»…

– Остался тебе непонятен.

А то ведь соврал бы. И выглядел бы при этом самым жалким образом. Нынче у мальчика ровным счетом ничего не произошло.

– Ты прав. Я приношу извинения. Неужели так заметно?

– Чушь. Все это тебя не минует. К тому же, на мой вкус, сочетание звуков «гетера» в ста случаях из ста звучит фальшивее, чем сочетание звуков «жена».

Он заулыбался. В молчании мы направились по направлению к казармам.

Обходя Артиллерийскую бухту, мы столкнулись с Вайскопфом носом к носу. Подпоручик нес кожух от пулемета «максим», и плескалась там жидкость, ничуть не родственная воде. А из кармана расстегнутой шинели выглядывала рукоять офицерского кортика, неведомо у кого отобранного.

– Денисов? Ученый ворон? А не желаешь ли – отпить? За неимением шампаня… И ты, эфеб! Царь должен погибнуть… и… быть пожранным… наступило время дионисийского буйства!

Мне после ночи с Китти Морозовой «дионисийское буйство» казалось неплохим финальным аккордом. Я не сумел увернуться от лишнего поцелуя, я сумел избегнуть фальшивой связи, и под занавес мне полагалось дурное вино, разбавленное водой из лужи.

Приникнув к отверстию, я сделал несколько глотков. Вино оказалось… настоящим. Черная приторная кровь, добытая лозой, пустившей корни меж выщербленными ребрами каменных великанов. Титаны поражены олимпийцами столь давно, что их тела сделались почти недвижными. Но под скальной коркой, глубоко-глубоко, бьются их сердца, качая по трещинам-капиллярам преступное бессмертие.

– О! Это… можно только украсть.

Вайскопф засмеялся. Он хохотал долго, раскачивался вперед и назад, и ветерок сеял по мостовой неровные клочья его смеха. Потом встал руки в боки и горделиво сообщил мне:

– Начинаете обретать вкус к жизни, ученейший антиквар… Как вам пришлась ваша муза? Смотрите… Аполлон узнает и накажет… Н-нет! Не извольте обижаться… Отдаю поклон! Покорнейше…

Тут он закашлялся, и я сунул кожух в руки Евсеичева, пытаясь помочь подпоручику удержать равновесие. Но Вайскопф оттолкнул меня.

– Нет! Ты еще Гефест между нами…

Евсеичев скорбел о дурно проведенной ночи. И еще он был пьян, юн и гневен.

– Стыдно вам господин подпоручик! Мартин Францевич! – запальчиво произнес он.

– Да пей же ты, пей! Истина по-прежнему там, эфеб…

– Мартин Францевич!

Вайскопф поднял на него взгляд, и этот взгляд оказался наполнен мутной тяжестью, едва ли не сумасшествием.

– Ничего ты не видишь и не понимаешь. Нос не дорос… А ну-ка пей! Это приказ.

– Не смейте…

Чужой голос прервал начинающуюся ссору:

– Что здесь происходит?

Евсеичев аккуратно прислонил кожух к стене. Мы с ним отдали честь патрулю, бесшумно материализовавшемуся в десятке шагов от нас. Тыловой поручик в чистенькой, отлично подогнанной форме, а с ним двое пожилых людей с винтовками, в штатском, но при фуражках с кокардами.

– Ради всего святого, какая блажь заставляет вас тут бечинствовать, подпоручик?! – строго сдвинув брови, прикрикнул командир патруля. – Явились с фронта корниловцы и наводят порядочек?

Вайскопф поморщился, но ответил миролюбиво:

– Оставьте! Не рычите над ухом. Время Цербера еще не пришло…

Чужой офицер, взбеленясь от таких слов, вытащил из кобуры револьвер и зашипел:

– Налакались ш-шнапсу! Хорош-шо же. Объясните: ш-то мне помешает вас арестовать? Вы арестованы! Да-да!

Вайскопф пьяно удивился:

– Меня? Вы?

– Именно! Немедленно сдайте… э-э… оружия у вас не имеется… сдайте кожух!

Старички переглянулись. Кажется, идея забрать у нас кожух с вином показалась им стоящей. Задор в очах прорезался, – словно у древней, выцветшей до костей хуторской клячонки при виде скачек.

– Да вы меня тронуть не посмеете!

– Это почему же? – с усмешкой осведомился командир патруля.

– Я – бог войны! И никому из смертных со мной не справиться! – заорал Вайскопф. А потом веско добавил:

– Олухи… царя небесного.

Один из дедушек сунул ему штык под нос.

– Надобно приказик выполнить, господин… м-м-мэ… – он не помнил знаки различия у офицеров, а потому закончил фразу без особой уверенности, – господин… ударный корниловец…

Вайскопф посмотрел на него, как орел на таракана: мясо – не мясо, а бегает. Потом взялся одной рукой за ствол винтовки, а другой направил штык себе в шеку. И медленно-медленно провел острием борозду, из которой тотчас потекла кровь.

Солдат оторопело смотрел на это, боясь двинуться. Тем временем Вайскопф, почувствовав, как видно, боль, взьярился. Он выдернул винтовку из рук патрульного, размахнулся и двинул ему прикладом в подбородок. Второй удар пришелся по запястью офицера. Револьвер улетел в неведомые палестины, и напрасно командир патруля провожал его взглядом. Кулак Вайскопфа моментально присосался к скуле поручика. Тот рухнул на мокрые камни, разбросав руки крестом, как падают от удара копытом разозлившейся лошади.

Второй солдат успел клацнуть затвором, но штык «трофейной» винтовки уперся ему в переносицу.

– Бросай оружие, любезный! – совершенно беззлобно велел ему Вайскопф.

Тот поспешно выполнил приказание. Вайскопф врезал ему прикладом поддых, а когда патрульный согнулся от боли, добавил между лопатками. Винтовка полетела в канаву.

Все это произошло в течение нескольких секунд. Ни я, ни Евсеичев шага шагнуть не успели, как безоружный хмельной Вайскопф уложил трех человек.

Посмотрев на наши перекошенные лица, он прокомментировал голосом почти трезвого человека:

– А ведь, пожалуй, господа, я им благодарен. Именно этого мне сегодня не хватало! И лишь прискорбное легкомыслие сих неумех и покорность чужой воле наводят на печальные мысли… С такими комбаттантами Москвы не взять… Это вам, милсдари, не плац-парад у Зимнего дворца.

Евсеичев, бледный от ярости, подскочил к подпоручику.

– Я полагал, вы…

– Настоящий бог войны? Что ж, это верно.

– Вы… вы… Да ведь это грязь!

– Всемилостиво прощаю.

– Полагаю, нам следует немедленно доложить о случившемся!

– Случи-ившемся… – лениво потянул Вайскопф. – Боже, какие глупости… Ты смелый человек, юный легионер! Хочешь награду за дерзость?

Он сунул руку в карман шинели, достал кортик и протянул его Андрюше.

Но тот не принял подарка.

– Все же, я полагаю…

– А! – отмахнулся Вайскопф и пошел-пошел-пошел по улице навстречу заре, насвистывая марш. Кортик отправился вслед за винтовкой.

Все мы собирались встретить утреннюю побудку в казармах. Надо бы поторопиться.

Я поднял кожух и как следует приложился к нему. Чудесное вино! Да пусть сходит с ума Вайскопф… Нам скоро опять на фронт, наши скилеты, небрежно обклеянные промокашечным слоем мяса, опять превратятся в мишени. Так чтоударнику, видевшему Новороссийск, призрачные статьи уставов? Нам надо немного отдохнуть, мы истончились, мы почти трансформировались в привидения. Господи, дай нам немного жизни, дай нам капельку жизни, Господи! Жизнь очень хороша…

Нас опять поставят в строй, и мы, примкнув штыки, двинемся, куда нам прикажут, и спрячем наш страх в карманы шинелей, чтобы он не грыз нам души. Безумие выветрится из головы Вайскопфа, гнев – из сердца Евсеичева, а меня перестанут душить сомнения…

Наверное.

22 марта 1920, Симферополь

Издалека доносится шум. Там гостиница «Метрополь», а рядом «Чашка чая», где наши товарищи с жаром, в один присест прокучивают выданное им противу привычного порядка вещей жалование. Добрармия никогда с выдачей жалования не спешила, как не спешила она кормить нас и одевать. Да видно, мало добровольцев осталось, интенданты и казначеи решили расщедриться. Кое-кто даже получил от щедрот складских бонз новенькие английские бриджи и френчи защитного цвета. Мне, правда, не досталось. Может быть, тихие крымские чиновники опасались черной обиды нашей: ведь «серые шинели» уже проинструктировали тыловую сволочь, почем фунт армейского буйства. Мало, мало я видел всего этого в Севастополе, а говорят, случались очень веселые вещи…

Мы заблудились. Маленькие кривые домики, заборчики, покосившиеся от времени, татарские сакли. Самая окраина. Евсеичев вел меня и Вайскопфа ко всей отчаянной корниловской компании, да видно, ошибся поворотом.

Взводный, весь день мучившийся от убийственного похмелья, бурчит под себе нос наисквернейшие ругательства. Глубокий вечер, на улицах все больше подозрительные личности, ужасно похожие на ворье, и я рад, что разжился небольшим смит-вессоном. Не очень-то нас здесь любят, не очень-то привечают, к тому же, говорят, в городе по всякий день облавы, ночами палят друг в друга гарнизонные солдаты, большевицкие подпольщики и бандиты всех мастей. Без личного оружия по темени дальних мещанских кварталов лучше бы не шляться. Убьют, у товарища Троцкого приказу не спросив. Убьют, сапоги снимут и оберут до нитки. А могут и бескорыстно, от плохого настроения… Недавно одного вольноопределяющегося посадили на вилы. Просто так. Не понравился кому-то его мундир, да и фуражка его тоже не понравилась. Оставили записочку: «Вся белая сволоч: готовтеся!»

– Да вон же свет! Туда идем, – решительно поворачивает нас Евсеичев.

Действительно, какое-то движение вдалеке, и шум слышнее, и фонари появляются.

– О! – вскрикивает Андрюша.

Лицом он въехал в босые ноги, вяло пошевеливавшиеся метрах в полутора от земли. Отскочив, Андрюша принялся тереть щеки ладонями, видимо, надеясь очистить их от трупной скверны. Пахнуло дерьмом.

– Висельник… – равнодушно заметил Вайскопф. Поднял руку, крепко взялся ею за лодыжку мертвеца и повернул тело так, чтобы стала видна табличка, прикрепленная на груди.

– «Махновский бандит. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читаю я.

– Правильно, – с добродушной основательностью комментирует Вайскопф и отправляется ко второму повешенному.

Тут только я оглядываюсь и понимаю: ни один фонарь на улице не оставлен без висячего украшения.

– Господи… – всхлипывает сзади Евсеичев.

– «Большевик. Партийный. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова». Опять же правильно, – похмельная меланхолия Вайскопфа, судя по голосу, сменяется воодушевлением. – Только массовые расстрелы спасут отечество! Впрочем, виселицы тоже подойдут. Не на каждую же собаку огнеприпасы расходовать…

Третий фонарь, четвертый, пятый… Не везде горит огонь, содержание табличек не разобрать. Черным мусором качается разутая человечина в теплом сумраке весенней ночи. Храбрецы они, эти мертвые люди, или трусы, за дело их казнили, а может быть, за безделицу, какие имена они носили при жизни, в каких чинах служили, теперь знает лишь Отец наш Небесный. Безмозглой, бессердечной сестрице-войне висельники угодны одним: хочет она, чтобы костер ее затушили, только не водой, а кровью. И потребно целое ведро человеческой крови, чуть не дольешь – опять полыхнет. Одна смерть ценится не выше капельки в том ведре. Убит генерал – капелька. Убит герой – капелька. Убит случайный человек – капелька. Убит пехотинец – капелька, казак – еще одна, штабной – еще капелька, сестра милосердия – такая же капелька, ребенок, выскочивший под пулю – капелька тех же размеров, матерый комиссарище – все та же капелька. Злой демон, выпустивший войну на волю, ищет жертв, и люди нескудно жертвуют демону.

Следующий фонарь горит. Вайскопф, повозившись с новым знакомцем, отшатывается.

– Поручик… Шептицкий… Гриша, да ведь мы с тобой… от самого Каменноугольного бассейна… Преданнее тебя нашему делу я никого не видел… Как же ты… тут…

И впрямь: у человечины – погоны на плечах.

– «Грабил мирных обывателей. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читает Евсеичев срывающимся голосом. – Да ведь это бесчестно! Боевых офицеров… за… за какого-нибудь гуся или поросенка!

– Закрой рот, щенок!

Вайскопф качается с пятки на носок, мертво глядя вперед.

– Закрой рот и не смей злословить о деяниях Александра Павловича. Единственный достойный человек из нашей вельможной шушеры. Единственный Марк Красс посреди океана восставших рабов.

– Да вы… – сейчас же вспыхивает Евсеичев.

– Молчать! Молчать… – голос взводного сделался глух и страшен. – Взялись бороться, так надо идти до конца. Кутепов прав. Он и в этом прав. Либо ты остаешься римлянином при любом сложении обстоятельств, либо пожалуй в ярмо-с. Враг у ворот! Да враг, почитай, за воротами… Освинел – на фонарь! Уступил варварской стихии в сердце своем – на фонарь!! Империя жива, покуда хотя бы один ее полководец способен бестрепетно провести децимацию. Перед строем когорт… под императорскими орлами…

Андрюша в запальчивости возражает:

– Да ведь и вас тогда следовало бы! Следовало бы! Вы знаете…

Вайскопф поворачивается к нам, пристукнув каблуком, как на строевом смотре. В руке у него наган.

– Может, и меня, – спокойно отвечает он, поднося револьвер к виску.

Чик! Осечка.

Евсеичев висит на правой руке взводного. Тот перебрасывает наган в левую, но на ней повисаю я.

– Грех же это, грех, грех! Грех, Мартин Францевич! Нельзя! – вопит Адрюша.

Дах-дж-ж! Пуля бьет в брусчатку мостовой. Вав-вав-вавв! – заливаются собаки.

– Нельзя, нельзя, грех! – не отстает Евсеичев.

Дах! Вторая пуля уходит к облакам.

– С кем мы останемся? – кричу я.

Вайскопф трясет головой, словно его оглушили ударом молотка, и башка едва-едва начала отходить.

– Всё! Всё. Всё, я сказал. Кончено…

Мы отпускаем его. Револьвер ныряет в кобуру.

– Христианство всегда казалось мне слишком мягкой религией, молодой человек. Правда, были когда-то пуритане Кромвеля, ходившие в бой, распевая псалмы… Так что не всё потеряно.

И мы пошли, как ни в чем не бывало, по улице мертвецов в сторону центра. А когда Евсеичев, успокоившийся и повеселевший, опередил нас со взводным шагом на десять, Вайскопф сказал мне свистящим шепотом:

– Остались бы с Карголомским. Князюшка неплох. Мне ведь уже все равно… Долг еще держит, а надежда пропала.

26 апреля 1920, дорога от Симферополя на Армянский базар

Устали мы от войны, души наши оббились об нее, да и стесались до самой сердцевины. Никаких сил уж нет. Бредем, угрюмые, чернолицые, тонкую белую пыль запускаем сапогами в долгое странствие. Ветер уносит ее в сторону, марая богатую апрельскую траву, да мутя воду в еще не просохших канавах.

Вроде бы дали нам отдохнуть и подкормиться в Симферополе, пополнили микроскопические роты, газеток с ободряющими статьями навезли, а все на уме одна кислятина.

Мимо нас медленно-медленно катится можара. Как видно, тяжело нагрузил ее хозяин – седоусый старый хохол в расшитой розовым и голубым кацавейке, бараньей шапке и цветастых шароварах. Исправный его конёк, не тощий и не старый, каким-то чудом выкормленный в голодную зиму, едва тянет большую крымскую телегу. Дед старается не смотреть на солдат, глядит лишь вперед. Опасается старик не только лишним словом, а и лишним взглядом привлечь к себе внимание. Невдомек ему, что генерал Кутепов, избавляя армию от грабителей и конокрадов, показательно украсил симферопольские фонари телами первых же попавшихся с чужим добром солдат и офицеров. С тех пор воровство и мятежность поутихли в армии.

Еще сидит на можаре простоволосая девчонка лет семи. Она свесила ноги вниз, корчит рожи, делает страшные глаза и строит пальцами перед носом дразнительские фигуры. Видел бы старый хохол внучкино озорство, давно бы стеганул вожжей по мягкому месту. Но маленькая оторва устроилась у него за спиной, и все ее забавы остаются тайной для деда.

Можара скрипит, медленно ворочая немазаными колесами, а девчонка изобретает все новые и новые гримасы. Каждому из нас достается хотя бы по одной, лично ему адресованной. И с наших запыленных скул уходит тьма, и светлеют взгляды. Я и сам улыбаюсь. Обязательно надо запомнить и ее, и старика, и можару.

Еще мы живы. Еще не задубели вконец.

1 мая 1920 года, Перекоп

Цветущая степь. Холмы, балки, ручьи, стрелковые ячейки, мелководный заливчик, окаймленный болотцами и… цветущая степь. Цветущая степь повсюду, от мысков сапог до самого горизонта. Вот откуда появились восточные ковры – это все та же цветущая степь, только пришедшая к тебе в дом. Стоило попасть сюда хотя бы ради того, чтобы увидеть ее.

Больше всего это похоже на миллион аквариумов с тропическими рыбами, яркими, как гуяверы кубинских танцоров, трепетными, как невесты, изысканными, как коралловый риф… весь миллион разом вылили на юную траву, и рыбки плавают в воздухе, между ослепительно-зелеными стеблями, пытаясь подружиться с темно-синими крымскими жужелицами.

Второй день я маюсь от слабости. В сентябре девятнадцатого, когда я был пехотинцем нулевой ценности, когда я не умел ходить в течение целого дня без устали, все-таки мои ноги носили меня куда резвее, чем в эти два дня. Должно быть, голод дает себя знать.

До позиции красных – где-то шестьсот шагов, а где-то и две с половиной тысячи. Мы бегаем за молоком и хлебом в одни и те же «нейтральные» хутора, изредка постреливаем друг в друга, но для хорошей драки нет задора. Ни у них, ни у нас. Они сейчас на выдохе, мы на вдохе, но воздуха в легких не хватает ни им, ни нам. Кто придет в себя первым, тот и пойдет в наступление. Наверное, мы. У нас нет надежды на победу и нет страха умереть. Отбоялись свое. Мы… не знаю, как сказать правильно. Мы – легче. Они отяжелели, утратили дух преследователя, беспощадно травящего зверя. Убегались. Утравились. А нам все равно, куда идти, да и вообще, идти или стоять. Скомандуют: «Вперед!» – так пойдем вперед. Надо только чуть-чуть набраться сил.

А сил-то нет совсем. Проклятые харчи! Две недели подряд одна мелкая рыбешка хамса, вонючая, противная, ни хлеба, ни сахара, ни овощей, ничего, только хамса, хамса… Последний раз я ел хлеб неделю назад, а молоком удалось разжиться Вайскопфу дней десять назад, и он тогда расщедрился… Мутный чай. Вода с радужной пленкой – то ли гнилая, то ли испорченная нефтью. Ее нам привозили в огромных грязных котлах. Местную, из болотец и, тем более, из морского заливчика, стал бы пить только безумец.

Коричнево-зеленый гной Сиваша дрянно попахивал.

Зубы шатались от такой еды. А может быть, от отсутствия еды, не знаю. Меня то и дело поташнивало.

Раз в три дня красные принимались палить из орудий, и наши вяло отвечали им. Последнее время от артиллерийской канонады и от взрывов у меня звенело в голове, причем после очередного обстрела звон не унимался, начиналась боль, и уж она-то меня не отпускала очень долго, терзая час за часом.

Боль, боль, боль, что за ужасная боль…

Боль, болотце и цветущая степь.

Жарко, намочить лоб холодной водой…

Боль.

– Смотрите, упал в лужу…

– Что?

Не могу нашарить рукой винтовку.

Цветущая степь… рыбки.

Ноги… очень ослабели… не держат.

– Подпоручик, помогите оттащить его в окоп.

– Только не в обоз, там уж верно отдаст богу душу!

Дайте же мне чистой воды, холодной чистой воды! Можете не кормить, но только дайте воды! Кровь как будто превратилась в клейстер, надо разбавить ее. Дайте воды! Куда… подевалась моя винтовка?

Цветущая степь.

– …в Симферополь. А лучше в Севастополь, там у него… шанс…

– …пока нет наступления… сопроводить…

Татах-татах… татах-татах… татах-татах… татах-татах…

…просыпаюсь внезапно. Рывком. Князь Карголомский перестает пить чай, протягивает мне кружку со сладким кипятком и дюжиной чаинок. Душно.

– Попейте, попейте же!

Пью. Сил нет разговаривать.

– У меня есть немного бульона. Правда, холодного. Вот, пожалуйста… – подпоручик протягивает бутылку, вынув пробку.

– Не… могу…

– Я подержу!

Он подносит бутылку к моим губам. Делаю три глотка и падаю в изнеможении на сено.

– Где мы… я… ничего не помню… где…

Поезд трогается, и я вновь тону в каких-то сумерках, сумерках.

Татах-татах… татах-татах…

Моя рука? Почему желтая, как лимон? Почему желтая, как мать твою? Желтая…

– …сыпняк. Самый обычный. Не выживет.

– …английское мыло.

– Да поймите, все равно помрет, а у меня их знаете сколько?

– …четыре папиросы, больше нет…

– …бесполезно…

– …крепкий! пил бульон!

– …нет…

– …пристрелю!

– …подпоручик, да я же…

– …да?

– Вы просто неверно поняли меня. Конечно-конечно.

– …найду вас. Не пытайтесь…

– …конечно-конечно… мыло…

Почему мне так тяжело дышать? Кровь… горячая грязь…

Цветущая степь.

20 мая 1920 года, Севастополь, госпиталь

…на соседней койке. Он меня узнал, а я и лица-то его не запомнил. Живой, истекающий кровью обрубок. Не о том я думал тогда. Мы не оставили его на снегу помирать, вытащили с разбитой батареи в том декабрьском бою на Дону. Надо же! Опять судьба свела.

Ефрейтор Алексей Пономарев, наводчик в том злосчастном артвзводе Добрармии, получил один Георгиевский крест еще в Галиции, в 1914 году, а второй – после Мамонтовского рейда по тылам красных, в 1919-м. В дополнение к честным солдатским наградам ему досталось четыре нашивки за ранения.

Потеряв обе ноги, Пономарев провел в госпиталях полгода. К одной ноге ему пристроили протез, а с другой вышло несчастие. Сначала все было хорошо: культя подживала, артиллерист уже собирался выписываться. Но потом ему то ли неудачно сменили повязки, то ли он сам обо что-то ударился до крови, одним словом, нога загноилась. Одна операция. Вторая. Гангрена запускала в него щупальца быстрее, чем хирурги успевали отсечь завоеванную ею территорию. Пономарев ложился на операционный стол вновь и вновь. Теперь ноги не осталось совсем, но врачи опять опоздали.

– …я скоро помру… нет, мил человек, не строй мне тут рожу, будто я не помру. Я доктора слышал, он думал, что я сплю, все мне понятно теперь… Совсем я сгнил, а очень был живой человек, всегда всех на разные дела налаживал, запросто налаживал. И на деньжат подзаработать, и на гулянье, и «товарищей» бить. Только скажу: «Айда, ребятки!» – все живо собираются, все заодин. И пяти дён не пройдет, как я помру. Вот слушай, мил человек… как тебя?

– Михаил.

– Мишка косолапый… А чеевич ты?

– Андреевич… Денисов.

– Андрея сын. Выговор у тебя прямой, книжный, стало быть, учился где-нито?

– Учился. В Московском университете.

– У-у-у, – Пономарев сделал уважительное лицо, – и сам, значит, с московских?

– Из московских, да.

– Теперь понятно мне, что ты за человек. Так я чего говорю? Как помирать наладишься, так мысли идут, была у меня в жизни хорошая страница, вроде картинки в книге, ну… и вспомнить бы ее не стыдно было б, или ничего такого в жизни Лехи Пономарева не случилось? Нет, зачем ты такую манеру взял: как о смерти, так рожи корчишь? Утихомирься, я свой срок узнал, так собираюсь уйти к Господу спокойно.

– Ладно, – говорю я, – постараюсь больше так не делать. А у тебя, брат, не найдется ли папиросы?

– Этого добра нет, махры вот ссыплю чуток. Извини, много не дам, мне еще до последнего часа хватить должно. Давай, подставляй ладонь. А бумажечка найдется ль у тебя?

По правде говоря, я выпросил из здешней библиотеки Станюковича, да и оторвал две последних страницы на самокрутки. Было до крайности неудобно, но я надеюсь, книжка меня простит: текста они не содержали, потеря невелика. Пономареву досталась один из двух драгоценных бумажных прямоугольников, и сосед мой благодарно улыбнулся.

– Потом, брат, подмогнешь мне кости поднять, пойдем покурим.

– Помогу.

– Ну так я чего говорю? Вот, искал-искал, какая картинка у меня есть… Свадьбу вспомнил, так дрянная вышла свадьба, мамака к тестю приставала, оттого папака ей выдал на пряники, а на третий день все передрались. Картинка-то картинка, да не та. Или вот женатая моя жизнь, слушай, брат, хорошего было, да понемножку, как у седой бабуси дён, когда ничего у ней не болит… И с женой ладилось, жена любила меня и жалела, да и дитё, стало быть, никакая хворь не взяла, слава Богу. Только не так все вышло, как я хотел… Где они там оба? За красными ведь осталися…

В голосе его прозвучала боль, ставшая уже привычной, но от этого не утратившая силу. Не смог своих родных защитить гуляка и заводила Леха Пономарев, отдал и свой дом, и свою семью, и все свое имущество. Старался как мог, дрался, тяготы терпел вместе со всеми, но вот он здесь, а жена и сын – там, без защиты, без достатка. И ему удивительно: как же так, ведь сильный он человек, куда же девалась вся его сила? Почему раньше мог добиться всего, чего хотелось, а нынче лежит пластом, все проиграл и ничего не может?

– Да… смирил меня Господь, – тяжко вздохнул мой сосед. – Но до войны оно как было? То заботы, то выпьешь… Всю семейную сладость, выходит, сам же я и проворонил. А там германская, а с германской вернулся, с большевиками завертелось-закрутилось… Нет, не вышло из моей женатой жизни рушника белого-чистого, петухами вышитого, а вышло все лоскутами: тут красно, там грязно. Теперь уж и не помню, где у бабы моей какое родимое пятно.

Он опять завздыхал. Тут уж мне самому стало интересно, что этот крепкий мужик, набитый городской грамотой, да и без грамоты не глупый, в сущности, человек, откопал в недлинной своей судьбе красивого. Ведь какую-то красоту откопал, иначе и разговора не завел бы.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Дама, вошедшая в мое сыскное агентство, являлась идеальным клиентом: она была богата, растерянна и ...
«Римка не опоздала, и я сразу понял: что-то случилось....
«– Когда раздался выстрел, где вы находились? – Полковник сложил ручки на животе и вперил в меня исп...
«Летом и осенью 1999 года Черноморское побережье Кавказа потрясла серия загадочных убийств....
«Очаровательные можно увидеть штучки, ежели пользоваться полевым биноклем с 12-кратным увеличением…»...
«– Козочка, пора вставать. – Он пощекотал ей ухо....