Доброволец Володихин Дмитрий
– Видно нашел ты все-таки картинку? – спрашиваю.
– А ты не подгоняй, – мягко возразил он, – мне сегодни суетиться резону нет.
Я промолчал, и он продолжил:
– Отец мой с семейством переехал в Елец, когда я был еще несмысленным мальцом. Выходит, хотя я с мужиков родом, а человек городской. Теперь гляди: брат мой старшой остался в селе Рамонье, на хозяйстве. А когда помер отец, так он уж и стал за хозяина. Наезживали мы в Рамонье о летние месяцы и весенние. Был там дом и был там сад, и еще была там скотина. Ничего красивей и душе приятней того дома, того сада и той скотины я не помню.
– Что-то я тебя не пойму, Алексей батькович. Чем та скотина другой краше? Или, скажем, тот дом ваш – чем других домов лучше?
– А ты, брат, послушай, послушай… Вот дом, изба-мазанка. Ён, понятно, старый, но справный. Рублен в пять стен моим дедом, всегда чисто выбелен. Крыша сеном крытая, ничуть не худая, потому как сено меняли, когда положено. Или вот крыльцо. Его отец ставил, крепкое крыльцо, на сто лет. А я на ём фитюльки резал для красоты, ну, с навеса вниз, зверюшки разные, медведики, петушки. А на окнах наличники мой брат резал, и таких красовитых наличников нет во всем селе, да почитай нигде таких нету. Я вот не видел. Помню, расплодятся лягушки, во дворе их вот сколько! – он развел руки, показывая шириной размаха лягушачьи легионы, – во всякой луже они, да и на крыльцо прыг! прыг! А мы, мальцы, гоняем их оттудова. В дом лягушкам никак нельзя, но на крыльце немножко можно пожить, пока мы не сгоним. Против крыльца – амбар, а в амбаре масло, мука, сахар, сети рыбацкие… У нас река была, там сетью хорошо рыбки-то половить, особенно на Апостольский пост. Еще пруды были, но там сети не нать, там портками рыбу ловили. Караси в том пруду ловились здоровые, блескучие, вроде серебряных рубликов.
Он уже уплыл от меня в страну своего детства, путешествовал по залитым солнцем кривоулкам села Рамонье, купал коней с прочей ребятней, восседал на телеге, пока мимо него катились вдаль обочины, самим Творцом богато засаженные лопухами, крапивой, венценосными одуванчиками, подорожником, простыми полевыми цветами. И в добром сне его, пришедшем наяву, звучал скрипичный оркестр из сотен кузнечиков, дудели в начищенную медь шмели, порхали балерины с разноцветными крылышками. А по вечерней поре через село важно шествовало стадо коров, и каждая хозяйка знала, как звучит колокольчик-ботало у родной рыжепестрой кормилицы.
Кажется, он уже и не обращал внимания, слушаю я его, или нет.
– …с крыльца дверь в сени, тут зимой холодно, теплынь от печки сюда плохо добирается. Стояла в сенях старая большая кровать, спинка у ней расписана: тройка скачет, а жених с невестой на той тройке милуются. Это бабкино приданое. Еще у ней другое приданое – пуховая перина. Больших денег она стоила, и ее берегли. Разок я спал на той перине, когда хворал. У-у! Слаще меду спится. В сенях ее, понятное дело, не клали, держали ее в горнице, для хозяина с хозяйкой. А в аршине от кровати в полу была крышка с железным кольцом. Ежели потянуть за кольцо, да крышку откинуть, откроется погреб. В погребе такая благодать хранилась! Тут тебе и сало, и огурчики, и соленые арбузы, и моченые яблоки, и сметана… Я туда лазал тайком к махоткам, которые со сливками, палец туда совал и на пальце с полпуда сливок вытягивал. А потом за такое лукавство от отца и от брата…
– Погоди. Что такое махотка?
– Не слыхал такого слова? Ну-у-у… – в этом его «ну-у-у» слышалось чувство непобедимого превосходства.
– Кота за хвост решил потягать?
Он усмехнулся.
– А про крынку слышал?
Пока мы шли на Орел, слово «крынка» я слышал тысячу раз.
– Глиняный кувшин?
– Не кувшин. Но с глины.
Пономарев пальцем в воздухе начертил форму таинственной махотки: пузатые бока, широкое горло…
– В сенях, слушай, брат, о зимние месяцы жила скотина, которая помельче. Особенно порося, они крепкий мороз не любят. Но из сеней скотину в горенку не пускали, разве кота. Брат мой кота не любил и гонял, а девки и бабы кота привечали… Горенка – для хрестьян, там грязь заводить не годится. В горенку дверь из сеней, там все полы в домашних половиках: у меня и мамака, и бабака, и сеструхи полосатые половики ткали. Станок свой был… А лучче всех тетя Паня ткала, невестка. И пряла ловчей всех тож она. Моя-то не очень, городская же, из бондарской семьи… Слева в углу, наискось от двери, печь стояла. Слажена в самый раз, дым столбом, теплынь долго держится. А напротив печи – кухонька, горшки-чашки-плошки. Почему вы, московские, чашку миской называете?
– У нас она миска, да и все.
– Э-э… – он махнул рукой, мол, неправильно все у вас. – Так вот горенка. Тетя Паня была, по всему видать, баба сноровистая, в горенке у ней всегда чисто, светло, тараканы из запечья усов не кажут, разве иногда. А святой угол у ней какой был! Иконы, лампадка начищенная, аж сверкает, рушнички маминой работы, да ейной же, тети Паниной… Мы там чаще летом бывали, редко когда на Рожество Христово или на Устретенье. Летом печь мало топили. Случится холодрыга, тогда – да, топят, а так нет. Зимой всегда топили, к утру еще пол ледяным делается, мы для того фуфайки в два слоя на пол бросали, не мерзнуть же. На печь пустят – лучче не придумаешь, разлечься, разоспаться, как в раю.
– Опять не понимаю, почему же вы на полу спали? Не война ведь, да и вы не солдаты.
– Это когда гостей много, а на дворе зима. На сеновал идти, дак к утру ледышкой обернешься. В сенях опять же холодновато. На печи места мало, и на кроватях того меньше. Вот и спишь на полу. Какая в том обида? Нет обиды. Иначе ведь – каким манером?
– Да понял я.
– Хлеб тетя Паня пекла – другого бы в жизни не ел! Хорошо мельница от Рамонья в двух шагах, прямо за околицей. На одном конце – храм Божий, на другом – кузня и мельница. Известное дело, бежит нечистая сила от храма, а мельник с кузнецом не иначе как самые лукавые люди, им куда как сподручно заводить с анчутками знакомство. Вроде как не совсем и хрестьяне, хотя в церкви со всеми стоят… При деде моем, отец рассказывал, мужики поймали беса на мельнице и жестоко его там спалили. Прямо с мельницей же. А потом всем миром новую ставили, стало быть. Ну а при мне, на кузне, вроде, баловство завелось. Но это, может, брехня, враки. Сам-то я не видел.
Пономарев перевел дух и устало прикрыл глаза. Видно, силы совсем оставили его.
– Что, Миша, уморил я тебя?
– Я бы еще послушал. По мирной жизни соскучился, а ты ее со всеми красотами расписываешь.
– Нет, я вижу – уморил до конца. Ты вздремни, я потом доскажу.
Он и тут желал пофорсить. Ишь ты, уморил. Мне не хотелось перечить ему. Смерть принимает разные обличья, подбираясь к человеку, и по-разному ласкает его ледяными пальцами. К елецкому рабочему, марковцу-ударнику Пономареву она пришла в облике красной девицы и лежала сейчас на его груди. Все, кроме самого Лехи видели ее, но и он знал о ее присутствии. Смерть нежно обнимала его, не давая вздохнуть, а через день-другой-третий потянет ладони к его глазам, чтобы навсегда закрыть веки.
Вновь я ощущаю ее близость, недолго же отдохнул!
Через полминуты с его койки донеслось бодрое посвистывание. Департамент сновидений открыл перед ним двери…
А у меня – ну ни в одном глазу. «Силенок-то у мужика поменьше», – посетила меня эгоистическая мысль.
* * *
Пономарев разбудил меня за час до ужина.
– Крупно же ты храпел, брат! Совсем, видать, силенок не осталось. Потрепали языками с полчаса, ты и голову под крыло, прямо как кура в морозную ночь.
Он был страшно собой доволен. Переплюнул такого здоровяка, как я. А ко мне являлся его превосходительство тифозный бред с павлиньими перьями, страусиными лапами и восьмидюймовой орудийной башней. «Солдат, ядритта! – кричал он, гоняя меня по каким-то бесконечным амбарам с махотками и присядками, – Ты вошь безмозглая, тебя надо прихлопнуть, солдат!» Почему же, когда он меня все-таки поймал, я назвал его «превосходительством»? А! Башня у него была вместо головы, а справа и слева от нее болтами крепились к кроваво-красной плоти погоны с генеральскими зигзагами. «Не надо, ваше превосходительство…» В ответ он вынул кусок сахара, когда-то отданного мной Крупину и загудел угрожающе: «За одно это тебя следовало бы разор-р-р-р-рвать!» Тогда я понял, в чем дело, и закричал: «Вы не генерал, вы самозванец…»
Не зря они… беса… на мельнице…
Я стряхнул с себя сонную одурь. Между тем, Пономарев уже возобновил неспешный рассказ.
– …перед окнами был у нас палисадник с мальвами. Плетень его, стало быть, отгораживал от улицы. А посреди двора – навозная куча. Не прямо за воротами, а так это наискосок, за домом. С улицы ее не видать. Ну-у! Это куча была так куча. Куры в ней возются, зерны ищут, полон двор курей, петел осанистый. Для йих хозяйка корму насыплет, насыплет, воды в корытце нальет, нальет, а они все одно по куче лазают, ищут себе другого пропитания… Ну и по кругу – сараюшки, сеновал, мастерьская, где телега, да упряжь, да плуг, да всякий скобяной товар. Овцы еще в сараюшках жили, свиньи, куры, да и кот любил там пристроиться – на чердаке. Только не в курятнике, понятно, в курятник ему хода нет. Здоровый был кот, хитрый, норовил харчишко стянуть, где плохо положено. Мышей ловил, землероек ловил, даже крысей ловил. Один раз белку приволок к самому крыльцу.
– Белку? Не может того быть.
– Да я своими глазами! Ловкий же кот-то… А ты не сбивай меня, брат. Слушай, да и все тут.
– Ладно. Что теперь молчишь? Я слушаю тебя.
Экий выискался артист! Внимания публики требует…
– Вот и слушай давай. Богато, стало быть, жили. Коняка свой, в коровнике – Зорька, у ей телята бывали, так их продавали. Еще у него, у брата, пчельник имелся, и, понятно, за избой, у дровяного навеса, мшаник был.
Посмотрев на мое лицо, Пономарев сам сообразил, что без разъяснений тут не обойтись.
– Мшаник это, брат, это… ну… куда ульи зимой кладут. Понятно тебе?
– Угу.
– Тогда давай дальше, раз угу. Какое еще строение на том дворе стояло? Колодезь стоял и при ём журавель. Еще брат собирался мыленку наладить, может, и наладил без меня… Ладно, чего напрасно горевать? Ни к чему это… Я тебе вот что скажу: в дальнем от ворот плетне калитка была, а при ей цепной пес, злой и брехучий. Никого туда не пускал, только своих пускал. За калиткой – стежка идет по саду – по огороду. У нас за домом, стало быть, дли-и-инная полоска земли. И там тебе картошка, и там тебе маркошка, и там тебе лук, и там тебе чеснок, и там тебе огурчики, опять же укроп с петрушкой, опять же капустные вилки. Садик еще дед мой завел: вишни, сливы, яблони, даже винограда чуть-чуть. Ну и для скотины какие-то травки особенные, я в них толку не видел, но дак я и городской, откуда мне знать? А на самом конце стежки – тот самый пчельник, да при ём курень. Это сторожка такая, ма-ахонький домик для пригляда за садом-огородом, когда ягоды соком наливаются. Без сада ж ты никуды не денесся, земли-то мало: один лапоть поставишь, а другому уже и места нет. Хорошая земля, черная, жирная, только семье с ней не прокормиться. Один же плевок в межах! Где тут хлебу на всех быть…
Он замолчал. Наверное, сейчас спросит: «Как тебе житье такое? Рай на земле, никак не иначе». А я бы согласился, меня захватил рассказ Пономарева. Может, и не рай. Столько мелочей! И каждая требует внимания, каждая требует работы. Так ведь и сработаться можно раньше срока, сточиться, как ластик по наждаку. Но и люди там жили – не чета мне, мегаполисному огрызку. Для них весь этот мир – двор со скотиной, горенка, земля – привычное дело. Управлялись они с хозяйством тяжело, но ведь находилось же время и жениться, и детишек наплодить, и погулять на праздники. Значит, хорошее было у них житье, доброе.
Пономарев неожиданно всхлипнул:
– И качели… были… там… с сеструхами качались… а-ах ты, все у меня было, все уплыло. Зачем оно все ушло от меня, куда оно ушло? Почему мне так худо без него? Зачем оно мне сердце щемит? Ты скажи, брат…
Слезы катились по его щекам, ужасно больно было ему, как же так: счастье лежало на ладонях, да и протекло сквозь пальцы, осталась одна память. И не вернуть ему больше ни колодца с журавлем, ни мшаника, ни сливок из погреба, ни стрекота кузнечиков, ничего ему не вернуть, – завтра он умрет.
Я потянулся к соседу и похлопал его по плечу.
– Сколько у тебя всего было! Есть что вспомнить. А я вот бестолково жил. Ни жены, ни уважения от людей.
Он все плакал. Какими еще словами утешить его?
– Ты хороший человек, Бог о тебе позаботится.
Пономарев глянул на меня заплаканными глазами и тихо спросил:
– А ты точно знаешь, что ён есть? Я всю жизнь верил, а тут мне страшно сделалось, так страшно, аж кишки подводит.
– Конечно, есть. Как ему не быть? Иначе кто бы так все красиво устроил, как ты мне рассказывал?
Он по-детски доверился мне и успокоился. Дыхание смерти порой размягчает самые твердые характеры, зато и делают их восприимчивыми ко всякому доброму слову. Пономарев в этой жизни знал и понимал куда больше моего. Но он понемногу уходил из жизни, а я возвращался к ней. И хорошо бы, когда настанет мой час отыскивать в памяти «картинку», нашелся кто-нибудь, способный вовремя сказать: «Не бойся! Отец наш небесный милостив, жди от Него только добра». Тогда я бы прилепился к этому человеку, тогда я был бы до смерти ему благодарен. Буквально: до самой смерти…
– Ну, так тому и быть… – пробормотал Пономарев. – А теперь давай-ка, Миша, подмогни мне подняться. Давно пора нам курнуть, я уж по дыму сголодался.
Ох, тяжело мне было самому сбросить ноги с кровати, согнуться, разогнуться, да встать прямо. Странное во всем теле образовалось ощущение: легкость и бессилие одновременно… Все ватное, только поднять эту вату нет никакой возможности, мышцы превратились в тряпье. Втрое хуже пришлось бедному моему телу, когда я принялся ставить соседа на костыли. Бурдюк с киселем – вот чем стал Пономарев на больничной койке. Только он откинул одеяло, и в ноздри мне ударила омерзительная гнойная вонь. Ладно. Здесь госпиталь, а не пансион благородных девиц. Я и сам могу оказаться на его месте… а впрочем, лучше о таком не думать.
Минут пять мы добирались до коридора. Встали у дверей, тяжело дыша. С него пот градом, а я до того отощал, что моей плоти не хватило жидкости даже на испарину.
Одышливо срываясь, спрашиваю:
– Не боишься… заразиться… от меня?
Он смеется в ответ.
– Нынче ко мне зараза не прилипчива. Понимает: недолго ей жировать на моих мясах.
Спустя четверть часа мы добрались, наконец, до курилки. Молча, неподатливыми пальцами, свернули по самокрутке. Он почиркал огнивом и задымил, а потом прикурил мне.
Пономарев затянулся страстно, кажется, он запустил дым в самые печенки. Я вдохнул и понял: тиф – еще не самая горшая беда на свете. Откашлявшись и вернув глаза со лба на их природное место, я объяснил этому протабаченному шпендрику, какая мать колдовала над его самосадом.
– О! – с явным одобрением откликнулся Пономарев, – тихий ты тихий, а здоров загибы строить…
К гуцульской крепости его курева я привык быстро. Главное – не хватануть с непривычки лишку. Мы сидели с бывшим артиллеристом и тихо подымливали, никакой разговор не шел на ум. Нам хорошо было пыхать самокрутками, ни слова не говоря. Потом он стукнул себя ладонью по лбу и сказал:
– Все я тебе, брат, рассказал, а одно забыл. Хмель еще был у нас. По всему селу хмель ростили.
– Ну да… – лениво откликнулся я.
Как странно! Деревенский мир, вызывающий у городского человека, знакомого с классической литературой, столь искреннее и страстное чувство любви, давным-давно разрушен. К моему 2005-му году от него остались рожки да ножки. Гражданская война, коллективизация, большой голод, Отечественная война, эксперименты Хрущева, массовое бегство в города, а потом еще финальный пинок 90-х, – сколько оставили эти события от старой русской деревни? С шестидесятых плачут о ней писатели… Наверное, в начале XX века интеллигент чувствовал: есть под его зыбким, из слов сотканным миром, мощный постамент крестьянской «почвы», а значит, можно чудить, пускаться в авантюры – благие и не очень – «спасать народ от тирании» и тому подобное, но даже бросаясь в самую немыслимую экстремалию, ощущать молчаливую незыблемость «подпорки». Ему казалось, быть может: любая ошибка, любой неудачный «опыт» исправимы, никакой силе не подвластен такой фундамент. И вот нет его, уничтожен.
Мне пришлось поездить по деревням. Но нигде я не видел счастливых уголков, вроде пономаревского Рамонья. Заброшенных домов, а то и целых сел – пруд пруди. Нищеты, разрухи, «бабульников» – полным полно. И кое-где упорно карабкаются из общей бедности относительно благополучные хозяйства. Пожалуй, есть еще цветущие дачные поселки, но там землю не пашут и садов не разводят. Всё.
Доэкспериментировались.
Вроде бы я не могу считать себя интеллигентом, поскольку никогда не бродило в моей голове идей что-нибудь развить, устроить революцию или хотя бы реформу. Скорее, я по рождению и призванию охранитель. И никакими преобразованиями крестьянства подавно не заляпан. Но все-таки разок прошелся по интеллигентской дорожке.
Когда мне было двадцать четыре года, я отправился в археографическую экспедицию от одного музея. Давно миновали те времена, когда полевые археографы контейнерами отсылали из провинции старинные рукописи и старопечатные книги. На мой счет выпали жалкие остатки прежнего великолепия. Добравшись до глухого уральского хутора, где жили старообрядцы-беглопоповцы, я изо всех сил пытался добавить к тем двум книгам, которые добыла к тому времени экспедиция, хотя бы еще одну. Выпросить, выменять, выкупить… Ничего не получалось. Местная община располагала огромным собранием печатных изданий, вышедших до патриаршества Никона, но никто не собирался отдавать книги чужакам – «на посмех». В крайнем случае, я мог записать на диктофон «духовные стихи», только там никто не знал духовных стихов. Некоторые, хитро улыбаясь, потихонечку предлагали «запрещенные стихи». По молодости лет я попадался на эту удочку и охотно топил кнопку записи… О! В лучшем случае они читали «Если скажет рать святая…», в худшем напевали – «Еще вчера ты мне объятья раскрывал…» Мне было совсем невесело, когда бабушка-одуванчик, дунь и рассыплется, после того, как я получал твердую надежду оправдать два часа плетения картографических узлов по сельской дороге, начинала с жаром завывать: «Эта бе-е-е-е-е-е-ела-а-я две-е-эрь! Эта бе-лая-бе-лая дверррррь…» На худой конец, можно было притащить какой-нибудь предмет «традиционной материальной культуры» для музейной экспозиции. Например, деревянное корыто. Да кто ж его даст, оно ведь даром, что старше трактора, а по-прежнему исправно функционирует… Но вот я наткнулся на старый дом, по всей видимости, заброшенный. Сруб покосился, окна-двери отсутствовали, сквозь ступеньки полуразрушенного крыльца пророс лопух. Я забрался внутрь и обнаружил запустение: всюду пыль, паутина, вещи в беспорядке… Зато сколько их! Я забрал берестяной туес, расписную кадку, грабли с деревянными шипами, детские деревянные саночки, детали прялки, старинный цельнолитой утюг и еще кое-какую мелочь. Из углубления в стене выдрал медную иконку. Судя по документам, оставленным в ящике стола, дом когда-то принадлежал Макрине Петровне Коровиной. Ах, какая славная находка! Ах, какой я молодец, что бестрепетно тащил всю эту кладь шесть километров, до самой экспедиционной базы. Помнится, меня похвалили. А через пару дней, зайдя на почту в соседнем селе, я услышал, стоя в очереди, как один старик ругал бесстыжее ворье, ограбившее дом его покойной супруги. Только-только он собрался поправить сруб, привести имущество в порядок, как вдруг сыскались мерзавцы, не постеснявшиеся унести даже икону… Бочком-бочком, я подобрался к двери, да и ноги унес. Никто не преследовал меня.
И ведь не столько мне было стыдно тогда, сколько страшно. Поволокут к ответу, как оправдываться? Появилась ли у меня здравая мысль – вернуть все на место? Нет. Украл из просветительских побуждений и понадеялся на авось. Что ж, кривая вывезла. Не стал жаловаться в милицию ограбленный вдовец; как видно, не зря он завел тот разговор на почте: деревня это такое место, где ничего не скроешь. Хотелось ему пристыдить шалопута, да все напрасно. Нынче целый стенд в одном знаменитом доме напротив Кремля занят наворованным мною скарбом…
Значит, я пришел в крестьянский мир, повел себя там как вор и никаких угрызений совести не испытывал. Ведь это же для музея, для науки! Мне казалось тогда: наука важнее, как-нибудь обойдется старик без барахла своей супруги. Вот и побывал я, выходит, в интеллигентах.
Прости мне, Господи, эту пакость… Я виноват, я грешен.
Да и всем нам прости, что мы такие кривые, ушлые, рукастые, каждый со своей маленькой хитростью, со своим подходцем.
Где тот крестьянский постамент под Россией? В каком виде дошел он до 2005 года? Труха, пустоты, да случайно уцелевшие кое-где элементы конструкции…
Бывший артиллерист зашевелился на постели:
– Дак ты точно с московских? Говоришь не по-людски, слова глотаешь… Или ты с латышей? Или с эстлянцев?
– Говорю, как говорю. Я русский.
Вопрос был тот же, что и десять месяцев назад. Только ответ мой прозвучал тверже.
2 июня 1920 года, Севастополь
Вчера отдал Богу душу Пономарев. Правой рукой бывший наводчик намертво стиснул два солдатских «Егория». Так и ушел с ними в могилу: никто не смог разжать пальцы артиллериста.
Сегодня мне стало хуже. Руки трясутся, пишу закорюками. Голова… впору проделать в черепе дырочку, чтобы выпустить горячий пар. Наяву мерещится какая-то дрянь. Час назад закричал на сестру милосердия: «Не стреляй! Не стреляй! Я же свой…» В чем тот морок состоял, сейчас уже не вспомнить.
Я же был почти здоров!
Доктор, морщась, озвучил приговор: «Возвратный тиф. Я ведь говорил – не жилец».
10 июня 1920 года, Севастополь
Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.
Бархатный июньский вечер, веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в ленивых кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.
Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня – белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше – памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что ты создал ее и позволил людям построить тут город.
Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Манчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни – мирной, спокойной, устоявшейся. Музыканты не уходят, словно боятся, что на посту у бронзового адмирала их сменит настороженная тишина военного времени.
- Тихо вокруг, сопки покрыты мглой,
- Вот из-за туч блеснула луна – могилы хранят покой…
- Белеют кресты – это герои спят,
- Прошлого тени кружат давно, о жертвах боев твердят…
Кажется, все последние месяцы моей жизни пронизаны мелодией этого вальса. За пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий день, парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.
- Тихо вокруг, ветер туман унес,
- На сопках Манчжурии воины спят, и русских не слышно слез.
- Пусть гаолян вам навевает сны,
- Спите герои русской земли, Отчизны родной сыны…
Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры с барышнями… да Господь с ним, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по мирному житью, а по всему сразу. Некоторым вещам узнаешь истинную цену, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Почему я убежал из «прекрасного далёка»? А мальчишка был, дурак. Щенок самолюбивый. Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять – пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще, – нет уж, страшно. И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь, мол, боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…
Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!
Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России – постольку-поскольку.
Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено в первый день месяца. Новороссийская катастрофа произошла в конце марта – на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма. Галлиполийский лагерь так и не удалось перечеркнуть…
Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Кажется, наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.
И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру и отсюда.
А значит, Великая война еще приласкает добровольца Денисова.
Середина июля 1920 года, точную дату не помню, город Орехов
Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, натянутая до звона на армейской постели. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.
Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес, да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок: загорело, обветрилось, выцвело – точь-в-точь наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Кажется, война обошлась со мной, как опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, даст Бог, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.
Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.
Значит, все становилось на свои места…
Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.
Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее, город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.
Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умная коняга выбирала овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ей на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли бог не выдаст, так и свинья не съест.
Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Ныли ноги, ныла отбитая задница: я ведь умел не столько ездить верхом, сколько трюхать… Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Кажется, сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.
Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.
Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра – для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, опоздал, корниловская морда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.
Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».
Дрынц! дрынц! – загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму добровольцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и не знал, что подумать.
Винтовочный залп оборвал пение.
М-мать! Вот оно как.
Из соседнего двора вышли трое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер – тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, – точнее не скажу, поскольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг двоицы, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.
Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?
И тут как будто завеса упала у меня с глаз.
– Пальма?
Услышав свою кличку, псина от удивления перестала ворчать и уставилась на меня с подозрением.
Ко мне приближалась живая легенда белой гвардии – генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человек фантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного, то ли Богом данного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.
Военная косточка – начал Первую мировую вольноопределяющимся, закончил гражданскую, командуя дивизией, – он шел как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.
Я вытянулся было, но Туркул сделал рукой знак, мол, отставить, не на строевых учениях.
– Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.
Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».
– …могли подумать? – разубеждал в чем-то собеседника Туркул. – Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне… Один оказался посмелее. Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть хоть затяжку перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство разрешите умереть под „Интернационал“?». – «Пожалуйста, – говорю, – отпевайте себя „Интернационалом“». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меня на сердце… Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию – все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня – свой, русский, московская курноса, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал – крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.
Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:
– Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось еще сорок красных курсантов при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?
– Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… – услышал я спокойный ответ. – А вот и водица приспела!
Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.
– Что скажешь, скотинка? – спросил я у коняги. – Молчишь? Ну-ну…
Зверюга, всхрапывая от нетерпения, потянула морду к ведру.
А что тут сказать после вокзала в Орле? Гражданская война.
Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.
Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм
Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» – как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае, июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.
Мы как будто воспрянули ото сна. Отблеск героической борьбы за Курск и Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили бы по два десятка бойцов.
И мы брали верх.
Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени, и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем – от патронов до портянок, почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли на верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли – да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.
Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.
* * *
Последние капли его иссякли к середине августа.
Тогда все чаще звучало в наших разговорах недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…» А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.
Корниловские полки сцепились с ними лоб в лоб, атака против атаки. Это были далеко не те слабоорганизованные толпы, которые выходили против нас под Сумами, Фатежом, Орлом, пытаясь задавить числом, бывали биты, сменялись другими толпами ничуть не лучшего качества, и так до бесконечности, пока наши полки не превращались в батальоны, а батальоны в роты… Не знаю, кто ими руководил тогда, по всей видимости, люди храбрые, но бестолковые. Теперь – другое дело. «Товарищи» превратились в серьезного врага. Против нас выходили шли дисциплинированные солдаты под началом искусных и волевых командиров. Только изменились и мы: все мягкое, ломкое, хрупкое в нас давно перегорело и расплавилось.
Помню, мы подходили к большому селу Серагозы – то ли Верхние, то ли Нижние, бог весть. Вот-вот должна была начаться артиллерийская дуэль, мы ждали тяжелой сшибки, может быть, штыковой. Внезапно пошел дождь. Вскоре он превратился в ливень, водопад, ниагару, будто ангелы прямо над нами опорожняли ведро размером с город. Сплошная стены воды не позволяла ничего различить в пятнадцати шагах. Мы просто старались не сбиться с дороги. Наезженные колеи вмиг обернулись озерами. Твердь расквасило до состояния манной каши.
Мы с Никифоровым и Евсеичевым взялись за руки, не давая друг другу сбиться с пути и утонуть в грязи. Впереди глухо, как в вату, треснули первые выстрелы, затараторил пулемет. Одиноко ахнуло орудие. Но красные не видели нас точно так же, как мы не видели их. Казалось, свинцовая перебранка совершенно безобидна как для наступающих, так и для обороняющихся.
Но нет. Пулеметная очередь взбила пяток фонтанчиков на глинистой жидели. Ударник, шедший справа от нас, упал ничком, из пробитой головы толчками выходила кровь. Никифоров, вроде бы, стрелял, а у нас с Евсеичевым не хватало для этого сил и сноровки. Вскоре под ноги стали попадаться трупы красноармейцев. Один, другой, пятый… Некоторые заколоты штыками. Значит, была все-таки сшибка, наверное, где-то далеко впереди. Наше наступление было для их стрелков неожиданностью, и они побежали, скорее, от страха, чем от напора ударников.
Но к вечеру ливень прекратился. Не было его на другой день, да и на третий… Все это время мы выбивали красных из Серагоз, и смерть стояла вместе с нами в цепи, на каждой улице, у каждого дома взмахивая косой. Вернулась, бабушка! Здравствуй, родная, соскучились по тебе, давно не приходила… Потом мы жали на отступающие батальоны, а они сопротивлялись всерьез, в их планы не входило сдавать позицию за позицией. Они не могли зацепиться, но и мы не могли прикончить их, добить, хотя и отбрасывали все дальше, дальше, дальше…
Где-то там, в таврийской степи, Саша Перцев, лучший из нас, получил пулю в живот.
Так мы добрались до Каховского плацдарма красных. Их наступление было сорвано. Однако наши полки впору было снимать с фронта и отправлять на переформирование. Из трех человек в строю оставался дай бог один. Второй валялся в госпитале, а фамилию третьего вырезали на деревянном кресте. У артиллеристов почти не осталось снарядов. От изнурения стрелки спали на ходу. Мы просто утратили способность быстро двигаться. Если бы какой-нибудь деревенский мальчишка лет двенадцати захотел бы со мной подраться, то наверняка бы сшиб с ног одним ударом кулака.
15 августа нам зачитали перед строем приказ о наступлении. Помню отдельные фразы оттуда: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…» На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…» После этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.
20-го, после команды «стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди – деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.
Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.
– Бего-ом!
И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Мои товарищи падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то, скорее всего, Евсеичев завопил дискантом:
– Строй держать!
Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.
– В цепь, вашу мать!
Слева орет артиллерийский офицер:
– Номер-ра! Прицел двадцать! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел!
Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!
Артиллерист перекрикивает рокот боя:
– Огонь!
А в ответ рычат английские гаубицы.
Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!
Вдруг нечто бьет меня в грудь и, одновременно, по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам – кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до ребер. Больно! Больно!
Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:
– Пройти невозможно! Ножницы бы!
Я отвечаю:
– Отведем наших! Надо гранатой.
Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает металлический мячик и шлепается в пяти метрах от нас. Рядом курилась воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор…
Р-рах!
Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.
Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!
Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.
* * *
Я остро переживал неудачу под Любимовкой.
Запомнить, не забыть! Большую радость и большое горе, букет недавних смертей – все запомнить.
Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.
1 сентября 1920 года, село Федоровка
Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь вязаных кальсон. Я никогда не забуду этого, я видел это собственными глазами! Невозможно поверить, что это было на самом деле, но это было. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.
В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особый шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…
Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев, а бывшим солдатам Жлобы и Эйдемана вся эта фанаберия в новинку. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием. Сколько нас было, когда дивизия выходила в Северную Таврию? Сила! Сколько нас пришло под Каховку? Призрак силы. Сколько нас сейчас? Наверное, не наберется и ста человек от всего 3-го ударного Корниловского полка.
Из автомобиля выходят генералы: Врангель – нескладный, тощая дылда с белой папахой на голове и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин – генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
Оркестр играет Преображенский марш.
Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той точи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике, – Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…
Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.
Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», – мне удалось совладать с собой.
При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков, заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, в Новороссийске, в каховской бойне: у нашей войны есть только один смысл – Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию, и должны претерпеть мучения за этот выбор.
Когда главнокомандующий закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[5]
2 сентября 1920 года, село Спасское
В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский, да Андрюша Евсеичев. Кое-кто валялся по госпиталям. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.
Вокруг нас собрались люди, совсем не похожие на тех, кого знали мы по Орлу и страшному зимнему отступлению. Иные разговоры, иные отношение к делу, даже иной язык. В роту набрали украинцев, мобилизованных красными и охотно сдававшихся нам в Поднепровье и Северной Таврии. Это были люди, винтовкой и военной формой ограждавшие себя от беспомощности и от беспутицы великой войны. Белая армия, хоть и держала их на голодном пайке, а все же была, как видно, ласковее реввоенсоветовского улья. Они видели в нас силу, а потому не разбегались. Но слова «государь», «Россия», «освобождение» их не интересовали, а вот слово «Петлюра» вызывало некоторое воодушевление. Я думал с тоской: стоит нам, стержню, дать слабину, и новички примутся дезертировать массами. Мне было неуютно рядом с ними.
…Парень из-под Мелитополя, высокий, плечистый. Манерой говорить, двигаться, смеяться напоминал он Ваньку Блохина, убитого под Тулой. Да и лицо точь-в-точь Ванькино: широкоскулое, хитроглазое, тонкогубое. Впервые увидел его и чуть не подошел руку ему подать, поздороваться… потом пробрало морозцем: выходит, Великая война не только убить может, но и воскресить. Пригляделся, пригляделся… Ан нет, другой человек. Этот новобранец попал в плен у Серагоз и с милой душой пошел рядовым стрелком в Русскую армию. Выбрит он был под ноль, и лысина благоухала керосином. От вшей первое дело – керосин. Лучше только пуля в череп… Звали новобранца Петром Прокопенко, и вел он себя странно: то пошучивал, то помалкивал, по службе был старательнее прочих, но если открывался шанс забраться в приватный садик-огородик, то здесь ему не было равных. «Я, – говорил Прокопенко, – на местную немеччину работал. Ну, подряжался. Шуровал, как чумовой. Ничего у хозяина не возьми: того не возьми, сего не возьми… Всего-то у них прорва, а лишнюю ягодку не дадут. Немчу-ура – ду-ура». – «Про ягодки нам понятно, – отвечали ему, – только зачем ты прямо на крылечке кучу наделал?» – «А вот так им, шкурам ебаимым! – отвечал Прокопенко и заливался хохотом, – Вот так, вот так и еще с полвоттак!» Однажды ротный крепко выругал его и приказал закопать очередной подарок местному населению. Тогда же Прокопенко поставили часовым в ночную смену, а с утра нашли винтовку, да подсумок с обоймами, да записку. Она начиналась словом «Сучьi…», состояла из трех строк отборного мата с чудовищными грамматическими ошибками и завершалась на диво корректно: «…вот и ушолъ я к своiм». Прежде в нашей роте переходов на сторону неприятеля не случалось.
