Доброволец Володихин Дмитрий

Даже ветер перестал посвистывать.

– Вольно!

Подпоручик Вайскопф, после ротного старший по званию и по времени производства в чин среди офицеров, посмотрел на капитана, безмолвно вопрошая: «Что за притча? В устав играть затеял?» Тот легонько кивнул. И пришлось Вайскопфу по всей форме доложить: приказание выполнено, рота построена… Ни прежде, ни после того дня Алферьев этого не требовал.

Ротный стоял недалеко от меня, и я сквозь вечернюю мглу разглядел: лицу у него белое, как у призрака, глаза впали, а скулы выпирают – мяса под кожей на толщину ногтя… Раньше я этого не замечал. Сам капитан тощ как священномученик на иконе. Гляжу на него и в голову лезут дурацкие мысли: «Всякая тяжесть в ротном пропала, одна сплошная легкость. Еще чуть-чуть и полетит». Я скосил глаза на алферьевские сапоги: земли подошвы касаются или нет? И в первый момент почудилось – нет… от усталости еще и не то…

– Барбосы! Калики перехожие! Скоро полезете в тепло… – заговорил капитан, – А сейчас извольте слушать меня. Тут нет ни одного иерея на много верст во все стороны, куда ни глянь. И никому в этой степи не будет ни праздничной службы, ни молебна. Но я хочу, чтобы вы помнили: все наши драки, вся наша кровь и даже отсутствие харчей – еще не главное. Сегодня родился наш Спаситель, терпевший за нас и вознесшийся на небеса, смертью смерть поправ. И души наши ждет вечная жизнь, даже если тело подстрелят и проваляется оно в сугробе до весны, сами знаете… Вот о чем надо помнить. Вот самое главное.

Голос Алферьева странно зазвенел. То ли на морозе у него схватило горло, то ли он удерживал слезы.

– Теперь, ударники, повторяйте за мной! – он сделал паузу, – Отче наш, Иже еси на небесех…

Мы откликнулись на удивление стройно. Алферьев дочитал молитву до конца, и рота следовала за ним, как слепой за поводырем. Когда отзвучало последнее слово, он перекрестился и улыбнулся.

– Корниловцы! Поздравляю вас со светлым праздником Рождества Христова!

В ответ загремело троекратное ура.

– Подпоручик Вайскопф, распустите людей по хатам.

Когда мы заходили в дом, Евсеичев, позевавая, произнес:

– Да рожна ли… он нас… на хо-о-олод…

В ответ Епифаньев отвесил ему крепкий подзатыльник.

– Не будь ты чем щи наливают, Андрюша!

Тот мигом присмирел.

В хате нас ждал большой сюрприз: половина куриной тушки, вареные яйца, две банки английских мясных консервов, бутыль мутненького самогона и даже склянка с малой толикой драгоценного коньяку. Я не представляю, где достал ротный такую благодать и как он сумел удержать ее до праздничного дня. Или выменял на хромую лошадь?

– Вот вам и чудо, истинно говорю… – пробубнил Вайскопф.

– Жив-вем! – воскликнул Евсеичев, потирая руки. – Только Епифаньева не подпускайте к самогону, а то он в одиночку всю бутылку вызудит…

Наевшись, я вышел на двор. Дом наполнился едким дымом от махорки, не продохнуть. Сытый, пьяный, почти счастливый, я вдыхал донскую стынь, и поглаживал себя по животу. Желудок, отвыкший от таких нагрузок, кажется, превратился в футбольный мяч. Ветер вяло поигрывал ветвями старой ивы, согнутой в три погибели. Сухое белое сеево то взметывалось, то опадало на дороге. Рваная дерюга облаков почти скрывала лунный огрызок, да и звездам не давала выглянуть. Всем, кроме одной. Очень яркой.

Часть 4

Северная Таврия

13 марта 1920 года, утро, Феодосия

– Боже мой, какой идиот! – бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.

Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возжелавший поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями:

– Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!

Оркестр играл корниловский марш – то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, не пристрелили тебя, урод!»

Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знавшему когда-то победы, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Кажется, потом его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда более глубокая состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге… Наверное, не столько он был виноват в случившемся, сколько сам Деникин, доверивший главное дело своей жизни недостаточно сильному человеку.

Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла и разгрома в донских степях. Слишком гадостно. К тому же, у меня в памяти слились в унылое озеро многие дни, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[3] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.

Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Вайскопф и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как же их бросить после такого? Ведь столько раненых мы оставили тогда по хуторам и станицам, что вспомнить стыдно.

На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала мириадами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…

В ту зиму я видел вещи, о которых нормальному человеку просто не надо знать. И видеть их тоже никогда не надо. Однажды казачью пехоту, пластунов, красные выбили из деревни в заснеженное поле, ровное, как паркет в танцевальном зале. А затем стреляли по отступающим, пока те не удалились достаточно далеко. Через день мы вновь взяли злосчастную деревню. Случилась обильная выпадка снега, и то поле, где казачки приняли лютую смерть, оказалось засыпанным; ни одного трупа не видно, хотя их там десятки, а может быть, сотни; но валенки, брошенные пластунами при бегстве, тут и там стоят торчком, раструбами кверху, заменяя собой могильные памятники. Несколько дюжин валенок… И я стоял тогда вместе с остатками взвода, заливаясь нервным хохотом.

То ли в декабре, то ли в январе… нет, все-таки в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка капитан Щеглов отправил нашу роту на разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север, выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.

Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.

– Красные? – неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:

– Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.

Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем – воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я, по наивности, ответил ему:

– Нас не бросят.

Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.

Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами, они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки, – у бывшего полковника Генерального штаба или у простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!

В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:

– Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными… оох. Кто вы?

Мы представились.

– Слава богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не чаяла подобного промедления… Вас ведь послал Василий Васильевич?

– Простите, госпожа… – полувопросительно начал я.

– Савельева. Екатерина Савельева.

– Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича, и на вас наткнулись случайно.

Она молчала несколько мгновений, а я смотрел на ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе, лицо-французский-парк, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечи накинула солдатскую шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под шапки. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть гнев.

– Скорблю о его забывчивости, – наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, – или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?

– Мог, – откликнулся я.

– Отчего же вы, – с холодной яростью произнес Евсеичев, – дали себя оставить этим… этим…

Он едва удержал матерное слово.

Сестра пожала плечами:

– Как же я их брошу замерзать, – и показала рукой на поезд, – это ведь нехорошо.

До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров, да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенных нами в тыл.

И еще. Я полжизни маялся, не умея определить границу между добром и злом: где она проходит? Является ли она столь же четкой, как двойная полоса на шоссе, или, скорее, похожа на сумерки, размывающие переход от дневного света к ночной тьме? Барышня из санитарного поезда точно знает: хорошо и плохо может быть только то, что у тебя перед носом, а благо отдаленное, от многого зависящее, не стоит принимать во внимание. Вот раненые – их не надо бросать, да и все тут. «Это ведь нехорошо».

Неделю спустя наши где-то раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и сварили. Конина двое суток дарила счастье всему взводу. Никогда не забуду ее вкуса!

Лоскутья снега худо грели черное тело земли.

Как только солнышко начало пригревать, снег погрязнел, потом смешался с грязью, потом уступил место грязи. Реки вскрылись ото льда стремительно. Не то что ручьи, а простые придорожные канавы превратились в потоки-мостоломы. Вода смешалась с землей, став одним непроходимым болотом. Ты наступаешь сапогом на твердь, но как только эта твердь чувствует тяжесть твоего тела, она выпускает жидкость, и тебе повезло, если сапог ушел в почву не слишком глубоко, если за голенище не налилось земляной простокваши… В некоторых местах вода стояла выше голенища, выше колена, по пояс… Однажды мы прошли за день всего три версты. И даже угроза попасть в лапы к «товарищам» не могла поднять нас для преодоления четвертой. Впрочем, красные нас не догнали: у них были те же проблемы, им так же не хотелось драться под холодным дождем, в грязи, с оторванными подметками.

Вдоволь похлебала наша рваная обувка жирной каши из плодородной кубанской землицы. Тот, у кого не было сапог, тот, кто лишился сапог раньше и пер в отобранных у «благодарного населения» ботинках да обмотках, рано или поздно умирал. Я уставал до такой степени, что начал видеть «анимэ»: раз пять чудились мне хаты на расстоянии ста шагов или даже ближе, выглядели они реальнее некуда, я даже различал плетни, колодцы… говорил своим: «Теперь-то отдохнем!» – а они смотрели на меня с изумлением: «Где отдохнем? Почему отдохнем?» Ободряло одно – сходил с ума не один я. Как-то Карголомский крикнул в пустое пространство: «Эй, казак, у тебя фляга. Дай попить!» Днем позже заблажил Евсеичев: «Братцы, да что за свинство! Кто тут воняет колбасой на весь полк?!» Последний раз мы ели колбасу где-то в районе Курска…

Здесь же, на Кубани, в слякотную погоду, захворал капитан Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» – тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали кубанским казакам трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво – не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал, мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, и Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться. Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Тихо умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.

Ему не довелось видеть всех мерзостей новороссийской эвакуации. Смерть спасла его от этого зрелища, и хорошо, наверное. Такого он не заслужил. Он был лучшим среди нас. Наверное, на людях, вроде Алферьева, и держалось все белое движение. Они составляли его душу, наполняли его светом. Мы похоронили ротного недалеко от станции Туннельная, в неприметном месте, под ветлой, опустившей голые ветви в реку. Сколотили ему простой деревянный крест и все спорили, спорили, какую надпись выцарапать на нем штыком. Я предложил просто: «Капитан Алферьев». Евсеичев хотел чего-нибудь героического: «Спи спокойно, доброволец, ты исполнил свой долг!» Вайскопф заметил: «Долг-то, долг, но одного долга мало. Пусть будет так: „Вера. Долг. Честь. Здесь лежит капитан Алферьев“. Но тут выяснилось, что Карголомский уже решил за нас, вырезав самое незатейливое: „Раб Божий Денис“. Евсеичев и Вайскопф посмотрели на князя с большой суровостью. Евсеичев не удержался и воскликнул: „Да разве… да разве же этого достаточно?!“ Карголомский, словно не заметив Андрюшиной запальчивости, печально сказал, обращаясь к Вайскопфу: „Для него это было важнее всего прочего. Ни к чему тут шумные словеса. Что же касается капитанского чина… там, где он сейчас находится, чин не имеет цены. Да и поглумиться могут над могилой белого офицера“. Подпоручик в ответ снял фуражку и начал молиться. Его примеру последовала вся рота. Напоследок мы истратили драгоценные пять патронов, взводом дав над могилой Дениса Владимировича Алферьева прощальный залп.

Мы очень торопились. Речь шла о месте на корабле, опоздавших ждала расстрельная стенка. В тот день рота задержалась на час. Целый час! Мы много стреляли, убивали, мы были самой надежной пехотой во всей Добрармии. Но похороны Алферьева потребовали от нас наибольшей порции бесстрашия за последние месяцы.

Перед нами, за нами и вокруг нас по железнодорожным путям шел нескончаемый поток беженцев. Офицеры и солдаты без оружия, без кокард на фуражках, зато с огромными мешками награбленного барахла, редкие кубанцы с такими же мешками, притороченными к седлам, мирные люди разного чина и звания – от крестьянина до профессора; пыхтел последний белый бронепоезд с издевательским названием «На Москву!» Его командир милосердно приказал двигаться самым малым ходом, медленнее пехоты, иначе бы под колесами артиллерийских площадок то и дело похрустывали чьи-нибудь косточки. Мы прокладывали себе дорогу прикладами. Бронепоезд изредка погромыхивал двумя орудиями, урезонивая красную артиллерию. Но, по всей видимости, ему противостояла большая сила, поскольку издалека время от времени прилетали тяжелые снаряды, вырывая из толпы целые гроздья людей…

Вдруг сзади нас поднялся вопль, перекрывший гомон беженцев и грохот артиллерийской дуэли.

– Р-рота! Сто-ой! – заорал Вайскопф.

И тут до нас донеслось грозное:

– Брандер! Брандэ-эр! Брандэ-э-э-эр! Бе-ре-ги-ись!

– Стоять на месте! На месте, м-мать! Н-нале-ву! Штыки на изготовку! – надрывался Вайкопф. – Держать строй!

Перед нами стояла твердь из человеческого мяса. Масса беженцев сбилась в непробойную пробку, и все они с ужасом разглядывали что-то за нашими спинами. Вопль нарастал, подавляя все остальные звуки.

– …арш! – все—таки вбила в меня команду луженая остзейская глотка.

Мы сделали шаг вперед. Штыки вонзились в людскую мешанину, пробка вмиг распалась на отдельные частицы, кто-то рухнул со стоном под ноги шеренге, кто-то проклял нашу жестокость. Мы сделали второй шаг. И невероятным усилием те, кто не пожелал издохнуть на стальных вертелах, нажали на прочих, нажали, нажали, стена обезумевших беженцев поддалась, откачнулась… Посыпалось барахло из порванных мешков. Еще шаг, еще, еще, еще!

– Р-рота! Сто-ой! Кру-гом!

И тут только я узнал, какой смерти мы избегли. По рельсам под уклон со страшной скоростью мчался паровоз. «Товарищи» пустили его наугад, авось боднет кого-нибудь, и сейчас грязная закопченная туша «вспахивала» мясную целину. Брызги людей и обрубки лошадей разлетались направо и налево. Крестьянская телега, застрявшая прямо на полотне, получив сокрушительный удар, поднялась в воздух и завертелась, словно взбесившееся животное. Колеса ее выкосили целый сноп «колосьев». Однако прорубь в потоке беженцев моментально затянулась: все слишком торопились к заветными причалам, никто не усомнился, можно ли идти по окровавленным телам, по обрезкам тел… Паровоз пронесся мимо нашего бронепоезда к Новороссийску. Ветер нещадно трепал красное полотнище над тендером.

В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа. Бесхозные лошади носились по пристани. Тут и там валялись брошенные ружья, седла, стояли пушки и пулеметы, в лучшем случае наспех испорченные расчетами.

Наш пароход отвалил от причала глубокой ночью. Толпа собравшихся в порту беженцев выла, требуя помощи, требуя милосердия. Корабли уходили на рейд, матерщина неслась им вослед. Наша команда сбросила сходни прямо в волны и обрубила швартовы. Опасались, что посудина сделает поворот оверкиль. Рядом с нами наполнялся добровольцами маленький морской таракан – миноносец «Пылкий». Корпус ушел в воду чуть ли не по фальшборт. Мы проплывали в десяти метрах от них. Прожектор выхватил из гудроновой темени двух человек: тощего флотского в мундире, висевшем наподобие савана, и подтянутого генерала с черной бородой. Металлические детали посверкивали, подобно хорошо начищенной сапожной юфти. Моряк визжал:

– Мы пе-ре-гру-же-ны! Как вам еще объяснять?! Через минуту мы пойдем ко дну!

Генерал:

– Прекратить панику! Отчалить! Взятых на борт высадить на английский броненосец…

Тут их обоих вновь скрыла тьма, и круглое пятно прожекторного света медленно поползло по черному муравейнику, страшно шевелившемуся на палубе миноносца. Издалека до меня донесся конец генеральской реплики:

– …и вернуться за остальными… всех до одного… всех до одного!

Вайскопф с нежностью произнес: «Кутепов Александр Павлович… Остались еще люди», – и торопливо перекрестился. На моей памяти это был один-единственный раз, когда непробиваемый остзеец осенил себя крестным знамением.

…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый, оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…

Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.

– Прости ему, Мартин, – прозвучал голос князя Карголомского, – ведь это наше общее поражение…

13 марта 1920 года, середина дня, Феодосия

…Нам дали вдоволь хлеба и щедро налили борща, сваренного на мясном бульоне. Кое-кому повезло: под капустными полосками они обнаруживали бусинки сала.

Наш пароход, загаженный и завшивленный, с радостью освобождался от людей. Те, кто уже добрались до дивизионного пункта питания и получили свою порцию счастья, сквозь дрему глядели на толпы выгружающихся. Офицерский батальон 2-го Корниловского ударного полка выстроился в две линии у воротец, отделявших от улицы просторный, высокими стенами огороженный двор. Между шеренгами корниловцев текли к «загону» военные люди непонятной принадлежности. То ли высокоштабные властители армии, то дезертиры, удравшие из частей, то ли ненавистные интенданты, то ли вовсе случайный люд, вымоливший в Новороссийске местечко на пароходе. Большинство посрывало погоны еще в кубанских грязях, отчаявшись спастись с боевыми частями. Из «загона» раздавались крики: «Как вы смеете… мои связи… генерал Слащев… племянник адъютанта самого Деникина Антонваныча… будете разжалованы!» – и в ответ флегматичные реплики караульного офицера: «Не велено… не велено… не велено». Обитатели «загона» сумели все-таки разозлить этого долготерпеливца, и я услышал его окрик: «Ма-алчать, бездельники! Фронту нужны люди, а вы прохлаждаться затеяли?!» И взрыв благородного негодования в ответ: «Выполняем важнейшее поручение… самого… наисекретнейшие… немедленно телеграфируйте князю Шелешпанскому!»

Кое-кого из них, через немогунехочунебуду упорные корниловские командиры поставили в строй. Спустя декаду распространились слухи о том, как скоро все они удрали – один за другим…

От скуки я упросил Вайскопфа позволить мне навестить дальнюю родню. Никакой родни у приват-доцента Денисова в Феодосии не водилось, о чем Вайскопф немедленно догадался. Но отпустил, сопроводив свое позволение особенной шуткой. Недалеко от нас примостился пес, готовый рассматривать в качестве хозяина хоть весь полк, лишь бы весь полк позволял ему долизывать остатки борща. Бедная собака до того отощала, что услышав непривычно крепкие остзейские загибы, моментально упала в обморок. О чем он только думает, этот Вайскопф! Меня мускулистый приморский ветер сдувает с тротуара, а у него на уме наиболее конструктивные способы приобретения сифилиса.

Я видел Феодосию 1920-го сквозь призму Феодосии 2005-го. Я тут бывал. И я тут не был…

Тогда, через восемьдесят пять лет, роскошная гостиница «Центральная» уже не существовала, как и большая часть роскошной Итальянской улицы. Она предстала предо мной на открытке, переизданной энтузиастами, и выглядела премилой молоденькой мещанкой. Теперь, восемьдесят пять лет назад, гостиница напоминала хорошо сохранившуюся матрону в мизинце от бальзаковского возраста. Дорогая! Хорошо бы ты не встретилась на моем пути. Хорошо бы я не видел ресторана на первом этаже. Хорошо бы гитарные взвизгивания и пьяный ропот не коснулись моего слуха. В сущности, я расслышал всего одну фразу: «…а треть вагона сапог велел отгрузить коммерсанту Агоеву; эффенди платит, не задавая лишних…» – тут стеклянная дверь захлопнулась за клиентом. Весь цвет гарнизонной швали собрался здесь поговорить о важных делах, выпить водчонки, добыть девочек, прикупить у добрых знакомых волшебного порошку и подкрепить веру в победу белого дела осетринкой, а ежели осетринки не сыщется, то сойдет и филе пеленгаса. Штаб-офицеры, обер-офицеры, золотые погоны, внушительные лампасы, новенькая форма, лоснящиеся лица, лихо поскрипывающие сапоги. Один капитан изволит кушать, не сняв с груди геройский бинокль…

Я стоял перед витриной и смотрел на ресторанный аквариум, постепенно закипая. Пьяненький поручик, вывалившись из ресторана, почему-то направился ко мне. На одном боку шашка, на другом – горский кинжал в дорогих ножнах, револьвер в кобуре, планшет съехал на задницу; играют солнышком начищенные медяшки, свежекожаный запах всякого рода ремней и ремешков мешается с ядреным перегаром. Думаю, о существовании Красной армии поручик знал лишь по рассказам очевидцев. Мне вдруг представилось, как он начинает знакомиться с барышнями. Наверное, так: «Мадмуазель, я получил краткий отпуск с фронта, прямо с передовой. Знали бы вы, как тяжко сдерживать красный каток, знали бы вы, о чем мечтают храбрецы, проливающие кровь в сражениях с большевицкой гидрой…» Когда мы хоронили Алферьева, на нем была замызганная шинель с двумя заплатами, а капитанские погоны он химическим карандашом нарисовал на плечах… Откуда было достать новые погоны в стылой заснеженной степи?

– Солдэ-эт… – начал поручик, покачиваясь, – солдэ-эт, я нуждаюсь в стохе… Какая ерунда – стоха! Я такое повидал на фр-рэнте, стрелок, что никак мне… эт-то… ну-у…

Он эффектно щелкнул пальцами, поскользнулся и чуть не рухнул в лужу.

– Вощем, не могу забыть… прихоица заливать… прибегать… к помощи Бахуса… Знаешь, кто такой Бахус, солдэ-эт? Э?

– Никак нет, вашброть.

– Бахус эт-то… ну-у… Бахус… эт-то… реникса такая… Солдэ-эт… ты не оставишь своего командира без стохи?

– Я бы рад, вашброть, но никаких денег не имею.

– Э-э-э… как ты смотришь на меня… э-э-э… люпус эст… волчище… как смотришь, ты, вошь окопная!

Он даже чуть протрезвел.

– Большеви-ик?

– Никак нет, вашброть.

– Но опрделенно заражен духом… сочусвущий…

– Никак нет, вашброть.

Тут он придвинулся вплотную и схватился за ремень моей винтовки, висевшей за плечом.

– Солдэ-эт… я… скэжу по секрету… это… вот… – он вяло встряхнул винтовку, – уже ник-каму не нужно. Умные люди и думать заб-были о всящецких глупстях. Солдэ-эт… нет у тя стохи? Ну иди… иди своей дорогой… а я псвоей… пойду.

И заковылял прочь гордым складским соколом.

Вот эту гитарную интендантщину и приняли, как родную, советские режиссеры, влезавшие в копоть гражданской войны. Она-то и стала лицом белого дела.

Тьфу.

Там, на Кубани, каждый штык был на счету, а когда последние транспорты уплывали из Новороссийска, мои товарищи прыгали в море, предпочитая смерть военному бродяжничеству. Сколько хороших, добрых и смелых людей погибло, мать же твою мать!

Такая злость во мне поднялась. Руки зачесались сдернуть с плеча винтовку, рвануть затвор и выпустить обойму по сытым рожам, отлично устроившимся на южном берегу Крыма. Ради какого хрена я влез во всю эту катавасию? Ради хряков, сидящих за столами? Ради… ради… куда мы хотели повернуть огромную страну? сюда? в кабак? Нет, нет… Отчего я так злюсь? Маялся от холода и голода, но не злился. Под пулями в атаки ходил, и от близости смерти досада не наполняла грудь. Сам погубил несколько душ, очень худо, еще отмаливать и отмаливать их мне, но твердо знал, почему я среди корниловцев, какая идея заставляет меня жать на курок. А тут… увидел два десятка упившихся весельчаков и шатнулся. Почему? Всюду и везде сыщутся корыстолюбцы, так какая муха меня укусила?

Я хотел изменить мир. И я вижу тех, кто, быть может, станет править великой белой Россией. Отчего во главе страны должны оказаться Алферьевы и Кутеповы, а не эти субчики? Им к власти пролезать сподручнее, привычка имеется…

Не оглядываясь, я бессмысленным скоком топал по улицам и улочкам, пока не добрался до окраины. Тут шаг мой сделался тише.

Из сырой коричневой земли лезла зеленая щетина. Голые деревья торчали из почвы, как метлы, вбитые черенками вниз. Одно – и двухэтажные домики, выстроенные из желто-бурого крымского песчаника, пестрели за копейными наконечниками кипарисов – где балкон весь в диком винограде, а где плющ оплел фасад… Козы тут и там набивали брюхо весной. По грунтовому проулку гнали куда-то коровье стадце пастух с кнутом и подпасок с хворостиной. Вдалеке, у гостиницы «Европейская», нещадно клаксонил автомобиль, безнадежно пытаясь перекричать триумфальный птичий хор. По колено в воде стояли телеграфные столбы. После молчаливой зимы кедры, в величавой дремоте поводя лапами, заводили будильник города. Мартовская Феодосия – страна ручьев, ветров и дождей. Царство жизни.

Мой дух колебался между гневом и созерцательной радостью. Так хорошо тут было!

Я мог бы посмотреть на башни старой генуэзской крепости у порта, я мог бы прикоснуться пальцами к древним камням армянских церквей, разменивающих то ли шестой, то ли седьмой век, я мог бы пройтись по набережной… Но неспокойный дух привел меня к молодому красавцу Казанскому собору.

Каменная ограда и маленькие воротца с иконой Богородицы в нишке. Посреди церковного двора на веревке сушатся белые рушники с красными петухами. Большой храм, выстроенный в русском стиле, напоминал строгого сторожа, или, может быть, пастуха, посреди отары разномастных феодосийских домиков.

Я вошел в церковь. Великопостный сумрак окутал меня со всех сторон. Кажется, никого, кроме меня, не было. Сырой и шумный март остановился на пороге, не решаясь сделать несколько шагов вслед за мной. Тут было сухо и тихо, камень чистым холодом делился с единственным посетителем. И единственная свечка ровно горела в тяжеломшандале.

Я принялся молиться. Слова, известные мне вот уже десять лет, зазвучали здесь совсем иначе. Горячее. Чище. Прозрачнее. Покой и твердость постепенно вернулись ко мне.

Зачем я пришел в 1919-й год? В сущности, за тем, чтобы все это продолжало безмятежно существовать, а не кануло в красную бездну. А какое там будет начальство, Бог рассудит.

Если бы революция пришлась на шестидесятые или семидесятые годы девятнадцатого века! Наверное, старая Россия развалилось бы скоро и почти безболезненно. Не так страшно и не так кроваво, как оно происходило… происходит сейчас. Тогда, кажется, вся страна верила: новое – значит лучшее; пусть старое будет разрушено ради будущего. Все составлявшее сердцевину общественного устройства утратило цену в глазах образованного класса. Государь не нужен, вера не нужна, вместо нормальной семьи – Вера Павловна и ее квазисупруг… И вдруг из того, что казалось старым, отжившим, неожиданно начало вылупляться совсем не то новое, которого ждали. Посреди скопчества, террора, восточной эзотерики, болтовни эсдеков и прямой бесовщины поднялось и начало крепнуть живое христианское чувство. Фохт, Молешотт, Ницше, Чернышевский, Плеханов и… Васнецовы. И питерский собор на крови. И Абрамцево. И Марфо-Мариинская обитель. То ли Бог давал России последний шанс на долгую добрую старость, и страна, дура, этим шансом не воспользовалась. То ли должна была появиться невиданная культура, русская история пошла бы на новый виток… Война размягчила в России все твердое, что удерживало ее от падения, из войны вырос соблазн революции. А уж революция с религиозным возрождением цацкаться не стала: новое, не новое, будущее, не будущее, виданное, невиданное – не надо ему жить, пусть пожалует в гроб! И неожиданно встретилась с жестоким сопротивлением. Думалось нашим революционерам всех сортов: одна гниль кругом, ткни разок, и свалишь без труда. Появление белого добровольчества не было запланировано никаким социальным учением. Выходит, мусор те учения…

Уходя, я оглянулся на Казанский собор. Главный купол его, удлиненный, сверкающий белым металлом, напоминал богатырский шлем.

* * *

Я принес во взвод мягкую несоленую брынзу, купленную у старика-караима на деньги, утаенные от пьяного поручика. На все, что у меня было. Мы разделили ее на маленькие кусочки. Вайскопф, поедая свою порцию, бормотал под нос нечто, напоминающее «полет валькирий». Евсеичев неопрятно вылизывал пальцы. А вылизав, сказал, щурясь от непривычно резкого весеннего солнышка:

– Посмотрите, посмотрите, господа! Как-кая пошла. Какая женщина!

Невзрачная смуглянка с коротенькой «холерной» стрижкой, в аккуратном черном платье, закрывавшем горло, наверное, вчерашняя гимназистка, робко отмеривала шаги метрах в тридцати от нас. Барышня и барышня. Вздернутый носик, округлый подбородок, угловатая подростковая походка… Что в ней?

Тут смуглянка, почувствовав к себе интерес, повернула голову и стеснительно улыбнулась.

Тогда я понял, что в ней. Просто доброволец Денисов забыл, как девушки оборачиваются ланями в весеннюю пору, как блестят у них глаза, как все вокруг них наполняется томительным ожиданием.

Евсеичев послал ей воздушный поцелуй.

Когда феодосийская фея завернула за угол, он сделал сурово-ироническое лицо, будто был не простым солдатом, день назад околевавшем от голода, а князем, блистательным паладином, познавшим пыл сотен сражений и любовный трепет десятков наложниц. Заложив руки за голову, Евсеичев заметил:

– Богатая пища, щедрое солнце, улыбка женщины… что еще нужно для счастья?

– Я бы не отказался от местного вина. Они ведь большие искусники на этот счет… Или, пардон, от коньяку, – живо откликнулся Вайскопф.

Карголомский молча протянул ему склянку с темной жидкостью. Взводный, с подозрением вглядываясь сквозь мутное зеленоватое стекло в содержимое, осведомился:

– Что – коньяк?

– Бражка, – флегматично ответил князь.

– А-а-а-а-а… – успокоенно потянул Вайскопф и одним движением влил треть склянки в рот.

Всем досталось по паре глотков.

Солнышко пригревало, я быстро разомлел.

14 марта 1920 года, Феодосия

По утру ко мне явилось странное чувство. С октября, с тех несчастных дней, когда мы покинули Орел, меня не покидало ощущение близости смерти. Все эти месяцы я помнил, даже отходя ко сну: она-то не спит, она рядышком, она трубочку покуривает, усевшись на мою лавку в ногах.

Не я один чувствовал ее присутствие. Евсеичев как-то со смехом рассказал мне, мол, видел смерть два раза: в полный рост, на расстоянии трех шагов, а потом еще издалека, но это точно была она, не признать невозможно – из-за черных развевающихся одеяний. Кто будет носить такие, кроме смерти? Смех у него был деланный. Наверное, Андрюша на самом деле видел черную бабушку.

А теперь мы разбиты в пух и прах, надежды на благополучный исход дела тают, но назойливая старушка удалилась куда-то.

Необычное… состояние…

Как легко-то без нее!

* * *

Мы вновь погрузились на корабли. Ласковая дама Феодосия, наживкой покоя поманившая толпу военных оборванцев, нынче осталась за кормой. Впереди – Севастополь.

Мимо нас проплывали каменные сокровища Империи. Дачи местных скоробогатов, дворцы вельмож и белая пена Ливадии, удержанная на берегу и обращенная в камень ради достойной жизни государевой семьи. Я глядел на все это великолепие, и сердце мое источало скорбь. Как красиво! – и ничего своего. Только то, чему мы научились, только то, что мы переняли, только то, чему сумел изящно поклониться озорной дух подражательства. Вот сверкающий ларец в арабском стиле, выстроенный одним турком, сказочно обогатившимся у нас. Вот Дюльбер, шагнувший в Тавриду из сказок Шехерезады. И разве сравнится с этим концентрированным Востоком другой, настоящий Восток, например, простой и строгий Бахчисарай, пустивший корни в центре Крыма? Вот портик с кариатидами, а вот фасад итальянского палаццо эпохи Возрождения. И то, и другое исправно свидетельствует об изысканном вкусе и просвещенном духе феодосийских деловых людей. Вот Ай-Тодор, Ласточкино гнездо, завораживающее взгляд. Нет на нем острых шпилей, приделанных уже в советское время и превративших средневековую крепость в сказочный замок, извлеченный из фэнтезийного романа с магами, драконами и принцем на белом коне. Сейчас это просто баронское жилище, уверенно вошедшее в русскую реальность из эпохи крестовых походов.

Каменная накипь на морском берегу, как же ты хороша, как хочется шлепнуть тебя по шершавой серой заднице, промерзшей за зиму! Ничего нет в тебе тонкого, но твоя роскошь, пугающая глаз, твое избыточное и соблазнительное великолепие способны за минуту совратить кого угодно. Ты вроде приглашения на шабаш, где ритуальные соития с пышнотелыми девицами перемежаются ритуальным поеданием чудовищных тортов: крем, взбитые сливки, цукаты, шоколадная крошка…

Будто Империя на старости лет обрядилась в карнавальный наряд и решила погулять вволю перед смертью.

И верно ли мы решили отдалить ее последний срок? Не заслужила ли она честно того, что Господь отвернулся от нее? Не окунулась ли она в жестокость, своеволие и сладострастие аж по самую макушку? Не была ли она обречена безнадежно и неотвратимо?

Мысли, растревожившие меня во дворике у Казанского храма, вновь вернулись, и прежняя спокойная уверенность никак не могла отыскать достойной опоры. Над морем заснежило, холодный март бросал холодную крупу с размаху в лицо, берега уж было и не разглядеть.

Вдруг я вспомнил: среди белых айсбергов Ливадии стоит маленькая церковь. Чуть-чуть византийская, чуть-чуть древлевладимирская, чуть-чуть старомосковская и очень живая. Посреди груд европейской роскоши, посреди архитектурных благовоний Востока веселая маленькая церковка – словно свечка, горящая в сумраке храма, оставленного людьми после завершения службы.

Душа Империи не селиться в орудийных башнях дредноутов и не витает под крышами министерств. Она – в уповании на Бога.

15 марта 1920, Севастополь

В тот день штормило. Море таранило камни, заливало брызгами набережные, вышибало пенную кисею из старинных фортов. Нас едва высадили. Мы были грязны, мокры, хоть выжми, нас полночи мотало в старых жестянках, как мелочь в копилке, которую беспрестанно встряхивают. Тогда я и узнал доподлинно, что значит слово «бледнолицый».

Корниловцев разместили в обшарпанных бараках близ развалин Херсонеса, велели выставить охрану и привести обмундирование в порядок. А как ты его приведещь в порядок, ежели постирать его нечем и не в чем? У кого были иголки и нитки, те принялись ставить заплаты, у кого сохранился нехитрый сапожных дел скарб, тотчас же взялись починять обувь себе и товарищам. Остальные, по доброй солдатской привычке, нашли ближайшую горизонтальную поверхность и на ней уснули.

Кое-кто просился выйти в город, однако рядовых ударников не отпускали – вышел казус, и неприятный, и показательный. Будто бы недавно от командования поступил приказ: казнить двух добровольцев, укравших у некой дамы часики, не чая в ней намерения пожаловаться. Дама посмела дойти до высоких командиров… Этот случай вызвал среди тех, кого сон еще не сцапал за бока, долгие тяжелые разговоры. Все мы были злы, разочарованы, голодны. Возможно, начальство и знало, что делать: такая армия за пару дней способна обернуться скопищем разбойного сброда, если не удержать ее от разложения. С другой стороны, слишком многое нам пришлось вынести, чтобы сейчас командование от чистого сердца благодарило солдат педагогикой показательных расстрелов… Сошлись все на одном: это, наверное, слухи, болтовня.

Противу общего запрета я сходил по приглашению Карголомского вместе с ним и Вайскопфом на херсонесские развалины. Война – не война, устав – не устав, расстрел – не расстрел, а если ты русский образованный человек, то обязан, попав в Севастополь, побывать там.

Часа два мы бродили по пустынному побережью, и князь увлеченно рассказывал о благородной старине; за все время нашего знакомства это был второй или третий случай, когда молчун-Карголомский сказал больше десяти фраз кряду. Мы с Вайскопфом молчали. Я наслаждался, а взводный был мрачнее еловой дебри. Лишь когда мы покидали скопище древних камней, он сказал:

– Все славное разрушается. И нам предстоит разрушиться…

Не успели мы войти в казарму, как дежурный по полку скомандовал построение. Без шинелей. Без оружия.

Полковник Щеглов, командир 3-го ударного, вышел перед строем и заговорил:

– Корниловцы! Поздравляю вас с тем, что вы остались живы…

Резким жестом Щеглов отменил троекратное «ура».

– Значит, Бог о нас позаботился… – И тут он застыл, словно забыв, что семи шагах от него стоят шеренги солдат, словно сознание его сконцентрировалось на мыслях и переживаниях, нам недоступных. Тик-так, тик-так, тик-так, копеечки мгновений падали в церковную кружку. Щеглов очнулся, вскинул подбородок… – Ничего, ничего, держитесь, все пройдет…

Пауза. А потом, тверже:

– Полк сохранил знамя и боеспособность: четыреста двадцать офицеров и нижних чинов способны носить оружие. Мы заслужили отдых перед новыми боями. Сегодня мы отправляемся на благотворительный обед, устроенный для солдат Корниловской дивизии севастопольцами. Каждый из вас должен строжайшим образом придерживаться правил воинской дисциплины. Ни слова о том, что вы видели на Кубани и особенно в Новороссийске. Эти люди должны быть уверены: к ним прибыли защитники, а не побитые щенки… Господа офицеры, командуйте!

Вечерело. Мы шли через полгорода, и видели признаки почти богатой жизни. Рестораны и лавки открыты, полно праздношатающихся людей, барышни прогуливаются в туалетах, несколько опередивших наступление мая… И полно офицеров. Здоровых. Без костылей. Не в бинтах. Очень много офицеров. Очень.

Нас привели к мысу Хрустальный. Неподалеку от него стоял высокий двухэтажный дом с колоннами и величественным балконом. Какой-то клуб? У входа посверкивали ветровыми стеклами два автомобиля.

Полк запускали внутрь ротами, вернее, остатками рот. Там было устроено электрическое освещение, не прекращался гуд мирных разговоров, и пахло едой. Я почувствовал себя праведником у райских врат.

В большой танцевальной зале, совсем не предназначенной для обедов, во множестве стояли простецкие столы самого что ни на есть армейского вида, а на них женские руки расставили редкие штофы с водкой, стопки, суповые ложки, ломти хлеба и пустые тарелки. Мы сели рядышком, весь взвод: Вайскопф, Карголомский, Евсеичев, Никифоров и я.

С четверть часа мы просидели перед тарелками, белыми, как простыни строгой невесты. Важные люди говорили перед нами речи, из коих следовало: ни одна живая душа в славном городе Севастополе ни на миг не заподозрила нас, фронтовиков, увитых венками доблести, в тривиальном драпе. Нет, мы не бежали с фронта. Мы перегруппировывались. Нет, мы не оставили в Новороссийске множество товарищей, не попавших на пароходы. Мы сохранили боевое ядро. Нет, не красные полчища выдавили нас из донских степей и плодородной Кубани. Просто наши военачальники удачным маневром спасли белое рыцарство… Хотя, конечно, Слащев-то, который Крым защищал, дал «товарищам» по носу, и никого спасать не пришлось… но-о… это так, к слову, не обращайте внимания, героические воители…

Энергично упражнялись в риторике блестящие офицеры тыловых учреждений с открытыми светлыми лицами отъявленных храбрецов. Тоном мягким и примирительным благодарил за службу старенький комфлота адмирал Герасимов. А потом женщина-йотунша, не поверил бы, что люди могут быть такими большими, княгиня, фамилии не помню, в одеянии сестры милосердия, ростом превосходила самых высоких офицеров на голову, вышла и сказала главное:

– Бедные мои солдатики! Сейчас мы вас покормим. Храни вас Господь.

От ее гласа потенькивали хрустальные висюльки на люстрах, а окна откликались испуганным дребезжанием.

Княгиня крупно перекрестила нас и скомандовала:

– Несите же!

…Ражие повара, взявшись за неудобные ручки, с натугой тащили огромные кастрюли с картофельным супом. Пар, исходивший от бульона и добиравшийся до наших ноздрей, производил воздействие, сравнимое с серией боксерских ударов. Кабы не сидели мы, так точно каждый четвертый рухнул бы на пол. Сестрички, явившиеся, вероятно, из какого-нибудь госпиталя, – помогать поварской братии, – ловко орудовали черпаками. Искали наших взглядов, ловили их, смущались, прятали глаза, краснели, опять норовили уловить, кто смотрит на них, но разливая горячую жидкость, не промахивались.

Евсеичев больно стукнул меня по ребрам локтем, указывая подбородком на какую-то особенную барышню. Я так двинул его в ответ, что, кажется, кости всхлипнули. Женщины у него на уме, видите ли, когда кушанье под носом!

Никифоров рефлекторно принялся скрести пятно от ружейной смазки на рукаве.

Глядя на них, Карголомский столь же рефлекторно огладил недельную щетину и заулыбался:

– Невероятные глупости порой приходят в голову. Сию секунду подумал: отчего же нас не отмыли в трех водах, прежде чем…

– Какие нежности! Казарму нам не разгородили на дортуарчики, – об этом не жалеешь, Жорж? – перебил его Вайскопф.

Стопка в руке подпоручика сверкнула донышком, точно мотылек взмахнул крылышками.

– Что происходит, Мартин? – изумился Карголомский.

– Ничего.

– Наше поражение – еще не конец борьбы! – выпалил Евсеичев.

Вайскопф поморщился. Потом встряхнул головой и воскликнул:

– О, чистая душа! Конечно, мы будем драться, такова наша природа. Но… Я скорблю о смерти благороднейшего из нас, центуриона Алферьева. Когда он отправился в небытие, душа нашего знамени получила смертельную рану.

– Ка-пи-тана… – едва слушно поправил Евсеичев.

– Громче! Я не слышу!

– Не центуриона, капитана…

– В чем разница, милсдарь? – резко ответил Вайскопф. А когда за нашим столом установилось молчание, он добавил:

– С некоторыми потерями смириться невозможно.

Вдруг мне стало неприятно сидеть вместе с ними. Словно Вайскопф открыл дверь, которую лучше было бы не заметить, и оттуда вырвалась на волю темная птица. В тени ее крыльев на несколько секунд скрылось все, что нас связывало. Одиночество. Как бы нам ни хотелось позабыть о нем, ан нет, оно всегда найдет способ напомнить о себе.

– Денисов… Вы свободны до утренней побудки, – произнес Вайскопф.

Я застыл, пораженный его фантастической проницательностью. Отворотясь, Вайскопф пробормотал:

– Да и все остальные… когда захотят. Весь взвод. Под мою ответственность.

Он не знал, какая паутина соткалась в моей душе, но знал, что всем нам хотя бы несколько часов не надо смотреть друг другу в глаза.

– А сейчас ешьте и пейте. Отрежьте каждый по кусу от неубывающего вепря.

И вот уже никто из нас не видит сестричек, а перед глазами стоит черная, жирная земля Кубани…

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Дама, вошедшая в мое сыскное агентство, являлась идеальным клиентом: она была богата, растерянна и ...
«Римка не опоздала, и я сразу понял: что-то случилось....
«– Когда раздался выстрел, где вы находились? – Полковник сложил ручки на животе и вперил в меня исп...
«Летом и осенью 1999 года Черноморское побережье Кавказа потрясла серия загадочных убийств....
«Очаровательные можно увидеть штучки, ежели пользоваться полевым биноклем с 12-кратным увеличением…»...
«– Козочка, пора вставать. – Он пощекотал ей ухо....