Моя автобиография Твен Марк
- Не правы, кто в расчет меня не принимают;
- Они не ведают, куда ведут мои пути,
- Которыми иду я вновь и вновь![83]
– Пусть меня повесят, если слова у него расходились с делом! О, это была хладнокровная шельма! С минуту все шло гладко, но вдруг по глазам мистера Эмерсона я вижу, что они у него в руках. Он уже сделал две хитроумные взятки, а те – только по одной. И вот он вроде как приподнимается со стула и говорит:
- Устал я от тузов и ставок! —
- Давно идет игра!
И выкладывает козырного валета. Мистер Лонгфелло усмехнулся сладко-пресладко и говорит:
- Благодарю, мой славный друг!
- Пример ты для меня[84].
…и будь я проклят, если он не вынимает другого козырного валета! Ну, сэр, тут вскакивает Холмс, с воинственным кличем, как обычно:
- Бог в помощь им, коль буря станет раскачивать
- Сосну против пальмы![85]
…и пусть меня черти унесут, если он не швыряет еще одного козырного валета! Эмерсон хлопает рукой по своему охотничьему ножу, Лонгфелло хлопает по своему револьверу, а я забираюсь под койку. Вот-вот начнется заварушка, но тут поднимается этот чудовищный Холмс, тряся своими подбородками, и говорит:
– Призываю вас к порядку, джентльмены! Первого, кто выхватит оружие, я уложу. На Потомаке все спокойно[86], будьте уверены!
К этому моменту они уже изрядно набрались и начали похваляться. Эмерсон говорит:
– Самая сногсшибательная вещь, что я написал, это «Барбара Фритчи»[87].
Лонгфелло говорит:
– Она не сравнится с моими «Записками Биглоу»[88].
Холмс говорит:
– Мой «Танатопсис»[89] затмевает их обоих.
Они опять едва не подрались. Потом им захотелось расширить компанию – и мистер Эмерсон указал на меня и говорит:
- Неужто тот мужлан убогий
- Единственный жилец сих славных мест?
При этом он точил о сапог свою финку – так что я смолчал. Ну ладно, сэр, дальше им взбрело в голову поразвлечься музыкой, поэтому они заставили меня встать и петь «Когда Джонни с победой вернется с войны»[90], пока я не свалился – это было в тринадцать минут пятого нынче утром. Вот что мне пришлось пережить, мой друг. Когда я проснулся нынче в семь, они, благодарение Богу, уже собирались уходить, и на мистере Лонгфелло были мои сапоги, а свои собственные он держал под мышкой. Я говорю:
– Постойте, Эванджелина[91], что вы собираетесь с ними делать?
Он отвечает:
– Собираюсь дать деру, потому что
- Жизнь великих призывает
- Нас к великому идти,
- Чтоб в песках времен остался
- След и нашего пути[92].
– Как я уже сказал, мистер Твен, вы четвертый за последние сутки – и я переселяюсь, книжная атмосфера не по мне.
Я сказал рудокопу:
– Да что вы, сударь? То были не благословенные барды, перед которыми мы благоговеем и которым платим дань уважения, то были мошенники и самозванцы.
Старатель спокойно взирал на меня некоторое время, потом сказал:
– Ага! Так они были самозванцы? А вы?
Я не стал развивать эту тему и с тех пор не путешествую под своим псевдонимом. Таково растрогавшее меня воспоминание, которое я не мог сейчас не привести, господин председатель. В пылу энтузиазма я, быть может, слегка приукрасил некоторые подробности, но вы легко простите мне мой проступок, поскольку я уверен, что это первый случай, когда я отклонился от голых фактов по такому случаю, как этот».
То, что я сказал миссис Хадсон, правда. Я действительно страдал в течение года или двух от глубокого унижения, связанного с этим эпизодом. Но наконец в 1878 году в Венеции мы с женой познакомились с мистером и миссис А.П. Чемберлен из Конкорда, штат Массачусетс, и завязалась дружба такого рода, которую может оборвать только смерть. Чемберлены были очень интересные люди и во всех отношениях очаровательные и компанейские. Мы провели вместе месяц или два в Венеции и затем несколько месяцев в Риме, и однажды разговор зашел о том моем неприглядном поступке. И когда я уже собирался накинуться на этих людей за то, что они напомнили мне об этом событии, которое почти изгладилось из моей памяти, я вдруг с радостью осознал, что Чемберлены возмущены тем, как мое выступление было воспринято в Бостоне. Они весьма свободно и откровенно критиковали ледяное отношение людей, присутствовавших при моем выступлении, а также позицию бостонских газет. Позиция эта состояла в том, что я проявил немыслимое, невообразимое неуважение. Что ж, я воспринимал это как непреложный факт в течение года или двух после выступления и чувствовал себя ничтожеством всякий раз, как думал об этом, – что старался делать как можно реже. Всякий раз я задавался вопросом, как вообще мог вдохновиться на столь кощунственный поступок. Чемберлены утешили меня, но не убедили спокойно вспоминать о несчастном эпизоде. Я старался выбросить его из головы и дать ему стереться из памяти, в чем преуспел. Когда на днях пришло письмо миссис Хадсон, минуло уже добрых двадцать пять лет с тех пор, как я в последний раз вспоминал об этом случае. И когда я прочитал, что она считает вещицу смешной, то спросил себя: а что, если она права? Так или иначе, во мне проснулось любопытство, я написал в Бостон и получил копию той штуки, которую привел выше.
Мне смутно припоминаются некоторые подробности того собрания: как сквозь дымку я вижу сотню людей… нет, пожалуй, пятьдесят – туманные фигуры, сидящие за обеденными столами; они уже сейчас для меня призраки и навсегда останутся безымянными. Я не знаю, кто это был, но зато ясно вижу помещенного за большой стол, лицом к нам, остальным, мистера Эмерсона, сверхъестественно торжественного и неулыбчивого; вижу мистера Уиттьера, серьезного и прекрасного, с лицом, освещаемым изнутри его прекрасной душой, – квакера, но милого и улыбчивого; вижу мистера Лонгфелло с его шелковистыми, убеленными сединой волосами и добрым лицом; вижу доктора Оливера Уэнделла Холмса, источающего улыбки, доброжелательность и теплоту словно бриллиант, чьи грани обращены к свету сначала так, потом эдак, – человека обаятельного и всегда интересного, разговаривал ли он или сидел спокойно (спокойно в его понимании, но более или менее в движении, как это представлялось другим). Их я вижу сквозь пучину времени с полной отчетливостью.
Еще одни черты вырисовываются ясно – потому что там был Уилли Уинтер (за последнюю тысячу лет бессменный редактор газеты «Нью-Йорк трибюн» и по сей день, в свои преклонные годы, занимающий этот высокий пост). Для меня всегда было удовольствием видеть на банкете Уилли Уинтера. За двадцать лет я редко бывал на банкете, где бы не присутствовал Уилли Уинтер и где бы он не читал какого-нибудь очаровательного стихотворения, написанного специально к данному случаю. Он сделал это и в тот раз, и стихотворение было на должном уровне. В его стихах никогда не было никакой энергии, но они были всегда гладкими, извилистыми и утонченными, радостными, с изысканной фразировкой и приятны на слух словно музыка. И он по-настоящему любил декламировать эти приуроченные к определенному событию стихи с такой любовью, которая выше понимания. Его радость при выступлении не вызывала никаких сомнений. Его восторг был абсолютно невинного свойства, его невинное восхищение своими стихами, его совершенная манера их читать – все это ласкало взор. Порой он произносил по памяти очень долгую речь, изящно фразированную, безукоризненно составленную и тем не менее звучащую, как если бы она лилась без подготовки, из самого сердца и ума. Он был идеальным декламатором и своей поэзии, и своей прозы – то и другое звучало как музыка. Но если он был удачно помещен в списке выступающих, тогда его выступление стоило в два-три раза больше того, чем когда он был в начале списка выступающих, потому что если он стоял в списке несколько ниже, это давало ему возможность сделать глоточек шампанского, а это все, что требовалось Уилли Уинтеру. Я вижу его так ясно: маленькая фигурка, со всей силой убеждения наклоненная вперед, лицо, горящее вдохновением, отчасти навеянным его собственными стихами, отчасти – глотком шампанского. Он имел обыкновение небрежно изречь одну-другую изящную строчку, а потом поднять голову и поглядеть вокруг так, потом эдак, потом еще как-то, ловя благожелательные взгляды; сам же тем временем не то чтобы отрыгивался – это вульгарно, – а делал то, что делает всякий человек, порядком наполненный шампанским, когда чувствует, что во рту у него будто полно хлопка-сырца и он должен от него избавиться. Он делал это на протяжении всей декламации и чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. И в том случае, о котором я говорю, он был очарователен. На него было приятно посмотреть, и я сожалел, что он не был пьянее. Он извлекал такие эффекты из этого глотка шампанского, что я задавался вопросом, что было бы, выпей он бочонок.
Здесь, на этом месте, заканчивается все приятное, что было в том памятном праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера, потому что вслед за Уинтером встал я и прочел то, что, по моему мнению, должно было стать жемчужиной вечера, – веселую и легкомысленную речь, приведенную выше в виде репортажа из бостонской газеты. Я написал все это накануне, заучил наизусть и, встав на трибуне, счастливый, непринужденный, довольный собой и собственной гениальностью, начал читать. Высокие гости, этот ряд почтенных и все еще действующих вулканов, слушали меня, как и все остальные, с вниманием и интересом. И вот я разрешился первыми двумястами слов своей речи. Я не ожидал никаких особенных результатов от этой части речи, но остальные думали иначе. Я в это время как раз приступил к диалогу, где старый рудокоп сказал: «Вы четвертый, я переезжаю». – «Что четвертый?» – спросил я. «Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю». – «Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?» – «Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!..»
Так вот, в этот момент хотя внимание зала и сохранилось, но интерес на лицах сменился чем-то вроде бесснежных заморозков. Я спросил себя, в чем дело. Я не понимал. Я продолжал, но уже с трудом, и добрался до испуганного описания старателем поддельных Эмерсона, Холмса и Лонгфелло, все время надеясь – но надежда стремительно таяла, – что кто-то засмеется или хотя бы улыбнется, но никто не смеялся и не улыбался. Мне не хватало соображения все бросить и сесть на место, я еще не был привычен к публичным выступлениям, и потому продолжал тянуть дальше эту ужасную речь, и дотянул ее прямиком до конца, перед массой людей, которые словно окаменели от ужаса и отвращения. На их лицах было такое выражение, как если бы я отпускал замечания о Боге и Святой Троице – не могу мягче описать окаменелые и мертвенные лица этих людей.
Когда я сел на место, сердце у меня уже давно почти не билось. Я никогда не буду мертвее, чем был в тот момент. Я говорю сейчас как человек, который не знает положения вещей в загробном мире, но в этом я уже никогда не буду чувствовать себя таким же окаянным, как тогда. Хоуэллс, который находился около меня, постарался сказать что-то ободряющее, но только ловил ртом воздух. Да и к чему? Он понимал всю глубину катастрофы. Намерения у него были добрые, но слова застывали на устах. Атмосфера была такая, что могла бы заморозить все на свете. Если бы саламандра Бенвенуто Челлини находилась в этом помещении, она бы не выжила и не попала бы в его автобиографию. Наступила отвратительная, скандальная пауза. Царила ужасающая тишина, безжизненная тишина. Затем должен был подняться следующий оратор по списку – тут уж ничего нельзя было поделать. Это был Бишоп – Бишоп, ныне забытый, а тогда только что блеснувший перед миром весьма приятным романом, вышедшим в «Атлантик мансли», издании, которое сделало бы любой роман респектабельным и всякого автора заслуживающим внимания. В этом случае сам роман, без посторонней помощи, был признан заслуживающим уважения. Бишоп пользовался тогда расположением публики и был предметом повышенного интереса, поэтому в воздухе витало что-то вроде национального предвкушения. Можно сказать, что наши американские народные массы, от штата Мэн до Техаса и от Аляски до Флориды, привстали, задержав дыхание, полуоткрыв уста, с руками, изготовившимися аплодировать, в ожидании, когда Бишоп поднимется по этому торжественному поводу и впервые выступит на публике. И именно в этих пагубных условиях он поднялся, чтобы оправдать, как говорит простонародье. Я выступал до этого несколько раз, и именно по этой причине был способен продолжать, не умерев тут же, на месте, как мне следовало бы сделать, – но у Бишопа не было опыта. Он предстал перед лицом всех этих божеств и перед лицом других людей, тех незнакомцев – вообще перед лицом человеческих существ, – чтобы впервые в жизни произнести речь. Нет сомнения, что она была хорошо уложена в его памяти, нет сомнения, что она была свежей и готовой к употреблению до тех пор, пока не выступил я. Я полагаю, что после этого и под удушающей пеленой той безотрадной тишины она начала улетучиваться у него из головы, словно отрывающиеся клочья тумана, и вот уже никакого тумана больше нет. Он не мог продолжать – он долго не продержался. После первой фразы прозвучало не так много новых, прежде чем он начал спотыкаться, и сбиваться, и терять самообладание, и запинаться, и вихлять, и, наконец, обмяк безвольной и бесформенной грудой.
Что ж, программа выступлений по торжественному случаю была, вероятно, выполнена не более чем на треть, но на том она и закончилась. Никто больше не встал и не выступил. У следующего человека не хватило силы подняться, и все выглядели такими ошеломленными, такими оцепенелыми, такими парализованными, что не было никакой возможности кому-то что-то сделать или хотя бы попытаться. Ничто не могло продолжаться в такой атмосфере. Хоуэллс скорбно и без слов пробрался к нам с Бишопом и помог выйти из зала. Это было очень любезно с его стороны – он был весьма великодушен. Он неверной походкой отбуксировал нас подальше, в какую-то комнату в том же здании, и мы там сели. Я сейчас не помню в точности свою реплику, но помню ее суть. Это было высказывание такого рода, какое произносится, когда вы знаете, что в вашем случае ничто в мире помочь не может. Но Хоуэллс был честен – он был вынужден произнести те душераздирающие слова. Он сказал, что от этой катастрофы, от этого кораблекрушения, от этого катаклизма нет спасения, что это самая гибельная вещь, какая когда-либо случалась в чьей-либо биографии, а затем добавил, обращаясь ко мне: «Это для вас – а подумайте, какую услугу вы оказали Бишопу. Вы пострадали изрядно, но заслужили свое наказание. Вы сами совершили это преступление, и заслуживаете всего, что за этим последует. Но рядом с вами ни в чем не повинный человек. Бишоп в жизни не причинил вам никакого зла, а посмотрите, что вы с ним сделали. Он уже никогда не сможет вновь ходить с высоко поднятой головой. Мир никогда не посмотрит на Бишопа как на живого человека. Он труп».
Такова история этого эпизода двадцативосьмилетней давности, после которого я умирал со стыда в течение первого года или двух всякий раз, как он приходил мне на память.
И вот теперь я беру в руки эту речь и изучаю ее. Как я уже сказал, она пришла мне по почте сегодня утром из Бостона. Я прочел ее дважды, и если только я не идиот, в ней нет ни единого изъяна, от первого слова и до последнего. Она вполне качественна. Она умна и изящна, она насыщена юмором. В ней нигде нет намека на грубость или вульгарность. Что было не так с той аудиторией? Поразительно, невероятно, что они не покатывались от хохота, и эти божества – громче всех. Может, причина была во мне? Может, я утратил мужество, когда увидел прямо перед собой тех великих людей, которых собирался описывать в такой странной манере? Если дело в этом, если я выказал нерешительность, это может объяснять провал, ибо невозможно успешно смешить, если показываешь, что боишься этого. Что ж, я не могу этого объяснить, но если бы сейчас передо мной, на сцене «Карнеги-холла», вновь оказались те любимые и почитаемые бессмертные литературные боги, я бы взял ту же самую старую речь, произнес бы ее, слово в слово, и растопил их лед, так что они бы растеклись по всей сцене. О, изъян, вероятно, был во мне, а отнюдь не в речи.
Весь Бостон содрогался несколько дней. Все увеселения, все торжества прекратились, даже похороны проходили без вдохновения. Никогда прежде Бостон не переживал столь ужасного времени. Даже Бостонская бойня[93] не произвела подобного эффекта, даже происшествие с Энтони Бернсом[94] и никакое праздничное мероприятие в бостонской истории. Но я рад, что та леди упомянула мою тогдашнюю речь, о которой, полагаю, я никогда бы не вспомнил сам, ибо сейчас я собираюсь провести ее проверочное испытание и выяснить, был ли виноват Бостон или я сам в то тяжелое время погребения мистера Бишопа. Следующим летом я спущусь с Нью-Гемпширских гор с этим старинным, переписанным на машинке текстом, предстану перед многочисленными интеллектуалами Бостона – «Клубом XX век» – и, не поясняя, что это такое, выложу эти старинные факты перед непредвзятым жюри, прочтя им эту самую речь, и посмотрю, каков будет результат. Если они не засмеются и не восхитятся, я прямо там же совершу самоубийство. По мне, то место не хуже любого другого, и время тоже вполне подойдет.
12 января 1906 года
Разговор о семидесятилетнем юбилее мистера Уиттьера напомнил мне о моем собственном семидесятилетии – оно наступило 30 ноября, но полковник Харви не мог праздновать его в тот день, потому что эта дата уже была зарезервирована президентом для празднования Дня благодарения, торжества, которое зародилось в Новой Англии два или три века назад, когда тогдашние люди осознали, что им действительно есть за что быть благодарными – ежегодно, не чаще, – коль скоро в течение предыдущих двенадцати месяцев они преуспели в истреблении своих соседей индейцев, вместо того чтобы самим оказаться истребленными. День благодарения стал привычкой по той причине, что с течением времени и наслоением лет пришло осознание, что уничтожение перестало быть взаимным и происходит только со стороны белого человека, стало быть, со стороны Бога, а значит, надлежит благодарить Бога, продолжая ежегодные восхваления. Первоначальная причина возникновения Дня благодарения давным-давно перестала существовать – индейцы давным-давно благополучно и полностью истреблены, и счет закрыт Небесами с получением надлежащих благодарностей. Но по старой привычке День благодарения остался с нами, и президент Соединенных Штатов, а также губернаторы тех нескольких штатов и территорий, поставили себе задачей каждый год в ноябре рекламировать что-то, за что следует быть благодарным, а затем облекать эти благодарности в несколько звонких и почтительных фраз, в форме воззвания, которое зачитывается со всех трибун в этой стране, национальная совесть одним взмахом протирается дочиста, и грех возобновляется на прежнем месте.
На беду, мой день рождения пришелся на День благодарения, и это стало огромным неудобством для полковника Харви, который сделал большие приготовления к предстоящему банкету в мою честь, чтобы отпраздновать факт, знаменующий мой семидесятый побег от виселицы, согласно его представлениям. Факт, к которому он отнесся с благосклонностью и над которым размышляет с удовольствием, потому что он мой издатель и коммерчески заинтересованное лицо. Он отправился в Вашингтон, чтобы попытаться уговорить президента выбрать другой день для национального благодарения, и я снабдил его для этого аргументами, которые счел бесспорными и убедительными, аргументами, которые должны склонить президента отложить празднование Дня благодарения на целый год. Отложить на том основании, что за предыдущие двенадцать месяцев не произошло ничего особенного, за исключением нескольких грязных и непростительных войн и обычных, ежегодно учиняемых бельгийским королем Леопольдом массовых убийств и грабежей в Конго, наряду с разоблачениями в сфере страхования в Нью-Йорке. Что, по-видимому, с непреложностью свидетельствует: если и остался честный человек в Соединенных Штатах, то всего один, и мы хотим отметить его семидесятилетие. Но полковник вернулся несолоно хлебавши и перенес празднование моего дня рождения на 5 декабря.
На праздновании этого семидесятилетия я провел время вдвое лучше, чем двадцать восемь лет назад на праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера. В речи, которую я произнес, содержалось много фактов. Я надеялся, что все на девяносто пять процентов скинут со счетов эти факты, и, вероятно, именно так и произошло. Это меня не тревожит, я привык к тому, что мои заявления в расчет не принимаются. Начало этому положила моя мать еще до того, как мне исполнилось семь лет. Тем не менее на протяжении моей жизни излагаемые мною факты имели в своей основе правду, и, таким образом, они не были вовсе бесполезны. Всякий человек, который знает меня, знает, как сделать надлежащую поправку к моим высказываниям, и, стало быть, знает, как добраться до зерна истины любого излагаемого мною факта и извлечь его из пустой породы. Моя мать владела этим искусством. Когда мне было лет семь, или восемь, или двенадцать – не помню точно, – один наш сосед спросил ее: «Вы когда-нибудь верите чему-нибудь из того, что говорит этот мальчик?» Моя мать ответила: «Он неиссякаемый источник правды, но невозможно принести целый источник в одном ведре. – И прибавила: – Я знаю, как извлечь его среднеарифметическое, поэтому он никогда не вводит меня в заблуждение. Я отношу тридцать процентов из того, что он говорит, на приукрашивание, а оставшееся – это совершенная и бесценная правда, без единого изъяна».
А теперь, как бы сделать скачок на сорок лет назад, не теряя нити повествования: это самое слово «приукрашивание» было употреблено снова в моем присутствии и в отношении меня, когда мне было пятьдесят лет, как-то вечером, в доме преподобного Фрэнка Гудвина, в Хартфорде, на собрании Понедельничного вечернего клуба. Понедельничный вечерний клуб существует до сих пор. Он был основан лет сорок пять назад гигантом теологии преподобным доктором Буснеллом и несколькими его товарищами, людьми высокоинтеллектуального калибра и в той или иной степени известными в местном или общенациональном масштабе. Я удостоился быть принятым в его члены осенью 1871 года, и был с тех пор активным его участником вплоть до отъезда из Хартфорда летом 1891 года. Членство было ограниченным в те дни восемнадцатью персонами – может, двадцатью. Собрания проводились в частных домах членов каждые две недели, начиная примерно с 1 октября и на протяжении всего холодного сезона, до 1 мая. Обычно присутствовали с дюжину членов – иногда их число доходило до пятнадцати. Заслушивалось эссе, которое затем обсуждалось. На протяжении сезона эссеисты выступали один за другим в алфавитном порядке. Каждый из нас мог сам выбрать тему и развивать ее в течение двадцати минут, по рукописи либо устно, в соответствии со своими предпочтениями. Затем следовала дискуссия, и каждому присутствующему предоставлялось десять минут, чтобы изложить свои взгляды. Жены членов клуба тоже всегда присутствовали. Это была их привилегия. Также их привилегией являлось вести себя тихо, им не позволялось проливать свет на дискуссию. После обсуждения следовал ужин, беседа и сигары. Ужин начинался ровно в десять, и в полночь общество распадалось и расходилось. По крайней мере так было, за исключением одного случая. В недавней речи на своем дне рождения я отметил тот факт, что всегда покупал дешевые сигары, и это правда. Я никогда не покупал дорогих, и всякий раз, собираясь на званый обед в дом богатого человека, я скрываю при себе дешевые сигары в качестве защиты против его, дорогостоящих. В моем доме довольно дорогостоящих гаванских сигар, чтобы открыть приличный магазин, но сам я не покупал ни одной – сомневаюсь даже, что закурил хоть одну из них. Все это рождественские подарки от состоятельных и несведущих знакомых, уходящие далеко назад, в глубину лет. Среди прочих я обнаружил на днях две пригоршни сигар марки «Дж. Пирпонт Морган», подаренных мне три года назад его особым почитателем, покойным Уильямом Э. Доджем. Это было однажды вечером, когда я присутствовал в доме мистера Доджа на званом обеде. Мистер Додж не курил и потому предполагал, что это суперпревосходные сигары, потому что они были изготовлены для мистера Моргана в Гаване из специального табака и стоили 1,66 доллара штука. Теперь всякий раз, покупая сигару стоимостью шесть центов, я испытываю в отношении ее подозрительность. Когда она стоит четыре с четвертью или пять центов, я курю ее с доверием. Я отнес эти роскошные сигары домой, после того как выкурил одну из них в доме у мистера Доджа, дабы показать, что не испытываю к ним враждебности, и здесь они с тех пор и лежат. Они не способны меня увлечь. Я жду, когда зайдет кто-нибудь, чей недостаток образования подвигнет его их курить и получать от них удовольствие.
Так вот, тем вечером, после заседания клуба, о котором я говорил, Джордж, наш цветной дворецкий, подошел ко мне почти перед концом ужина, и я заметил, что он бледен. Обычно цвет его лица отчетливо черный и очень красивый, но сейчас это лицо приобрело оттенок старого янтаря. Он сказал:
– Мистер Клеменс, что нам делать? В доме нет ни единой сигары, кроме тех старых, дешевых, марки «Вилинг». Но их не может курить никто, кроме вас. Они убивают на расстоянии тридцать ярдов. Звонить и заказывать слишком поздно – мы не успеем получить никаких сигар из города. Что нам делать? Не лучше ли всего ничего не говорить и сделать вид, что мы не подумали о сигарах?
– Нет, – сказал я, – это будет нечестно. Принеси эти, дешевые.
Что он и сделал.
Я как раз недавно наткнулся на эти дешевые сигары – несколько дней или неделю назад. Я не видел их годами. Когда я был начинающим лоцманом на Миссисипи, в конце пятидесятых, то имел к ним большое пристрастие, потому что они были не только – на мой взгляд – превосходными, но их можно было набрать целую корзину всего за цент или, может, за десятицентовик – в те времена там не пользовались центами. Поэтому, когда я увидел их рекламу в Хартфорде, то сразу послал за тысячей. Мне их выслали в сильно потрепанных, сомнительного вида старых квадратных коробках из клееного картона, по двести штук в коробке. Джордж принес коробку, помятую со всех сторон и на вид – хуже некуда, и начал всех обходить. До того момента разговор шел блестящий и оживленный – но тут на компанию будто спустился ледяной холод. То есть не то чтобы сразу на всех, холод сковывал каждого мужчину, как только он брал в руки сигару и начинал вертеть – тут-то, посреди разговора, его фраза обрывалась на полуслове. То же самое происходило вокруг всего стола, и к тому времени, когда Джордж завершил свое преступление, во всей комнате воцарилось мрачное и торжественное молчание.
Мужчины начали раскуривать сигары. Преподобный доктор Паркер был первым, кто раскурил свою, сделал три или четыре героические затяжки, после чего сдался. Он поднялся, обронив, что долг призывает его к одру умирающего прихожанина – что, как я знал, было ложью, потому что, будь это правдой, он ушел бы раньше, – и двинулся к выходу. Следующим был преподобный доктор Бертон. Он сделал только одну затяжку и последовал за Паркером, представив какой-то предлог. По тону его голоса было ясно, что он не особенно задумывался над предлогом и раздосадован на Паркера за то, что тот успел ввернуть про умирающего. Преподобный доктор Твичелл последовал за ними под хорошим, добротным предлогом – совершенно неправдоподобным, да он и не рассчитывал, что кто-то найдет там правдоподобие, но Твичелл всегда более или менее честен, до сего дня, и ему ничего не стоило сказать, что он должен успеть на полуночный поезд до Бостона. Бостон было первым названием, которое пришло ему в голову, – он мог бы с тем же успехом сказать «Иерусалим», если бы о нем подумал.
Было всего без четверти одиннадцать, когда они начали расточать эти отговорки. Без десяти одиннадцать все эти люди уже покинули дом и, без сомнения, молились, чтобы на их отговорку посмотрели сквозь пальцы, учитывая обстоятельства. Когда никого не осталось, кроме меня и Джорджа – я был бодр и неунывающ, – у меня не было ни угрызений совести, ни сожалений какого-либо рода, но Джордж потерял дар речи, потому что стоял на страже чести и репутации семьи превыше своих собственных и терзался стыдом, что на семью легло пятно позора. Я велел ему идти спать и постараться хорошенько выспаться. Сам я тоже пошел спать. Утром, за завтраком, когда Джордж забирал чашку кофе из руки миссис Клеменс, я видел, как чашка дрожит в его руке. По этому признаку я понял, что у него что-то на уме. Он принес чашку мне и спросил внушительно:
– Мистер Клеменс, какое расстояние от двери до ворот?
Я ответил:
– Сто двадцать пять шагов.
Он сказал:
– Мистер Клеменс, вы можете начать от парадной двери и пройти прямиком до верхней калитки, и поминутно будете наступать на какую-нибудь из этих сигар.
Так вот, с помощью этого лирического отступления я подошел в своем повествовании к тому клубному собранию в доме преподобного Фрэнка Гудвина, о котором говорил некоторое время назад и где в моем присутствии и при обращении ко мне было употреблено то же самое слово, которое, как я упомянул, было употреблено моей матерью еще за сорок лет до этого. Предметом обсуждения были сновидения. Беседа текла обычным безмятежным чередом. Покойный Чарлз Дадли Уорнер изложил свои взгляды в плавной и непринужденной манере, которую усвоил в ранней юности, когда обучался профессии юриста. Он всегда говорил приятно, всегда гладко, всегда осторожно подбирая слова, никогда не говорил возбужденно или агрессивно, всегда мило, любезно, благожелательно и всегда с легкой, почти неприметной, юмористической жилкой, то проступающей, то исчезающей в его речи подобно приглушенной игре света в опале. На мой взгляд, в том, что он говорил, никогда не было много смысла, никогда не было много соли, никогда ничего особенно существенного, что можно было бы унести с собой и над чем подумать, тем не менее послушать его всегда было удовольствием. Его красноречие неизменно было исполнено грации и очарования. Потом выступил покойный полковник Грин, который отличился во время Гражданской войны и в то время, о котором я говорю, занимал высокое положение в Коннектикутской компании взаимного страхования, так что ему предстояло вскоре занять пост ее президента, а затем и вовремя умереть на этом посту, оставив после себя незамаранную репутацию, в то самое время когда заправилы нью-йоркских страховых компаний приближались к полному краху своих репутаций. Полковник Грин обсуждал вопрос сновидений в своей обычной манере – то есть начинал предложение и тянул его до бесконечности, расставляя запятые здесь и там на пассажах длиной восемнадцать дюймов, никогда не колеблясь в выборе слова, двигаясь прямо вперед, как речное течение без порогов. Так что поверхность его речи была гладка как зеркало, ее структура идеально подходила для печатания без правки. И когда в конце отведенных ему десяти минут опускался молоток, полковник без перехода ставил точку – прямо там, где был, – и умолкал. С тем же успехом он мог бы остановиться на каком-то другом месте в этом самом десятиминутном высказывании. Вы могли бы отмотать эту речь назад и увидели бы, что она вся уставлена, как верстовыми столбами, запятыми, которые он мог с тем же успехом опустить, потому что они всего лишь отмечали путь и ничего больше. Они не могли привлечь внимание к пейзажу, потому что его там попросту не было. Его речь всегда была такой – идеально гладкой, идеально выстроенной, и когда он заканчивал, ни один слушатель не мог бы пойти в суд и засвидетельствовать, что именно он говорил. Это был любопытный стиль. Он был впечатляющ – вам всегда казалось, от одной запятой до другой, что он вот-вот скажет что-то важное, но этого никогда не происходило. Но в тот раз, о котором я говорю, величавый и великолепный преподобный доктор Бертон так и просидел, впившись в Грина глазами, от самого начала его выступления и до конца. Он смотрел, как мог бы смотреть впередсмотрящий на китобойном судне, выискивая место, где кит ушел под воду, и дожидаясь, когда он снова появится. Несомненно, именно этот образ стоял перед мысленным взором Бертона, потому что, когда Грин наконец закончил, Бертон всплеснул руками и воскликнул:
– Вон он!
Пастор Хаммерсли неторопливо проговорил свои положенные десять минут, легко, с удовольствием, с хорошими формулировками и в высшей степени занимательно – и именно этого всегда ожидали от пастора Хаммерсли.
Затем его сын, Уилл Хаммерсли, молодой юрист, теперь уже, по прошествии стольких лет, судья Коннектикутского верховного суда, тоже попытал счастья в обсуждении вопроса сновидений. И я не могу вообразить себе ничего более утомительного, чем речь Уилла Хаммерсли – речь Уилла Хаммерсли того времени. Вы всегда знали, что он, прежде чем завершить выступление, непременно скажет нечто, что вы сможете унести с собой, нечто, что вы сможете обдумать, нечто, что вы не сможете с легкостью выбросить из головы. Но вы также знали, что претерпите множество мук, прежде чем он это вымолвит. Он будет медлить и мяться, возвращаться к середине предложения, вновь и вновь подыскивая нужное слово, находить неправильное и снова искать. В таком духе он будет тянуть, пока все не изведутся, горячо желая, чтобы он успел закончить мысль в отведенное время, и в то же время все больше склоняясь к отчаянию, все больше убеждаясь, что на сей раз он не успеет. Он имел обыкновение всякий раз так далеко отклоняться от цели, что вы чувствовали: не сможет он покрыть разделяющее их пространство и добраться туда, прежде чем его десять минут истекут, а останется подвешенным между небом и землей. Но всякий раз неизменно, прежде чем кончались эти десять минут, Уилл Хаммерсли приплывал в назначенный пункт и выделял мысль с таким закругленным, красивым и приятно ненавязчивым эффектом, что вы с восхищением и благодарностью вскакивали со стула.
Иногда слово брал Джо Твичелл. Если он выступал, то было легко понять, что он берет слово потому, что ему есть что сказать и он способен сказать это хорошо. Но, как правило, он не говорил ничего, отдавая свои десять минут следующему человеку, и всякий раз, когда он отдавал их Чарлзу Э. Перкинсу, то рисковал быть линчеванным по дороге домой остальными членами кружка. Чарлз Э. Перкинс был скучнейшим белым человеком в Коннектикуте – и, вероятно, остается таковым по сей день: я не слышал ни об одном существующем его сопернике. Перкинс бродил, и бродил, и бродил в своей речи как неприкаянный, используя самый заурядный, самый унылый, самый бесцветный английский при полном отсутствии в нем какой-либо мысли. Вот он никогда не уступал своих десяти минут никому, всегда используя их вплоть до последней секунды. Затем всегда следовал небольшой перерыв – делать его приходилось для того, чтобы компания пришла в себя, перед тем как мог начать следующий докладчик. Перкинс, когда совершенно запутывался в своей речи и не знал, куда завело его идиотское философствование, имел привычку хвататься за повествование как утопающий за соломинку. Если только утопающий так делает, в чем я лично сомневаюсь. Тогда он рассказывал что-нибудь из своего опыта, вероятно, считая, что это имеет какое-то отношение к обсуждаемому вопросу. Обычно оно не имело – вот и на сей раз он рассказал о долгой, трудной и изнурительной охоте, которой занимался в лесах Мэна жарким летним днем, когда гнался за каким-то диким зверем, которого хотел убить, и как наконец, азартно преследуя это животное через широкий поток, поскользнулся, упал на лед и повредил ногу. После этих слов воцарилась смущенная тишина. Перкинс заметил, что что-то не так, и, видимо, до него дошло, что есть какая-то несообразность в том, чтобы преследовать животных по льду летним днем, поэтому переключился на теологию. Он всегда так поступал. Он был яростный христианин и принадлежал к церкви Джо Твичелла. Джо Твичелл умел собрать вместе самых невообразимых христиан, какие когда-либо собирались в одном церковном приходе. Перкинс имел обыкновение заканчивать выступление несколькими благочестивыми ремарками – да, собственно говоря, все они так поступали. Возьмите всю это компанию – ту компанию, которая почти всегда присутствовала, – и будет ясно, что это обыкновение распространялось на всех. Там был и Дж. Хэммонд Трэмбалл, самый эрудированный человек в Соединенных Штатах. Он знал в подробностях все, что когда-либо произошло в этом мире, и много такого, что собиралось произойти. Он был досконально осведомлен, и тем не менее, если бы существовал приз за самую неинтересную десятиминутную речь, он бы мог соперничать только с Перкинсом. Так вот Трэмбалл тоже заканчивал речь каким-нибудь благочестивым высказыванием. Генри С. Робинсон – губернатор Генри С. Робинсон, блестящий человек, весьма утонченный, эффектный и яркий оратор, который не сталкивался с трудностями при произнесении речей, тоже всегда заканчивал выступление чем-нибудь набожным. А.С. Данхем, человек действительно великий в своей области, а именно в коммерции: крупный заводчик, предприимчивый человек, капиталист, весьма умелый и захватывающий оратор, человек, которому стоило лишь открыть рот, как из него изливались перлы прагматизма, – и он тоже всегда завершал какой-нибудь благочестивостью.
13 января 1906 года
Благочестивая концовка использовалась также Франклином и Джонсоном и, возможно, остальными членами клуба. Но мне помнится, что такая концовка была в ходу у Франклина и у Джонса. Франклин был грубовато-добродушным старым солдатом, выпускником Вест-Пойнта[95]. Кажется, он принимал участие в Мексиканской войне[96], а также командовал в Гражданскую войну одной из армий Макклеллана, когда тот был главнокомандующим. Он был идеальным солдатом, простодушным, порядочным, добрым, твердым в своих взглядах, пристрастиях и предрассудках, верящим во все, чему его учили верить в политике, религии и военных делах, глубоко образованный в военной науке – собственно говоря, я уже говорил об этом, потому что сказал, что он учился в Вест-Пойнте. Он знал все, что следовало знать в своей специальности, и был способен хорошо обосновывать свои знания, но не блистал способностью аргументировать, когда рассуждал о других вещах. Джонсон был прихожанином церкви Троицы и, бесспорно, самым блестящим членом клуба. Но его прекрасный свет сиял не на публике, а в укромной обстановке клуба, и его качества не были известны за пределом Хартфорда.
Я долго страдал от этих несносных и непростительных проявлений неуместной благочестивости и многие годы хотел заявить протест против них, но боролся с этим побуждением и всегда умудрялся подавить его, до того раза. Но на сей раз Перкинса оказалось для меня слишком много. Он стал тем перышком, что переломило спину верблюду. Суть его пустой болтовни – если в ней была какая-то суть – состояла в том, что в сновидениях нет смысла. Сновидения проистекают всего лишь от несварения желудка, в них нет достоинства разума, они абсолютно фантастичны и не имеют начала, логической последовательности и определенного завершения. Никто в наши дни, кроме глупцов либо невежд, не придает им никакого значения. И потом он стал мягко, обходительно и приятно говорить, что сновидения когда-то имели мощное значение, что они имели честь быть использованными Господом всемогущим как средство передачи желаний, предостережений, распоряжений людям, которых он любит или ненавидит, что эти сны изложены в Священном Писании, что ни один душевно здоровый человек не поставит под сомнение их подлинность, их значение, их достоверность.
Я слушал Перкинса, и сейчас с удовлетворением вспоминаю, что при всей моей раздосадованности не произнес ничего резкого, а просто заметил без горячности, что эти чертовы утомительные молитвенные собрания лучше бы было перенести на чердак какой-нибудь церкви, где им самое место. Прошла уже целая вечность с тех пор, как я это сказал, и тем не менее я всегда сожалел об этом, потому что с того времени и до самого последнего собрания клуба, на котором присутствовал (начало весны 1891 года), благочестивые концовки никогда больше не использовались. Нет, пожалуй, я захожу слишком далеко, быть может, слишком подчеркиваю свое сожаление. Возможно, когда я сказал о сожалении, я сделал то, что люди часто делают бессознательно, стараясь выставить себя в благоприятном свете, после того как признались в содеянном. Нет, думаю, вполне вероятно, что я совсем не сожалел об этом.
Всякий мог видеть, что благочестивая концовка не играла роли, потому что была явно поверхностной и делалась для проформы. Клуб был основан крупным духовным лицом, в нем всегда было больше церковников, чем добрых людей. Церковники не способны избегать узкопрофессиональных тем, без того чтобы не попасть под подозрение. Совершенно естественно, что первоначальные члены кружка должны были вставлять в свои выступления такого рода концовки. Также совершенно естественно, что остальные члены, будучи прихожанами, должны были перенять этот обычай, превратить его в привычку и продолжать, даже не замечая, что это не более чем речевая формальность, не принимаемая близко к сердцу и, стало быть, не имеющая совершенно никакой ценности для них самих и для кого-либо еще.
Сейчас уже не помню, как выглядели в то время мои взгляды касательно сновидений. Я не помню, каково было тогда мое мнение о снах, но хорошо помню, что в порядке иллюстрации рассказал один свой сон, и также помню, что, когда я закончил рассказ, преподобный доктор Бертон отпустил недоверчивое замечание, которое содержало то слово, о котором я упоминал раз шестнадцать-семнадцать, – то самое, что было произнесено моей матерью в подобной связи лет сорок – пятьдесят назад. Я, вероятно, пытался убедить тех людей, что сплошь да рядом по какой-то случайности или почему-то еще бывает так, что человеку снится пророческий сон. Дата моего памятного сна приходилась на начало мая 1858 года. Это был примечательный сон: я рассказывал его постоянно каждый год на протяжении более пятнадцати лет, и там, в клубе, рассказал снова.
В 1858 году я был рулевым на борту быстрого и популярного нью-орлеанского и сент-луисского пакетбота «Пенсильвания» под командованием капитана Клайнфелтера. Мой хозяин мистер Хорас Э. Биксби сдал меня на время в аренду одному из лоцманов «Пенсильвании», мистеру Брауну, и я рулил на Брауна года полтора. Затем, в начале мая 1858 года, произошел трагический случай, положивший конец рейсам этого быстроходного и знаменитого парохода. Я рассказал об этом в одной из моих книг под названием «Старые времена на Миссисипи». Однако вряд ли я пересказывал в этой книге свой сон. Попрошу мисс Лайон проверить, но сейчас я продиктую этот сон, и если окажется, что он уже был опубликован, запись пойдет в корзину. Не может быть, чтобы я когда-то его публиковал, как мне кажется, потому что не хотел, чтобы моя мать знала об этом сне, а она прожила еще несколько лет, после того как я выпустил ту книгу.
Я нашел место на «Пенсильвании» для моего брата Генри, который был двумя годами младше. Работа эта не оплачивалась, то было всего лишь место, сулившее перспективу. Генри служил так называемым «теневым клерком». Теневой клерк не получал жалованья, но он ожидал повышения по службе. Он мог стать некоторое время спустя конторщиком третьего и второго класса, затем главным делопроизводителем – так сказать, казначеем. Сон приснился, когда Генри пробыл теневым клерком около трех месяцев. В течение трех дней, когда судно стояло в порту Сент-Луиса, или Нового Орлеана, лоцманам и рулевым было нечем заняться, но теневому клерку приходилось начинать свои труды на заре и продолжать до ночи, при свете факелов из смолистых сосновых веток. Мы с Генри, безденежные и неоплачиваемые, находясь в порту, размещались на постой в доме нашего зятя мистера Моффетта. Столовались мы на борту судна. Нет, я хочу сказать, что в доме ночевал я, а не Генри. Он проводил в доме вечера, с девяти до одиннадцати, затем согласно обычаю, пожав руки и попрощавшись с родственниками, отправлялся обратно. Должен заметить, что пожимать руки в качестве прощания было не просто обычаем той семьи, но и обычаем, бытовавшим в том регионе, – обычаем Миссури, если можно так выразиться. За всю свою жизнь, вплоть до нынешнего времени, я никогда не видел, чтобы какой-нибудь член семьи Клеменс поцеловал другого, за исключением одного случая. Когда мой умирающий отец лежал у нас в доме в Ганнибале, 24 марта 1847 года он обвил руками шею моей сестры, притянул ее к себе и поцеловал со словами: «Отпусти меня с миром». Я помню предсмертный хрип, без промедления последовавший за этой фразой, которая оказалась последней. Эти рукопожатия Генри всегда выполнял в семейной гостиной на втором этаже, потом выходил из комнаты и без дальнейших церемоний спускался по лестнице, но на сей раз моя мать вышла с ним к лестнице и попрощалась еще раз. Насколько я помню, ее подвигло к этому что-то в поведении Генри, и пока он спускался, она оставалась на верхней площадке. Когда он дошел до двери, то замялся в нерешительности, а потом опять поднялся и снова обменялся с ней рукопожатиями.
Утром, когда я проснулся, оказалось, что мне приснился сон, который был настолько живым и ярким, так похожим на действительность, что ввел меня в заблуждение и я подумал, что дело происходило в реальности. В этом сне я видел мертвого Генри. Он лежал в металлическом гробу, одетый в костюм из моего гардероба, и на груди у него был огромный букет цветов, главным образом белых роз, с красной розой в центре. Гроб стоял на двух стульях. Я оделся и двинулся к той двери, думая, что войду туда и посмотрю, но передумал. Я подумал, что пока еще не смогу вынести встречи с матерью, лучше подожду немного и подготовлюсь к этому тяжелому испытанию. Дом находился на Локаст-стрит, чуть дальше тринадцатого номера, и я прошел до номера четырнадцатого и в середину квартала за ним, прежде чем меня вдруг осенило, что во всем этом не было ничего реального, это был всего лишь сон. Я до сих пор могу ощутить что-то вроде благодарной волны радости, охватившей меня в тот момент, и до сих пор ощущаю остаток сомнения, смутное опасение, что, быть может, это все-таки было в реальности. Я вернулся в дом почти бегом, взлетел по лестнице, прыгая через две или три ступени, ринулся в гостиную – и опять обрадовался, потому что гроба там не было.
Мы совершили обычный, бедный событиями рейс в Новый Орлеан – нет, он не был бессобытийным, потому что именно по дороге туда я подрался с мистером Брауном[97], в результате чего он потребовал, чтобы меня ссадили в Новом Орлеане. В Новом Орлеане у меня всегда была работа. Моей исключительной привилегией являлось наблюдать за погрузкой-разгрузкой с семи вечера до семи утра и получать за это три доллара. Это была работа на три ночи и происходила она каждые тридцать пять дней. Генри всегда присоединялся к моему дежурству примерно в девять вечера, когда его собственные обязанности заканчивались, он часто делал со мной обход, и мы дружески болтали до полуночи. В это время мы должны были расставаться, и потому в ночь перед отплытием судна я дал Генри совет: «В случае катастрофы с судном не теряй головы, оставь эту глупость пассажирам – они об этом позаботятся, а беги в кормовую часть, к спасательным шлюпкам, и слушайся приказов помощника капитана – таким образом, ты будешь полезен. Когда лодку спустят на воду, делай все возможное, чтобы помочь сесть в нее женщинам и детям и ни в коем случае не старайся усесться сам. Сейчас лето, река, как правило, только в милю шириной, и ты сможешь переплыть ее без всяких затруднений». Два или три дня спустя, рано утром, у острова Шип[98], ниже Мемфиса, на судне взорвались котлы – и то, что случилось потом, уже описано мной в книге «Старые времена на Миссисипи». Как там сказано, я последовал за «Пенсильванией» примерно на день позже, на другом судне, и мы начали получать новости о катастрофе в каждом порту, в который заходили, и, таким образом, к тому времени, как достигли Мемфиса, мы все об этом знали.
Я нашел Генри распростертым на матрасе на полу большого здания, вместе с тридцатью или сорока другими ошпаренными и ранеными людьми, и был немедленно проинформирован каким-то несдержанным человеком, что Генри наглотался пару, что его тело страшно обварено и что жить ему осталось совсем немного. Также мне поведали, что врачи и медсестры посвящают все свое внимание тем, кого еще можно спасти, что врачей и медсестер не хватает и что Генри и ему подобным, поскольку они считаются смертельно раненными, уделяется внимание лишь время от времени, когда выдается возможность, только после более срочных случаев. Но доктор Пейтон, прекрасный и великодушный старый врач с большим авторитетом в округе, проникся ко мне сочувствием, горячо занялся этим делом и примерно через неделю привел Генри в чувство. Доктор Пейтон никогда не брал на себя смелость делать предсказания, которые могли не сбыться, но как-то вечером, в одиннадцать часов, сказал мне, что Генри вне опасности и поправится, и добавил: «В полночь эти бедняги, лежащие повсюду, здесь и там, начнут и стенать, и бормотать, и жаловаться, и громко кричать, и если этот шум потревожит Генри, то это будет для него очень плохо; тогда попросите дежурного врача дать ему одну восьмую грана[99] морфия, но это следует делать только в том случае, если Генри проявит признаки тревожности».
Ох, ладно, что там говорить. Дежурившие врачи – молодые ребята, едва окончившие медицинский колледж, – совершили ошибку: у них не было возможности отмерить одну восьмую грана морфия, поэтому они сделали это «на глазок» и дали ему огромную дозу, помещавшуюся на кончике ножа, и фатальные последствия вскоре стали очевидны. Кажется, он умер где-то на рассвете, я не помню точно. Его перенесли в мертвецкую, а я ушел на некоторое время в дом одного горожанина, чтобы немного поспать после накопившейся усталости, а тем временем что-то происходило. Гробы, запасенные для покойников, были из некрашеной белой сосны, но в этом случае несколько дам Мемфиса сделали пожертвования в размере шестидесяти долларов и купили металлический гроб, и когда я вернулся и вошел в мертвецкую, Генри лежал в этом металлическом ящике и был одет в костюм из моего гардероба. Он позаимствовал его раньше, не сказав мне во время нашего последнего недолгого пребывания в Сент-Луисе, и я тотчас узнал свой сон нескольконедельной давности, который в точности воспроизвелся в том, что касается деталей, – кажется, я не досчитался только одной, но она была немедленно добавлена, потому что как раз в этот момент в комнату вошла какая-то пожилая леди с большим букетом белых роз, в центре которого была красная роза, и положила этот букет Генри на грудь.
Я рассказал этот сон там, в клубе, в тот вечер, так же как сейчас рассказал вам.
15 января 1906 года
Преподобный доктор Бертон тряхнул своей благородной львиной шевелюрой и сказал:
– Когда это произошло?
– В июне 1858 года.
– С тех пор прошло порядочно лет. Вы рассказывали это с тех пор несколько раз?
– Да, изрядное количество раз.
– Сколько?
– Ну, я не помню точно сколько.
– Прикиньте, хотя бы в среднем. Сколько раз в году, по вашему мнению, вы рассказывали свой сон?
– Ну, я рассказывал его не меньше шести раз в год… возможно, чаще.
– Отлично, тогда с тех пор как эта история произошла, вы рассказали ее, скажем, раз семьдесят – восемьдесят?
– Да, по скромному подсчету.
– Так вот, Марк, весьма необычная вещь произошла со мной много лет назад. И я имел обыкновение рассказывать ее много раз – очень много раз, – каждый год, поскольку она была столь удивительна, что всякий раз изумляла слушателя, и всякий раз это изумление доставляло мне явное удовольствие. Я совершенно не подозревал, что благодаря повторениям эта история приобретала какие-то дополнительные подробности, пока однажды, после того как рассказывал ее уже в течение десяти – пятнадцати лет, меня осенило, что либо я старею и рассказываю медленнее, либо история стала длиннее, чем была. Марк, я прилежно и беспристрастно изучил эту историю и пришел к такому результату: обнаружил, что ее пропорции таковы – на одну часть факт, прямой факт, чистый и неразбавленный, золотой факт, а на двадцать четыре части – приукрашивание. Больше я никогда не рассказывал эту историю – был не способен рассказать ее снова, поскольку утратил доверие к ней, и, таким образом, удовольствие от рассказывания ушло, и ушло навсегда. Какую часть этой вашей истории составляет приукрашивание?
– Даже не знаю, – ответил я. – Не думаю, что какая-то ее часть приукрашивание. По-моему, все было так, как я рассказал.
– Хорошо, – сказал он, – тогда все в порядке, но я бы не стал ее больше рассказывать, потому что, если вы продолжите это делать, она наверняка будет набирать прикрас. Самое благоразумное – остановиться сейчас.
Это было очень много лет назад. И сейчас я впервые рассказываю эту историю с тех пор, как доктор Бертон нагнал на меня роковых сомнений на ее счет. Нет, я не считаю, что могу так сказать. Я не считаю, что когда-либо сомневался в том, что касается ярких подробностей того сна, ибо это моменты такой природы, что являются образами, а живые, яркие и отчетливые образы можно запомнить гораздо лучше, чем реплики или разрозненные факты. Хотя прошло так много лет с тех пор, как я рассказывал тот сон, я и сейчас вижу эти картинки так же ясно и отчетливо, как если бы они находились передо мной в этой комнате. Я рассказал не весь сон полностью. В нем было гораздо больше. Я имею в виду, что рассказал не все, что сбылось из этого сна. После эпизода в мертвецкой я могу упомянуть одну деталь, и вот в чем она состоит. Когда я прибыл с металлическим гробом в Сент-Луис, было около восьми часов утра, и я побежал к дому, где работал мой зять, надеясь найти его там, но не застал его, потому что, пока я шел к его конторе, он шел от дома к причалу. Когда я вернулся на борт, гроб уже забрали. Зять переправил его к себе домой. Я поспешил туда, и когда добрался, гроб как раз снимали с повозки, чтобы внести наверх. Я остановил этот процесс, не желая, чтобы мать видела лицо покойника, потому что одна его сторона была вытянута и искажена от воздействия опиума. Когда я поднялся наверх, там стояло два стула – расположенные так, чтобы принять на себя гроб, – точь-в-точь как я видел в своем сне, и если бы подошел двумя-тремя минутами позже, металлический гроб покоился бы на них, в точности как в моем сне несколькими неделями раньше.
Ну так вот Твичелл… но речь не о Твичелле. Я получил телефонограмму от его дочери, миссис Вуд, где говорится, что он в городе, придет к ней на обед и пробудет весь вечер.
Мне кажется, именно на том заседании, посвященном сновидениям, произошла та любопытная вещь. То есть она случилась не во время заседания, а произошла после, ночью. Нет, она вообще произошла не там. Она случилась в доме Джеймса Гудвина, отца преподобного Фрэнсиса Гудвина, а также основателя великой Коннектикутской компании взаимного страхования. Мистер Джеймс Гудвин в те времена, о которых я говорю, был старым человеком, но в свои молодые лета, когда имел обыкновение ездить на перекладных между Хартфордом и Спрингфилдом, у него зародилась мысль основать Компанию взаимного страхования. Он по подписке собрал небольшой капитал – достаточный для того, чтобы начать дело в скромном масштабе, – и раздал остальные акции людям, желавшим их принять (хотя таковых оказалось не слишком много). И вот он дожил до того, что эти акции поднялись в цене до двухсот пятидесяти и никто не желал продавать их ни по этой, ни по какой-либо другой цене. Он давно уже забыл, как ездил на перекладных, но не в этом дело. Он имел семь миллионов, и ему уже больше не требовалось зарабатывать себе на хлеб. Преподобный Фрэнк Гудвин, его сын, священнослужитель епископальной церкви, обладал многими достоинствами. Кроме того, он был архитектором. Он спроектировал и выстроил огромный гранитный особняк своего отца, и, я думаю, именно в этом особняке произошла в тот вечер та курьезная история. Однако точно не знаю. Нет, это случилось не там. Это произошло в собственном доме Фрэнсиса Гудвина, по соседству. Я не возражаю против того, чтобы сделать экскурс в автобиографии, – места хватит. Почему бы не сделать это, лишь бы в итоге были правильно расставлены все акценты. А дело было так. В доме у Фрэнка Гудвина имелась охранная сигнализация. Сигнальное устройство было установлено прямо у него над ухом, с левой стороны кровати. Он имел обыкновение перед отходом ко сну ставить на охрану весь дом – каждое окно и каждую дверь, – затем, в пять часов утра, кухарка спускалась из своей спальни, открывала кухонную дверь, и это запускало сирену над ухом у Гудвина. Так вот, поскольку это происходило каждое утро, неделя за неделей, Гудвин вскоре так к этому привык, что его это не тревожило. Иногда это частично пробуждало его ото сна, иногда, вероятно, вообще никак не влияло, но по укоренившейся привычке он протягивал свою левую руку и выключал сигнализацию. Этим движением он выключал сигнализацию по всему дому, не оставляя подключенным к ней ни одного окна или двери, с пяти часов утра и вплоть до того времени, когда надо было вновь включать сигнализацию на ночь.
Ночь, о которой я веду речь, была одной из тех гнетущих ноябрьских ночей в Новой Англии, ближе к концу месяца, когда пагубный новоанглийский климат устраивает в этом регионе встряску – в порядке эксперимента и дабы потренироваться на будущее, когда наступит надлежащее время, то есть декабрь. Что ж, когда мы покинули этот дом около полуночи, ветер завывал и снег мело тучами. Ночь была ненастная. Это было похоже на шторм в море – такой стоял гул и рев, и так бушевала метель. Это была совсем не подходящая ночь для взломщиков, и тем не менее они появились. В половине первого Гудвин лежал в постели, поставив дом на сигнализацию. И довольно скоро прибыли взломщики. Они явно прекрасно знали об охранной сигнализации, потому что, вместо того чтобы вламываться в кухню, пропилили себе дорогу, то есть выпилили здоровенную панель из кухонной двери и вошли, не потревожив сигнальное устройство. Они не спеша обошли весь дом, собрали всевозможные безделушки и побрякушки и все столовое серебро, снесли все это в кухню, уложили в мешки, после чего собрали себе роскошный ужин, с шампанским, бургундским и т. п., и также не торопясь, съели этот ужин. Затем, когда они собрались уходить – скажем, в три часа утра, – шампанское и бургундское возымели свое действие, и воры на миг потеряли бдительность, но одного мига было достаточно. В этот беспечный момент грабитель отпер и открыл кухонную дверь, и, конечно же, сигнализация сработала. Преподобный мистер Гудвин протянул левую руку, выключил ее и продолжил мирно спать, но взломщики выскочили из дома, побросав все награбленное добро. Охранная сигнализация вещь полезная, если знаешь, как ею пользоваться.
Когда преподобный мистер Гудвин заканчивал особняк для своего отца, я как-то раз проходил мимо. Я подумал, что зайду и посмотрю, как продвигается строительство, и в первой комнате, в которую вошел, обнаружил мистера Гудвина и обойщика. Затем мистер Гудвин поведал мне любопытную историю: «Эта комната ждет довольно долгое время. Это моррисовские обои[100], и их не хватило. Вы увидите, вон там есть одно неоклеенное место, от потолка до середины стены. Я послал в Нью-Йорк и заказал еще обоев, но выполнить заказ не удалось. Я обратился в Филадельфию и в Бостон – с тем же самым результатом. Судя по всему, в Америке не осталось ни одного рулона этих обоев. Я написал в Лондон. Ответ пришел в тех же самых выражениях – мол, обои распроданы и ни одного ярда найти невозможно. Тогда я велел обойщику содрать обои, чтобы заменить их какими-то другими, и мне было очень жаль, потому что я предпочитал этот рисунок любому другому. Как раз в это время похожий на фермера человек остановился перед домом и прошел по тем узким мосткам, по которым только что прошли вы. Он увидел наверху надпись «Вход воспрещен» – надпись, которая не воспрепятствовала вашему проходу в дом, – но его она остановила. Я сказал: «Входите, входите». Он вошел, и, поскольку это была первая комната на его пути, он, естественно, окинул ее взглядом. Увидев обои, он заметил невзначай: «Мне знаком этот узор. У меня дома, на ферме в Гластонбери, есть рулон таких обоев». Уже очень скоро мы заключили с ним сделку относительно этого рулона, который лежал у него на ферме с незапамятных времен без всякого применения, – и теперь мы заканчиваем тот недоделанный кусок.
Это было всего лишь совпадением, но, думаю, очень любопытным и интересным».
БОЛЕЗНЬ МИССИС МОРРИС ПРИНИМАЕТ СЕРЬЕЗНЫЙ ОБОРОТЧлены кабинета министров побуждают президента снять с себя ответственность за применение силы по отношению к ней
ДИСКУССИЯ В ПАЛАТЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙМистер Шеппард критикует президента, а республиканские лидеры пытаются его остановить
Специально для «Нью-Йорк таймс»
Вашингтон, 10 января. Миссис Моррис, которую в четверг выволокли из Белого дома, находится сегодня вечером в критическом состоянии.
В субботу она, казалось, была на пути к выздоровлению, и врачи питали надежды, что она сможет выписаться к понедельнику. В начале этой недели ее состояние изменилось к худшему и продолжает ухудшаться. Сегодня у нее был лихорадочный озноб, и ей делается все хуже. Вечером стало очевидно, что ее нервная система претерпела нечто близкое к расстройству.
Синяки, полученные ею от полицейских – вопиющее доказательство жестокости последних, – не прошли. Ее руки, плечи и шея все еще несут на себе свидетельства того обращения, которому она подверглась. Душевно и физически она жестоко страдает.
Сегодня стало известно, что два члена кабинета министров, один из которых секретарь Тафт, два дня уговаривали президента сделать заявление, дезавуирующее поступок помощника секретаря Барнса, который приказал выдворить миссис Моррис, и выражающее сожаление в отношении того, как с нею обошлись. Они также убеждали его пообещать принять меры, которые сделают невозможным повторение подобных инцидентов.
Президент твердо воспротивился совету этих двух членов кабинета. Он уполномочил мистера Барнса сделать заявление, в котором обхождение с миссис Моррис оправдывалось, так что теперь нелегко будет взять другой курс. Из осведомленного источника, однако, стало известно, что эти два члена кабинета не прекратили своих стараний. Они оба смотрят теперь на это дело не просто как на «случай», но как на серьезную историю.
Инцидент с Моррис был затронут сегодня в палате представителей мистером Шеппардом из Техаса перед самым закрытием заседания. Он получил слово на пятнадцать минут, в порядке обсуждения законопроекта по филиппинским пошлинам, и сразу же начал обсуждать ту резолюцию, которую предложил в понедельник, призывая к расследованию инцидента с выдворением. Он оправдывал себя за то, что выступает по этой резолюции в это время, говоря, что, поскольку дело не имело привилегии в обсуждении, он не мог добиться его обсуждения без согласия комитета по процедурным вопросам.
Далее мистер Шеппард перешел к обсуждению инцидента в Белом доме. Через минуту-другую он был прерван генералом Гроувенором, который выступил по порядку ведения заседания, сказав, что данное выступление неуместно при обсуждении законопроекта по филиппинскому тарифу.
– Я покажу господам, что оно уместно! – воскликнул мистер Шеппард. – Этой стране так же пристало иметь Китайскую стену вокруг Белого дома, как иметь таковую вокруг Соединенных Штатов.
– Что ж, если он считает, что уместно таким образом призывать к ответу президента и его челядь, – сказал мистер Гроувенор, – пусть продолжает.
– Если бы президент услышал доносящиеся из соседних кабинетов вой волка или рев медведя, – резко парировал мистер Шеппард, – реакция была бы незамедлительной, но вопль американки обрушился на невосприимчивые уши.
Когда генерал Гроувенор прервал мистера Шеппарда, последовало несколько возгласов протеста, и многие друзья Шеппарда из демократов собрались вокруг него и побудили продолжать. Они встретили аплодисментами его ответ мистеру Гроувенору, и уроженец Огайо не стал настаивать на своей точке зрения.
– Эти непростительные и ничем не оправданные зверства, – продолжал мистер Шеппард, – требуют расследования. Если конгресс не предпримет каких-то действий, мы, в свободной республике, скоро станем свидетелями такого положения, когда граждане не могут приблизиться к президенту, ими же возведенному в эту должность, без страха получить телесные повреждения от творящих произвол подчиненных.
Мистер Пейн снова вмешался и задал вопрос:
– Если джентльмен располагает фактами, на которых основывает свои выпады, не считает ли он, что полицейский суд[101] – лучшее место, чтобы заявить о них во всеуслышание?
– Данное предложение бросает тень на самого автора, хотя он один из моих друзей, – отозвался Шеппард.
Когда речь была окончена, слово взял Гроувенор и сказал, что он был знаком с правилами, поэтому не стал настаивать на своем.
– Но я, – продолжал он, – счел весьма важным просто, в мягкой и отеческой форме, привлечь внимание молодого джентльмена из Техаса к моему протесту против его замечаний. Я надеялся, что он удержится от дальнейшего порицания президента. Он внес резолюцию, которая сейчас ожидает решения в соответствующем комитете. Резолюция требует фактов, и я предположил, что джентльмен подождет фактов, прежде чем данная резолюция будет внесена на голосование в палату представителей.
Я не провожу различий в надлежащем поведении между канцелярией президента вкупе с его челядью и самым смиренным семейством в этой стране, но я не считаю, что возникли такие обстоятельства, когда муж этой женщины не может позаботиться об этой ситуации.
Некий высокий государственный чиновник добавил сегодня кое-что по поводу инцидента с выдворением, который, как он сказал, стал известен ему через очевидца. Пока полицейский и его чернокожий помощник волокли миссис Моррис по окрестности, кое-кто из наблюдавших женщин-служанок выкрикивал: «Позор!» Один из полицейских зажал миссис Моррис рот рукой, чтобы заглушить ее призывы о помощи, и при виде этого некий слуга-негр рванулся вперед и закричал:
– Уберите руку от лица этой белой женщины! Не смейте так обращаться с белой женщиной!
Полицейский не обратил внимания на этого человека и продолжал заглушать крики миссис Моррис.
Причина, по которой я хочу вставить этот рассказ о деле Моррис, наделавшем столько шуму по всем Соединенным Штатам и, возможно, по всему миру, такова. Когда-нибудь, без сомнения, эти автобиографические записки будут опубликованы. Это будет после моей смерти. Это может произойти через пять, десять или пятьдесят лет – когда бы ни наступило это время, даже если оно наступит через сто лет, – но я заявляю, что тогдашний читатель обнаружит такой же острый интерес к этой истории, какой мир обнаруживает к ней сейчас, по той причине, что мой рассказ повествует об этом происшествии тем же языком, какой мы естественным образом используем, говоря о чем-то случившемся только что. Эта форма изложения способна донести через целую вечность тот самый интерес, который мы находим в ней сегодня. Тогда как, если бы это случилось пятьдесят или сто лет назад и историк излагал это своим языком и представил вам свой отстраненный взгляд, читательский интерес к этому был бы слабым. Видите ли, это не было бы новостью, это было бы историей, всего лишь историей, а история не может успешно конкурировать с новостями в смысле остроты интереса. Когда очевидец излагает в форме отчета какое-то экстраординарное событие, которому он был свидетелем, это новость – и интерес к ней абсолютно несокрушим; время не может иметь на нее разрушающего воздействия. Я помещаю здесь этот отчет в значительной степени в качестве эксперимента. Если какой-нибудь завалявшийся экземпляр этой книги случайно избежит переработки на бумажной фабрике на протяжении века или около того, а затем будет открыт и прочитан, то держу пари: тот, отдаленный от нас, читатель все так же сочтет это новостью, такой же интересной, как и любая новость, которую он найдет в современной ему газете, – если только газеты все еще будут тогда существовать, хотя давайте надеяться, что не будут.
Эти представления родились у меня осенью 1867 года, в Вашингтоне, то есть тридцать девять лет назад. Я тогда вернулся из поездки в Город квакеров[102]. Я поехал в Вашингтон, чтобы написать «Простаков за границей», но прежде чем начать книгу, необходимо было заработать какие-то деньги, чтобы жить в это время; либо занять, что было трудно; либо взять, где они лежали бы без присмотра, что было невозможно. Поэтому я основал первый «Синдикат газетной корреспонденции», который видел когда-либо несчастный мир. Я затеял это в содружестве с Уильямом Суинтоном, братом адмирала Джона Суинтона. Уильям Суинтон был блестящим созданием, высокообразованным, культурным. Он составлял такой контраст со мной, что я не знал, кем из нас больше восхищаться, потому что оба полюса были, по мне, равно восхитительны. И очень красивая женщина, и скромная домашняя клуша являются существами, которые приковывают мой взор и на которых я никогда не устаю взирать, ибо каждая по-своему совершенна, а именно совершенство, как мне кажется, нас завораживает. Нас очаровывает первоклассная литература, но лично меня она очаровывает не больше, чем ее противоположность – бульварное чтиво. Как-нибудь в другой раз я приведу ее пример – книгу, которую недавно прислали мне из Англии или Ирландии.
Суинтон держал у себя бутылку виски. Иногда она бывала полна, но редко так же полна, как он сам, и именно тогда, когда он был особенно полон, он наиболее умело обращался со своим пером. Мы писали по письму раз в неделю, переписывали их и рассылали в двенадцать газет, взимая по доллару за штуку. И хотя мы не разбогатели, это не позволяло бутылке иссякнуть, и она отчасти подпитывала нас обоих. На остальное мы зарабатывали журнальными статьями. Мое мастерство в этом было лучше, чем его, потому что я к тому времени написал шесть корреспонденций для «Нью-Йорк трибюн», когда находился в поездке по Городу квакеров, и одну, весьма легкомысленную, для «Нью-Йорк геральд» – после того как оттуда вернулся, – и потому у меня уже была изрядная репутация, чтобы извлекать из нее выгоду. То и дело мне удавалось получить двадцать пять долларов за журнальную статью. Мы с Райли в то время финансово поддерживали дешевые пансионы. Но даже наших совместных усилий не хватало, и тогда пансионы прогорали. Я с тех пор всегда был уверен, что дешевые пансионы, которые ведут дела в кредит, совершают ошибку. Но оставим пока Райли. Я поговорю о нем в следующий раз.
Я получил шанс написать журнальную статью о древнем, поросшем мхом иске, который будоражил конгресс в ту сессию, об иске, который будоражил конгресс аж со времен войны 1812 года. Иск был по кукурузе и по фуражу, потребленному американскими войсками в Мэриленде или где-то в тех краях во время войны 1812 года. Я написал статью, она есть в одной из моих книг и называется там «Подлинная история великого говяжьего контракта». Было необходимо выяснить цену кукурузы в 1812 году, и я находил это несколько затруднительным. Наконец я отправился к А.Р. Споффорду, который работал тогда в библиотеке конгресса – человеку с потрясающей памятью, – и изложил свое дело. Он сразу же сказал:
– Мне известны только два источника, которые обещают предоставить эту информацию: «Тук[103] о ценах» (он принес мне эту книгу) и нью-йоркская «Ивнинг пост». В те времена газеты не публиковали обзоров рынка, но примерно в 1809 году нью-йоркская «Ивнинг пост» начала печатать такие обзоры на листах размером с почтовый и вкладывать их в газету.
Он принес мне подшивку «Ивнинг пост» за 1812 год. Я изучил «Тука», а затем начал изучать «Пост» и очень спешил. В моем распоряжении было меньше часа. Но в «Пост» я обнаружил рассказ очевидца, который сразу же приковал мое внимание. Это было письмо от некоего человека, ставшего свидетелем высадки британцев и поджога Капитолия. Данный исторический эпизод он описывал сразу, по горячим следам. Три дня спустя в Нью-Йорке это письмо, вероятно, было прочитано с жгучим и всепоглощающим интересом, но ничуть не с более жгучим, чем тот интерес, что заставил вскипеть мою кровь пятьдесят лет спустя. Закончив читать то сообщение, я исчерпал все отведенное мне время и даже больше.
16 января 1906 года
Продолжение записи от 15 января
Этот эпизод произвел на меня сильное впечатление. Я был уверен, что совершил открытие. Я открыл, насколько больший интерес вызывает «новость», чем «история»; я открыл, что новость – это история в своей первой и лучшей форме, в своей живой и захватывающей форме, и что история – это бледное и спокойное ее отражение.
Это напоминает мне, что в своей ежедневной диктовке автобиографических записок я постоянно смешиваю эти две формы. Я надеюсь с помощью этой методы сохранить достоинства каждой. Я уверен, что после многих экспериментов наконец нащупал верный способ преподнесения автобиографии. Многие годы назад я имел обыкновение делать схематичные наброски, чтобы использовать их как тексты в написании автобиографических глав, но в действительности эти заметки не имели никакой ценности. Если я сразу же расширял их, пока мой интерес к ним был свеж, они были полезны, но если я оставлял их неиспользованными на несколько недель или несколько месяцев, их способность наводить на мысль обычно проходила. Они походили на увядшие цветы, из которых ушел аромат. Но я верю в этот, нынешний мой план. Приходя каждое утро в одиннадцать часов со своими стенографическими принадлежностями, вы находите меня в кровати, безмятежного и расслабленного, с сигарой, не встревоженного тем фактом, что я должен сейчас приступать к работе и начинать диктовать историю самого себя. А если бы мне для обретения вдохновения приходилось зависеть от выцветших заметок, я бы имел массу хлопот и моя работа очень скоро бы мне опротивела. В моей нынешней системе мне не нужны никакие записи. То, что главенствует в голове человека, и есть то, о чем надо говорить или писать. То, что вызывает свежий и непосредственный интерес, – это самый приятный текст, какой можно себе представить. И вам не удастся прийти сюда в одиннадцать часов или в иное время и застать меня без какого-нибудь свежего интереса – совершенно свежего интереса, – потому что перед этим я либо читал адские газеты и получал интерес оттуда, либо с кем-то разговаривал. В обоих случаях новый интерес наличествует – интерес, о котором я больше всего хочу поведать. Так что, как видите, это повествование непременно должно начинаться утром в форме дневника. Потому что оно непременно должно начинаться с чего-то, что я только что прочитал или о чем только что разговаривал. Этот текст, когда я с ним закончу… если когда-нибудь закончу, а похоже, я не заканчиваю ни с каким текстом, но это не важно – я не заинтересован заканчивать ни с чем. Мне интересно только говорить, и говорить, и бродить, не разбирая дороги, столько, сколько мне хочется, безотносительно результата для будущего читателя. В итоге здесь мы имеем сочетание дневника и истории, потому что как только я отклоняюсь от текущего текста – от мысли нынешнего дня, – это отклонение уводит меня вдаль и вширь, ведет через неизведанное море воспоминаний, а результатом этого становится история. Поэтому моя автобиография есть комбинация дневника и истории. Право начинать каждый день в форме дневника – ценное право. Я могу даже употребить более значительное слово – скажем, «драгоценное», – поскольку оно сводит вместе расположенные далеко друг от друга вещи, которые некоторым образом связаны друг с другом, и, следовательно, приятные сюрпризы и контрасты непременно проявятся тут и там.
Диктовал ли я что-нибудь о Джоне Мэлоне три или четыре дня назад? Хорошо, если не диктовал, тогда я, должно быть, говорил с кем-то о Джоне Мэлоне. Я сейчас припоминаю, что это было с мистером Волне Стримером. Он заведует библиотекой в клубе «Плэйерс». Он зашел сюда принести мне книгу, которую опубликовал, и со мной познакомиться. Я был членом-основателем клуба «Плэйерс», но прекратил свое членство три года назад вследствие одной нелепости, совершенной правлением клуба – правлением, которое всегда поступало по-идиотски; правлением, которое с самого начала отбиралось не просто из ближайшего, а из самого авторитетного сумасшедшего дома в городе. (И когда-нибудь я желал бы об этом поговорить.) Несколько раз на протяжении этого трехлетнего отрезка времени мои старые друзья и товарищи по клубу: Дэвид Манро, обаятельный шотландец, редактор «Норт американ ревью», художник Роберт Рид, скульптор Сент-Годенс, бывший актер Джон Мэлон и другие – возмущались поведением этого руководства – я имею в виду, поведением, приведшим к моей сегрегации, – и всегда пытались найти способ вернуть меня в круг единоверцев, не нанеся урон моей гордости. Наконец они нашли способ: сделали меня почетным членом. Эта высокая честь доставила мне безграничное наслаждение, и я был рад вернуться на столь лестных условиях. (Мне не нравится это слово, ну да ладно, я не могу придумать прямо сейчас какое-то более подходящее.) Тогда Дэвид Манро и другие заклали ради заблудшей овцы упитанного тельца, иными словами – устроили в мою честь обед. В середине обеда я ухватил краем глаза через полуоткрытую дверь буфетной комнаты душераздирающую фигуру – Джона Мэлона. Это был он, собственной персоной, конечно же, обойденный приглашением. Ему шестьдесят пять лет, и вся история его жизни на протяжении пятидесяти лет может быть сведена к этому красноречивому слову – «обойденный». Про него забывали, и забывали, и забывали, а годы между тем текли как сквозь пальцы на протяжении почти двух поколений. Он всегда надеялся, что его позовут. Он всегда жалостно и трогательно надеялся, что о нем вспомнят… Эта надежда не покидала его все годы, и, однако же, не было примера, чтобы она осуществилась. На протяжении тех лет, что я имел обыкновение заскакивать в клуб «Плэйерс» сыграть на бильярде и поболтать с приятелями, Джон Мэлон всегда находился там до полуночи и дольше. У него было дешевое жилье на площади – где-то на Грамерси-парк, – но истинным его домом был клуб. Однажды он рассказал мне свою историю.
Он был мальчиком на побегушках в редакции маленькой еженедельной газеты в Уилламетте, штат Орегон. Вскоре Эдвин Бут[104] со своей труппой дал там одно гастрольное представление, и Джон заболел сценой, присоединился к труппе и объехал с ней Тихоокеанское побережье, выступая в разнообразных ролях, пригодных для начинающего: иногда появляясь на сцене со словами: «Милорд, карета подана»; позднее – в сияющих жестяных доспехах римского солдата, и так далее, постепенно поднимаясь выше и выше, и вскоре уже стоял плечом к плечу с Джоном Маккэллоком[105], и они вдвоем занимали место в иерархии на трагической сцене вслед за самим Эдвином Бутом. Стоял вопрос, кто из них двоих станет преемником Бута, когда тот удалится на покой или умрет. По словам Мэлона, его популярность в те дни была вполне сопоставима с популярностью Маккэллока и их шансы были равны. Настал момент, когда представился великий шанс – в Филадельфии предстояло сыграть крупную роль. На эту роль был выбран Мэлон, но он опоздал на поезд и на это важное место был поставлен Джон Маккэллок и добился успеха, который обусловил его будущую жизнь. Мэлон был уверен, что, не опоздай он на поезд, этот успех был бы его, он бы обеспечил себе прочную славу, которая тогда выпала на долю Джона Маккэллока, он бы прошел по жизни безмятежно, спокойно, счастливо, окруженный почетом, восхищением, громом аплодисментов, как было у Джона Маккэллока с того дня и до конца жизни. Мэлон всем сердцем верил, что слава и удача в то время были рядом, в пределах досягаемости, и что он потерял их исключительно из-за опоздания на поезд. Он датировал начало своего заката именно тем днем. Дела его шли все хуже и хуже, мало-помалу, из года в год, пока не наступило время, когда он больше не понадобился на сцене, когда даже мелкие роли одна за другой ускользали у него из рук, и, наконец, ангажементы полностью прекратились – ангажементы любого рода. Тем не менее он всегда верил и всегда надеялся, что фортуна повернется к нему лицом, что он получит на сцене шанс в какой-нибудь великой роли, и этот один шанс было единственное, чего он желал. Он был убежден: мир тогда не подвергнет сомнению, что он является законным преемником Эдвина Бута, и с того дня он станет знаменитым и удачливым. Он никогда не расставался с этой надеждой. Я помню его ликование три или четыре года назад по поводу того, что какие-то частные театральные антрепренеры выбрали его на роль Отелло в одном из больших театров Нью-Йорка. И я помню его великое горе и уныние, когда эти антрепренеры по какой-то причине в последний момент отказались от своего замысла и отменили ангажемент Мэлона, похитив у него славу, которая вновь была в пределах досягаемости.
Как я уже говорил, в тот вечер, посреди обеда, я увидел его через полуоткрытую дверь. Там он и оставался до конца обеда, обойденный, вечно обойденный. Но когда речи подошли к концу, когда несколько человек из нас стали группками вставать из-за стола и непринужденно беседовать, он смиренно пробрался в комнату и прошел к свободному креслу рядом со мной. Я сразу же сел и заговорил с ним. Я всегда его любил – и все, думаю, тоже. А вскоре подошел президент Нью-Йоркcкого колледжа и, перегнувшись через Джона, стал расспрашивать меня о моем прошлом лете и как мне понравилось в Нью-Гемпширских горах, в Дублине, а затем, чтобы вовлечь Джона в разговор, спросил, знаком ли тот с этим регионом и бывал ли когда-нибудь в Дублине. Мэлон с видом человека, который меланхолично пытается припомнить дела давно минувших дней, промолвил: «В какую сторону от Манчестера это расположено?» Президент Финли ему ответил, и тогда Джон сказал: «Я никогда не бывал в Дублине, но мне смутно припоминается Манчестер. Я совершенно уверен, что был там однажды, но, знаете ли, это была всего лишь одна гастроль».
Это наполнило мою душу тихим восторгом, благостным довольством – то, как он сказал «всего лишь одна гастроль». Это как будто обнаруживало, что в своих полувековых грезах он был неким Эдвином Бутом и не осознавал, что является всего лишь Джоном Мэлоном. Что он был неким Эдвином Бутом, имеющим за спиной долгую, великую и успешную карьеру, в которой «одна гастроль» затерялась в сознании и память, непривычная к сохранению таких пустяков, не могла вести им счет. Он произнес это с великолепным безразличием и безмятежностью Наполеона, который делает вялое усилие, дабы вспомнить стычку, в которой погибла пара солдат, не считая это сражение достойным того, чтобы всерьез о нем говорить.
Вчера я разговаривал о Джоне Мэлоне с Волне Стримером. Я сделал это с определенной целью, хотя не сказал Стримеру, с какой именно. Дэвид Манро не имел возможности присутствовать на том обеде и, чтобы компенсировать это, планирует устроить еще один, 6 февраля. Дэвид назвал мне имена гостей, которых приглашает, и сказал, что если я хотел бы кого-то позвать, то мне надо обдумать это и прислать ему имя. Я обдумал и написал здесь, в блокноте, имя Джона Мэлона, надеясь, что на сей раз он не окажется обойденным, и зная, что его не обойдут, если только Дэвид вдруг этого не пожелает, а я думаю, что Дэвид этого не пожелает. Тем не менее я воспользовался удобным случаем прозондировать почву раз или два в беседе с Волне Стримером, спросив его, на каком счету сейчас Джон Мэлон у членов клуба «Плэйерс», и на этот вопрос получил быстрый и уверенный ответ, что все любят и жалеют Джона Мэлона.
Затем он рассказал мне историю Джона Мэлона. Она расходилась в некоторых пунктах с той историей, которую поведал мне сам Джон, но, я бы сказал, несущественно. Обнаружился один факт, о котором я не знал раньше, – что Джон не холостяк и у него есть замужняя дочь, которая живет где-то в Нью-Йорке. Далее, по ходу повествования Стримера, всплыл один сюрприз: что он сам был членом труппы Эдвина Бута, когда к ней тысячу лет назад присоединился Джон Мэлон, и что он был товарищем Джона многие годы, пока труппа гастролировала по Тихоокеанскому побережью и по другим штатам. Так что, как видите, абсолютно посторонний человек забегает сюда неожиданным образом, и первое, что я узнаю, – это что он старинный, замшелый и заплесневелый товарищ человека, который в данный момент у меня на уме. Вот как бывает, когда вы создаете комбинированный вариант дневника и истории, и никаким иным способом такие вещи узнать невозможно. Если вы попытаетесь их припомнить с намерением записать в форме истории спустя месяц или год, после того как они произошли, – что ж, когда вы к ним приступите, то окажется, из них уже вышел весь сок, – вы не сможете припомнить подробностей. И более того, они, так или иначе, утратили качество радостной неожиданности. Все это выдохлось и ушло.
Ну так вот… Вчера приехал из Хартфорда преподобный Джо Твичелл, чтобы отобедать и остаться здесь до утра и обменяться сплетнями, и он сидел здесь, у моей постели, до вечера, и мы разговаривали, и я рассказал ему все о Джоне Мэлоне. Твичелл снова явился сегодня после завтрака (16-го), чтобы поболтать, и принес мне вот эту вырезку из утренней газеты.
СМЕРТЬ СТАРОГО АКТЕРАДжон Мэлон был историком клуба «Плэйерс»
Вчера днем Джона Мэлона, историка клуба «Плэйерс» и одного из старейших актеров в стране, постиг апоплексический удар. Это случилось перед резиденцией епископа Грира по адресу: Грамерси-парк, 7 – в нескольких шагах от клуба. Епископ Грир увидел, как актер упал, и с помощью слуг перенес мистера Мэлона к себе в дом. Тот был без сознания, и епископ позвонил в Главное полицейское управление.
Из больницы «Белвью» была выслана карета «скорой помощи», и доктор Хокс отвез мистера Мэлона в это медицинское учреждение. Позднее «Плэйерс» переправил его в больницу «Пост-Грэдуэйт», где он скончался минувшей ночью.
Мистеру Мэлону было 65 лет, и он играл вместе со всеми заметными актерами прошлого поколения. Долгое время его имя ассоциировалось с именами Бута и Барретта[106]. В последние годы он не часто появлялся на подмостках, посвящая основную часть времени журнальной работе. Он проживал вместе с замужней дочерью на Западной Сто сорок седьмой улице, но посещал клуб «Плэйерс» каждый день. Удар случился с ним по пути в клуб.
Так что, как видите, вот еще одна неожиданность. Пока мы с Твичеллом разговаривали о Джоне Мэлоне, он уходил из этой жизни. Настал конец его разочарованиям. Наконец-то он перестанет быть вечно обойденным. Это было долгое ожидание, но наконец-то судьба ему улыбнулась.
Некоторое время назад я начал говорить, что, когда тридцать девять лет назад вроде бы сделал открытие о разнице между новостью и историей, у меня возникла идея журнала под названием «Ретроград», который не содержал бы ничего, кроме старинных новостей, повествований, отобранных из заплесневелых старых газет и книг, повествований, записанных очевидцами в момент, когда эти рассматриваемые эпизоды происходили.
Среда, 17 января 1906 года
Продолжение диктовки от 16 января. О генерале Сиклсе[107]
С тех пор весьма часто я пытался найти издателей, чтобы осуществить эксперимент с таким журналом, но мне никогда это не удавалось. Я никогда не мог убедить издателя, что «Ретроград» заинтересует публику. Никто из них не был способен проникнуться идеей, что человек в здравом уме может находить интерес в утративших свежесть новостях. Последнее усилие в этом направлении я сделал три года назад. И вновь потерпел фиаско. Но сам я не просто убежден. Я совершенно уверен, что «Ретроград» имел бы успех и стал бы любимцем публики. Я также уверен и в другом – «Ретроград» имел бы такое преимущество перед любыми другими когда-либо выходившими журналами, что человек, прочитавший в нем первый абзац, продолжал бы читать дальше и прочел бы весь журнал целиком, ничего не пропуская, – тогда как ныне не существует журнала, который содержал хотя бы три статьи, за которые можно было бы с уверенностью поручиться, что они способны заинтересовать читателя. В нынешний журнал необходимо поместить дюжину статей, с тем чтобы угодить шести или восьми вкусам. Один человек покупает журнал для одной из содержащихся в нем статей, другого привлекает другая, третьего – третья, но ни один не покупает журнал из-за всего содержимого целиком. Я настаиваю, что «Ретроград» покупали бы ради всего содержимого целиком и каждый читатель читал бы все полностью.
– Мистер Пейн, давайте поставим эксперимент и создадим с вами такой журнал, если вы готовы отбирать старые новости из старых книг и газет и делать всю остальную редакторскую работу. Есть у вас такое желание?
Мистер Пейн. Я с радостью, когда мы будем иметь возможность затеять такое предприятие.
– Прекрасно, тогда мы со временем проделаем такой эксперимент.
В тот вечер мы с Твичеллом пересекли под дождем улицу и провели час с генералом Сиклсом. Сиклсу сейчас восемьдесят один год. Я до этого встречал его только раз или два, хотя в течение целого года нас разделяла только одна Девятая улица. Он слишком стар, чтобы наносить визиты, а я слишком ленив. Я помню, когда он убил Филипа Бартона Ки[108], сына автора «Звездного знамени»[109], и помню необычайное волнение, которое это убийство произвело в стране. Думаю, это было немногим более пятидесяти лет назад. Мне смутно помнится, что это произошло в Вашингтоне и что я был там в то время.
Я чувствую себя хорошо знакомым с генералом Сиклсом в течение тридцати восьми или тридцати девяти лет, потому что именно столько времени я знаю Твичелла. Твичелл был капелланом в бригаде Сиклса во время Гражданской войны и всегда любил поговорить о генерале. Твичелл служил под началом Сиклса всю войну. Когда бы он ни приезжал ко мне из Хартфорда, он почитал своим долгом пойти и засвидетельствовать свое почтение генералу. Сиклс – радушный старик с красивой, осанистой фигурой и военной выправкой, он говорит гладко, на хорошо выстроенном – я бы сказал, на идеально выстроенном – английском. Его речь всегда интересна и изобилует смыслами, но поскольку она не оснащена смысловыми ударениями и совершенно лишена воодушевления, то вскоре начинает угнетать своей монотонностью и навевает дремоту. Твичеллу приходилось раз или два наступать мне на ногу. Покойный Билл Най однажды сказал: «Мне говорили, что музыка Вагнера лучше, чем кажется на слух». Это удачный пример того, что столь многие люди пытались описать, да так и не смогли, очень подходит к манере речи генерала. Его речь гораздо лучше, чем кажется. Нет, не так – похоже, тут чего-то не хватает. Пожалуй, Най сказал бы, что «она лучше, чем кажется на слух». Я думаю так. Его разговор звучит не занимательно, но он, бесспорно, занимателен.
Сиклс потерял ногу под Геттисбергом[110], и я помню рассказ Твичелла об этом событии. Он говорил о нем во время одной из наших долгих прогулок много лет назад, и хотя я уже не помню всех подробностей, я до сих пор ношу в памяти картинку, как она была представлена Твичеллом. Ногу оторвало пушечным ядром. Твичелл вместе с другими вынесли генерала с поля боя и уложили под деревом на ложе из сучьев. Поблизости не было хирурга, и Твичелл с преподобным отцом О’Хоганом, католическим священником, сделали импровизированный жгут и остановили струю крови – «обуздали», пожалуй, более верный термин. Первым появился газетный репортер. Генерал Сиклс счел себя умирающим, и если только Твичелл настолько правдив, насколько предписывает ему его сан, то генерал Сиклс абстрагировался от всего, что связывало его с потусторонним миром, дабы подобающим образом уйти из этого. И вот он продиктовал свои «последние слова» этому газетному репортеру. То была идея Твичелла – я хорошо это помню, – что генерал явно находился под воздействием того факта, что у умирающих несколько последних слов бывали настолько скверно выбраны – случайно ли или намеренно, – что слова эти переживали всю предыдущую репутацию человека. Поэтому генерал решил произнести свои последние слова в форме, специально рассчитанной на то, чтобы отлить их в бронзе и сохранить для будущих поколений. Твичелл процитировал мне эту речь. Я забыл ее суть, но помню, что она была тщательно выстроенной для такого случая.
Так вот, когда мы сидели там в присутствии генерала, слушая его монотонную беседу – она была о нем самом, и всегда бывает о нем самом, и всегда кажется скромной и нераздражающей, безобидной, – мне казалось, что он всегда был таким человеком, что рискнул бы спасением своей души, лишь бы произнести какие-нибудь «последние слова» в привлекательной форме. Он бубнил, и жужжал, и щебетал, и все это было так простодушно и мило – просто как нельзя лучше. И я еще вот что скажу: он никогда не делал ни о ком неблагородных комментариев. Он говорил сурово о том, и о другом, и о третьем человеке – об офицерах на войне, – но он делал это с учтивостью и достоинством. В том не было недоброжелательности. Он просто произносил то, что считал справедливой критикой.
Я тогда отметил то, что уже отмечал прежде, четырьмя-пятью месяцами ранее: генерал ценил свою утраченную ногу больше той, которая осталась. Я совершенно уверен, что если бы ему предстояло расстаться с одной из них, он бы расстался с той, что при нем. Я уже замечал то же самое у нескольких других генералов, которые потеряли частицу себя на Гражданской войне. Был такой генерал Фэйрчайлд, из Висконсина. В одном из крупных сражений он потерял руку. Когда он был генеральным консулом в Париже и мы, Клеменсы, временно проживали там и близко познакомились с ним и его семьей, то как только выдавался подходящий случай – предоставлявший генералу Фэйрчайлду возможность поднять обрубок своей утраченной руки и эффектно ею помахать, – он не забывал этим случаем воспользоваться. Было легко извинить его, что я и делал.
Генерал Нойес был в то время нашим посланником во Франции. Он потерял на войне ногу. Это был человек весьма тщеславный, надо отдать ему должное, и всякий мог видеть – я определенно видел, – что, когда бы ни собиралось подходящее общество, Нойес вскоре как будто исчезал. От него не оставалось ничего, кроме отсутствующей ноги.
Что ж, генерал Сиклс сидел на диване и говорил. Дом его – любопытное место. Две комнаты изрядного размера – гостиные, соединяемые двустворчатыми дверями, и полы, стены, потолки, увешанные и устланные львиными, леопардовыми и слоновьими шкурами; фотографии генерала в разнообразные периоды жизни: фотографии en civil[111], фотографии в военной форме; расходящиеся лучами на стене трофейные сабли; флаги всевозможных видов, натыканные там и сям; и вновь животные; и вновь шкуры, везде и всюду шкуры и снова шкуры диких существ, как я полагаю, – красивые шкуры. Невозможно было пройти по этому полу в любом месте так, чтобы не споткнуться о твердые головы львов и все такое прочее. Вам бы не удалось вытянуть руку, чтобы не уперлась в изысканную бархатистую шкуру тигра или леопарда – да каких только шкур там не было, словно в этом доме разделся целый зверинец. Еще там стоял весьма ощутимый и довольно неприятный запах, который проистекал от дезинфицирующих средств, консервантов и таких штук, которые надо распылять на шкуры, дабы отпугивать моль, – так что это было не такое уж приятное место из-за всего этого. Это было что-то вроде музея, и в то же время это был не такой музей, который казался бы достойным великого полководца. Это был музей такого рода, который бы привел в восторг и развлек маленьких мальчиков и девочек. По моим предположениям, этот музей выявляет какую-то часть склада характера генерала, который восхитительно, по-детски непосредствен.
Однажды в Хартфорде, двадцать – двадцать пять лет назад, как раз в тот момент, когда Твичелл выходил в воскресенье из ворот своего дома, направляясь в церковь читать проповедь, ему вручили телеграмму. Он тут же прочел ее и пошатнулся. Там говорилось: «Генерал Сиклс скончался сегодня в полночь».
Ну сейчас-то вы видите, что это было не так. Но для Джо-то в тот момент это было именно так. Он двинулся дальше – к церкви, – но мысли его были далеко. Вся его привязанность и все уважение и преклонение перед генералом вышли на первый план. Сердце его было переполнено этими чувствами. Он едва осознавал, где находится. Он встал за свою кафедру и начал службу, но голос его не слушался. Паства никогда прежде не видела его до такой степени растроганным во время проповеди. Прихожане сидели и глазели на него, задаваясь вопросом, в чем дело, ибо в этот самый момент он читал прерывающимся голосом и с набегающей время от времени слезой главу, казалось бы, совершенно лишенную эмоций, о том, как Моисей породил Аарона, а Аарон породил Второзаконие, а Второзаконие породило святого Петра, а святой Петр породил Каина, а Каин породил Авеля, – и он продолжал перечислять это, чуть не плача, и голос у него при этом постоянно прерывался. Прихожане покидали церковь в то утро, не в силах объяснить эту весьма удивительную вещь – как она им представлялась, – почему бывший солдат, воевавший более четырех лет и проповедовавший теперь с этой кафедры на действительно волнующие темы, не дрогнув при этом ни одним мускулом, вдруг совершенно потерял самообладание, рассказывая обо всех этих порождениях. Этого они не могли понять. Вот видите, как подобная загадка может подогреть любопытство до точки кипения.
У Твичелла много приключений. С ним за год происходит больше приключений, чем с любым другим за пять лет. Как-то раз субботним вечером он заметил на туалетном столике жены какой-то пузырек. Ему показалось, что на этикетке написано: «Восстановитель волос» – и он унес снадобье к себе комнату и основательно сдобрил им голову, а потом отнес обратно и больше о нем не думал. На следующее утро, когда он встал, его голова была ярко-зеленого цвета! Он разослал гонцов во все концы, но не мог найти проповедника себе на замену, поэтому ничего не оставалось, как самому отправиться в церковь и читать проповедь. У него не было в обойме, как оказалось, проповеди с каким-нибудь легкомысленным содержанием, поэтому ему пришлось читать какую-то очень серьезную и торжественную – и это усугубило дело. Мрачная серьезность проповеди не гармонировала с праздничным убранством его головы, и люди просидели всю проповедь, затыкая рты носовыми платками, пытаясь подавить рвущееся наружу веселье. И Твичелл говорил мне, что точно никогда прежде не видел своей паствы – всей целиком, – настолько захваченной интересом к его проповеди, от начала и до конца. Всегда бывает какой-то элемент безразличия, тут и там, или рассеяния внимания, но на сей раз ничего подобного не было. Люди внимали так, как если бы думали: «Мы должны получить все, что можно, от этого спектакля, не упустив ни капли». И он сказал, что, когда спустился с кафедры, больше людей, чем обычно, поджидали его, чтобы пожать ему руку и поблагодарить за проповедь. И как жаль, что эти люди принялись сочинять небылицы в подобном месте – в церкви, – когда было совершенно ясно, что проповедь их вовсе не интересовала, они всего лишь хотели получше рассмотреть его голову.
Твичелл сказал – нет, не Твичелл, это я говорю: с течением дней, по мере того как воскресенье сменялось воскресеньем, интерес к волосам Твичелла все рос и рос, потому что они не оставались однообразно и монотонно зелеными, а принимали все более и более глубокие оттенки зелени; затем они стали меняться и сделались рыжеватыми, а оттуда стали переходить к другим цветам – багрянистому, желтоватому, синеватому и так далее, – но никогда не принимали однородный цвет. Они всегда были крапчатыми. И каждое воскресенье цвет был чуть-чуть интереснее, чем в предыдущее, – и голова Твичелла приобрела известность, и люди приезжали из Нью-Йорка, и Бостона, и Южной Каролины, и из Японии и так далее, чтобы на нее взглянуть. Свободных мест не хватало, чтобы вместить всех желающих, пока его голова претерпевала эти разнообразные и захватывающие видоизменения. И это было хорошо в нескольких отношениях, потому что бизнес до этого несколько подвял, а теперь множество людей вошли в лоно церкви, дабы иметь возможность лицезреть этот спектакль, и это стало началом процветания его церкви, которое уже никогда не уменьшалось на протяжении последующих лет. Никогда с Джо не случалось ничего столь же благоприятного.
Так вот касательно генерала Сиклса. Много лет назад Твичелл рассказывал о его маркитанте. В бригаде Сиклса был маркитант, янки, грандиозная личность с точки зрения способностей. Все другие маркитанты оставались не у дел накануне битвы, в ходе битвы, после битвы, но с этим маркитантом дело обстояло иначе. Он никогда не оставался вне чего-либо и, таким образом, пользовался большим уважением и восхищением. Бывали времена, когда он напивался. Это были периодические запои. Невозможно было предсказать, когда с ним собирается приключиться нечто подобное, и, таким образом, невозможно от этого подстраховаться, а когда он был пьян, то ни во что не ставил ничьи чувства и желания. Если ему хотелось сделать то-то и то-то, он это непременно делал – ничто не могло убедить его поступить как-то иначе. Если же он чего-то делать не хотел, никто не мог убедить его это сделать. В один из таких случаев маркитантского затмения генерал Сиклс пригласил каких-то других военачальников отобедать с ним в штабной палатке. Его повар, или ординарец, или кто-то еще – какое-то надлежащее лицо – пришел к нему, объятый ужасом, и сказал:
– Маркитант пьян. Никакого обеда не получится. Готовить нечего, а маркитант нам ничего не продаст.
– Ты сказал ему, что все это нужно генералу Сиклсу?
– Да, сэр. На него это не подействовало.
– Ну ты что, не можешь ему…
– Нет, сэр, мы ничего не можем с ним сделать. У нас есть немного бобов, только и всего. Мы пытались уговорить его продать нам фунт свинины для генерала, но он сказал, что не продаст.
Генерал Сиклс сказал:
– Пошлите за капелланом. Пусть к нему сходит капеллан Твичелл. Он пользуется авторитетом у этого маркитанта: тот маркитант питает большое почтение к капеллану и благоговеет перед ним. Пусть Твичелл сходит туда и посмотрит, нельзя ли уломать маркитанта продать ему фунт солонины для генерала Сиклса.
Твичелл отправился по этому поручению.
Маркитант нетвердо прислонился к чему-то твердому, собрался с мыслями и словами и сказал:
– Продать фунт свинины для генерала Сиклса? Не-а. Идите и скажите ему, что я не продам фунта свинины даже для Бога.
Таково было изложение Твичеллом этого эпизода.
Но я отвлекся от того дерева, под которым лежал истекающий кровью генерал Сиклс, произнося свою последнюю речь. Прошло три четверти часа, прежде чем нашли хирурга, потому что сражение было грандиозное и хирурги требовались повсюду. Хирург прибыл уже после того, как спустилась ночь. Это была тихая и безветренная июльская ночь, и горела свеча – я думаю, кто-нибудь сидел у изголовья генерала и держал в руке эту свечу. Она отбрасывала света ровно столько, чтобы сделать лицо генерала отчетливым, а кругом виднелись несколько неотчетливых фигур в ожидании. И вот в эту группу из темноты врывается адъютант, спрыгивает с коня, приближается к этому угасающему генералу, вытягивается по-солдатски, отдает честь и докладывает самым что ни на есть прозаическим образом, что он выполнил приказ, отданный генералом, и что передислокация полков в назначенный опорный пункт выполнена.
Генерал учтиво поблагодарил его. Я уверен, Сиклс всегда был вежливым. Необходима тренировка, чтобы наделить человека возможностью быть надлежащим образом учтивым, когда он умирает. Многие пытались такими быть. Уверен, что преуспели очень немногие.
Четверг, 18 января 1906 года
Выступление сенатора Тиллмана по делу Моррис. – Похороны Джона Мэлона в сравнении с похоронами императрицы Австрии. – Разговор о поединках
Сенатор Тиллман из Южной Каролины произнес позавчера речь, исполненную откровенной критики в адрес президента – президента Соединенных Штатов, как он его называет, – тогда как, насколько мне известно, на протяжении лет сорока нет такого должностного лица, как «президент Соединенных Штатов», за исключением, пожалуй, Кливленда. Я не припоминаю никакого другого президента Соединенных Штатов – может, и были один-два, – возможно, были один-два, которые не были всегда и постоянно президентами Республиканской партии, а бывали время от времени и на короткие промежутки действительно президентами Соединенных Штатов. Тиллман поднял в своей речи вопрос выдворения миссис Моррис из Белого дома, и я думаю, его резкая критика в адрес президента представляет собой умелую работу. Во всяком случае, то, как он за нее взялся, вполне меня устроило, оставив по себе приятный привкус. Я был рад, что есть кто-то, кто занимается этим делом, будь то по мотивам великодушным или мелочным, и выносит на публичное обсуждение. Это напрашивалось. Весь народ и вся пресса бездеятельно сидели в смиренном и рабском молчании, при этом каждый втайне желал – как было и в моем случае, – чтобы кто-нибудь с какими-то представлениями о приличиях поднялся и осудил это вопиющее безобразие как оно того заслуживает. Тиллман четко и убедительно доносит свою точку зрения, что мне импонирует. Я сам хотел сделать это несколько дней назад, но тогда уже разрабатывал программу действий по другому вопросу, затрагивающему общественные интересы, что может повлечь пару-тройку камней в мою сторону, а одного подобного развлечения для меня вполне достаточно. Вопрос же был таков: президент всегда щедр на письма и телеграммы всякому встречному и поперечному, обо всем и ни о чем. Похоже, он никогда не испытывает недостатка во времени, чтобы отвлечься от своих реальных обязанностей на несуществующие. Поэтому в то самое время, когда ему следовало бы набросать одну-две строчки, дабы сообщить миссис Моррисон и ее друзьям, что, будучи джентльменом, он спешит принести свои извинения за то, что его идиот-помощник превратил официальную правительственную резиденцию в матросскую ночлежку, и сказать, что он строго укажет мистеру Барнсу и остальному гарнизону охраны приемной впредь тактичнее обращаться с заблудшими и воздерживаться от такого поведения в Белом доме, которое можно охарактеризовать как недостойное в любом другом респектабельном жилище на земле…
Я не люблю Тиллмана. Его троюродный брат три года назад убил редактора, не дав этому редактору возможности себя защитить. Я признаю, что это почти всегда мудро и часто до известной степени необходимо – убить редактора, но я полагаю, что, когда человек является сенатором Соединенных Штатов, ему следует предписать своему троюродному брату сдерживаться как можно дольше, а затем уже сделать это пристойным образом, подвергаясь и самому некоторому риску. Я не слышал, чтобы Тиллман сделал много такого, что можно было бы поставить ему в заслугу на протяжении его политической жизни, но рад той позиции, которую он занял на сей раз. Президент постоянно отказывался выслушивать тех своих друзей, которые являются здравомыслящими, – людей, которые старались убедить его отмежеваться от поведения мистера Барнса и выразить сожаление по поводу того происшествия. И сейчас мистер Тиллман указывает на то, о чем я говорил минуту назад, и делает это с впечатляющим эффектом. Он напоминает сенату, что в то самое время, когда высокий сан никак не позволяет президенту отправить миссис Моррис или ее друзьям короткое дружелюбное и исполненное раскаяния письмо, у него находится достаточно времени, чтобы отправить комплиментарное и восхищенное послание боксеру-профессионалу с Дальнего Запада. Если бы президент был непопулярной личностью, суть вопроса была бы ухвачена раньше и привлекла бы больше внимания и вызвала громкие последствия. Но, как я уже предположил, страна и газеты хранят обо всем этом верноподданное и униженное молчание и ждут, благочестиво и с надеждой, чтобы какой-то безрассудный человек высказал то, что у них на сердце и что они не могут себе позволить вымолвить. Миссис Моррис усложняет ситуацию и не дает угаснуть дискомфорту восьмидесяти миллионов людей, держась почти насмерть, при этом ни поправляясь, ни умирая; сделай она то либо другое, это ослабило бы напряжение. Пока же неловкая ситуация вынуждена продолжаться. Мистер Тиллман определенно ее не притушил.
(Та моя юбилейная речь была представлена текстом, который я имел в виду использовать здесь дальше. Не хочу слишком далеко от нее отклоняться и должен снова вернуться к ней.)
Сегодня утром мы похоронили старого доброго актера Джона Мэлона. Его старые друзья по клубу «Плэйерс» проводили его в последний путь. Я второй раз в жизни присутствовал на католических похоронах. И когда я сидел в церкви, то, повинуясь естественному процессу, мысленно вернулся назад, к тому, другому разу, и контраст сильно меня заинтересовал. В предыдущий раз это были похороны императрицы Австрии, которая была злодейски убита шесть – восемь лет назад. Туда съехалась вся древняя знать Австрийской империи, и поскольку лоскутное одеяло старых королевств и княжеств состоит из девятнадцати государств и одиннадцати национальностей, и поскольку эти аристократы явились разодетые в наряды, которые привыкли носить их предки по торжественным случаям государственной важности четыре или пять столетий назад, многообразие и великолепие костюмов создавало картину, оставлявшую далеко в тени все представления о пышности и блеске, которые я в ходе своей жизни вынес из оперы, театра, картинных галерей и книг. Золото, серебро, драгоценности, шелк, атлас, бархат – все это было там, в блестящем и прекрасном смешении и в такой совершенной гармонии, которую соблюдает сама Природа, когда расцвечивает и живописно располагает свои цветы и свои леса и заливает их солнечным цветом. Военные и гражданские модистки Средних веков знали свое дело. Каким бы ни было огромным разнообразие выставленных напоказ нарядов, среди них не было ни одного безобразного или такого, который являл бы собой диссонирующую ноту в гармонии или оскорблял взор. Когда эти многочисленные костюмы находились в неподвижности, они были прекрасны мягкой, роскошной, чувственной красотой; когда же эта масса шевелилась, то от легчайшего движения драгоценности, металлы и яркие краски то вспыхивали огнем, то тут же гасли, как в лучах мигающего освещения, что вызывало во мне экстаз.
Но в это утро все было иначе. В это утро все одеяния оказались похожи друг на друга: простые и лишенные цвета. «Плэйерс» были одеты так, как они всегда одеваются, разве что у них на головах были приличествующие церемонии цилиндры. Да, по-своему похороны Джона Мэлона были не менее впечатляющи, чем похороны императрицы. Не было разницы между Джоном Мэлоном и императрицей, кроме разве искусственных различий, изобретенных и установленных глупой ребяческой суетностью человека. Императрица и Джон были абсолютно равны в своих важнейших составляющих – в сердечной доброте и безупречной жизни. Оба проплыли мимо наблюдателей в своих гробах славными, почтенными, уважаемыми, оба проследовали одной дорогой от церкви, направляясь в одном и том же направлении – к чистилищу, дабы – согласно католической доктрине – быть переведенными оттуда в лучший мир либо остаться там, в зависимости от тех контрибуций, которые внесут их друзья, – наличностью или в виде молитв. В своей замечательной речи священник рассказал нам о месте назначения Джона и тех условиях, на которых он мог бы продолжить свое путешествие либо остаться в чистилище. Джон был беден, его друзья бедны. Императрица была богата, ее друзья богаты. Перспективы Джона Мэлона нехороши, и я горько сокрушаюсь об этом.
Возможно, я заблуждаюсь, говоря, что присутствовал только на двух католических похоронах. Думаю, я присутствовал на одном в Виргиния-Сити, штат Невада, лет сорок назад – или, может, это было в Эсмеральде, на границе с Калифорнией, – но если это случилось, воспоминание об этом едва ли можно сказать, что существует, – такое оно расплывчатое. Я и впрямь присутствовал там на одних или двух похоронах – может, на дюжине: на похоронах головорезов, которые старались очистить общество путем истребления других головорезов – и в самом деле совершали это очищение, хотя и не в соответствии с той программой, которую наметили для своей миссии.
А также я присутствовал на нескольких похоронах лиц, которые пали на дуэлях, – и, пожалуй, тот, кого я помогал транспортировать, был дуэлянт. Но разве стала бы католическая церковь хоронить дуэлянта? Разве навлечение на себя собственной смерти не является, по сути, самоубийством? Разве по этой причине не должны были ему отказать в христианском погребении? Что ж, я не помню, как именно там обстояло дело, но, думаю, то был дуэлянт.
Пятница, 19 января 1906 года
О дуэлях
В те давние дни дуэли внезапно вошли в моду на новой Территории Невада, и к 1864 году все рвались испытать себя в новом виде спорта главным образом по той причине, что человек не мог всецело себя уважать, пока не убил либо не покалечил кого-нибудь на дуэли или не был убит либо покалечен сам.
В то время я два года служил у мистера Гудмана редактором в городской газете под названием «Виргиния-Сити энтерпрайз». Мне было двадцать девять лет. Я был честолюбив в нескольких отношениях, но полностью избегал соблазна этой конкретной мании. У меня не было желания драться на дуэли и не было намерения никакую дуэль спровоцировать. Я не чувствовал себя респектабельным, но у меня имелось определенное удовлетворение от ощущения безопасности. Мне было стыдно за себя, остальным сотрудникам было стыдно за меня, но я довольно неплохо держался, несмотря ни на что. Я давно привык себя стыдиться – за то или за другое, – поэтому мне было не в новинку пребывать в таком состоянии. Я переносил это очень хорошо. В штате сотрудников был Планкетт, в штате был Р.М. Даггет. Соперничающей газетой была «Виргиния юнион». Ее редактором в течение какого-то времени был Том Фитч, прозванный сладкоречивым оратором из Висконсина – это было место, откуда он приехал. Он употреблял свое красноречие в редакционных колонках «Юнион», и мистер Гудман вызвал его на дуэль и оформил пулей. Я помню радость сотрудников, когда вызов Гудмана был принят Фитчем. Мы в тот вечер работали допоздна и превозносили Джо Гудмана. Ему было всего двадцать четыре года, ему не хватало мудрости, которую имеет человек в двадцать девять, и он был настолько же рад стать участником дуэли, насколько я был рад, что не оказался на его месте. Своим секундантом он выбрал майора Грейвза (это имя неточно, но довольно похоже; я не помню, как точно звали майора). Грейвз пришел, чтобы проинструктировать Джо в искусстве поединка. Он служил майором под началом Уокера, «сероглазого избранника судьбы», и сражался на протяжении всей той знаменательной флибустьерской кампании в Центральной Америке[112]. Этот факт характеризует майора. Сказать, что человек служил майором под командованием Уокера и вышел из этого побоища пожалованным его похвалой, означает сказать, что майор был не просто храбрецом, но что он был храбр в высочайшей степени. Все бойцы Уокера были таковы. Я близко знавал семью Гиллис. Отец тоже воевал под началом Уокера, и вместе с ним – один из сыновей. Они участвовали в памятной битве и держались до последнего против превосходящих сил противника, как и все люди Уокера. Сын погиб на глазах у отца. Отец получил пулю в глаз. Старик – ибо он уже был стариком в то время – носил очки, и пуля вместе с одним стеклом прошла внутрь черепа и там осталась. Впоследствии, когда я столовался в доме старика в Сан-Франциско, всякий раз, когда он, бывало, разволнуется, я видел, как он роняет слезы и вместе с ними – то самое стекло, что выглядело бесконечно трогательным. Удивительно, как стекло может множиться при подходящем случае. Стекло было все разбито и испорчено, поэтому не имело рыночной ценности, но с течением времени он источил достаточно влаги, чтобы открыть магазин очков. Были у него и другие сыновья: Стив, Джордж и Джим – совсем молодые ребята, просто мальчишки, которые хотели участвовать в экспедиции Уокера, поскольку обладали неустрашимым духом своего отца. Но Уокер категорически отказался их взять, сказав, что это серьезная экспедиция и там не место детям.
Майор Грейвз представлял собой внушительную личность: с величественной, полной достоинства фигурой и выправкой, по натуре и воспитанию он был обходителен, вежлив, любезен, обаятелен и обладал тем качеством, которое, думаю, встречалось мне только еще в одном человеке – Бобе Хоуланде, – таинственным свойством, которое гнездится в глазах, и когда эти глаза предостерегающе обращены к отдельному человеку или целому отряду, этого достаточно. Человек, обладающий таким взглядом, не нуждается в том, чтобы носить оружие, он может двинуться на вооруженного головореза, сокрушить его взглядом и взять в плен, не сказав ни единого слова. Я видел, как однажды так сделал Боб Хоуланд: хрупкого сложения, беззлобный, приветливый, воспитанный, добродушный – не человек, а скелетик с нежными голубыми глазами, которые завоевывали ваше сердце, когда улыбались вам или когда леденели и его замораживали, смотря по ситуации.
Майор поставил Джо по стойке «смирно», поставил Стива Гиллиса в пятнадцати шагах, велел Джо повернуться к Стиву правым боком, взвел курок своего морского шестизарядного револьвера – этого изумительного оружия – и направил его вертикально вниз у ноги, сказав, что именно таково должно быть правильное положение оружия, что та манера, которая обычно применялась в Виргиния-Сити (то есть когда пистолет направлен вертикально в воздух, а затем медленно опускается, нацеливаясь в противника), в корне неверна. При слове «раз» вы должны поднять пистолет, медленно и твердо, до нужного уровня на теле человека, которого желаете заставить осознать свой проступок. Затем, после паузы произносятся слова: «два, три – огонь – стоп!». При слове «стоп» вы можете стрелять – но не раньше. Вы можете подождать сколько вам угодно после этого слова. Затем, когда стреляете, вы можете двигаться вперед, продолжая стрелять в свое удовольствие, – если можете извлекать из этого удовольствие. А тем временем ваш противник, если его правильно проинструктировали и если он, к собственному удовольствию, остался в живых, двигается на вас и стреляет – и всегда вероятно, что дело кончится большими или меньшими неприятностями.
Естественно, когда револьвер Джо поднялся на нужный уровень, он был нацелен Стиву в грудь, но майор сказал: «Нет, это не благоразумно. Возьмите на себя весь риск быть убитым самому, но не подвергайте себя риску убить другого человека. Если вы останетесь в живых после дуэли, то вам нужно выжить так, чтобы память об этом не шла с вами до конца дней и не мешала вам спать. Цельтесь противнику в ногу, не в колено, не выше колена, ибо это опасные места. Цельтесь ниже колена, покалечьте его, но оставьте в живых ради его матери».
Благодаря этим истинно мудрым и превосходным инструкциям Джо свалил своего противника, прострелив ему голень, что оставило того навсегда хромым. А Джо не потерял ничего, кроме клока волос, без которых мог тогда обойтись лучше, чем сейчас. Ибо, когда я видел его здесь, в Нью-Йорке, год назад, шевелюра у него отсутствовала, не осталось почти ничего, кроме бахромы по краям с возвышающимся над ней куполом.
Примерно год спустя и я получил свой шанс. Но я за ним не гонялся. Гудман уехал в недельный отпуск в Сан-Франциско и оставил меня исполнять обязанности главного редактора. Я-то предполагал, что это легкая должность, где не надо ничего делать, кроме как писать по одной передовице в день, но я был разочарован в этом своем предрассудке. В первый день я не смог найти, о чем бы написать статью. Затем меня осенило, что, поскольку то было 22 апреля 1864 года, на следующее утро должна наступить 300-я годовщина со дня рождения Шекспира – и какой лучшей темы мог я желать? Я раздобыл энциклопедию, изучил ее, выяснил, кто такой был Шекспир и что он сделал, позаимствовал все это и выложил перед общественностью. Того, что сделал Шекспир, было недостаточно, чтобы написать передовицу необходимого объема, но я заполнил свободное место описанием того, чего он не делал, – что во многих отношениях было более важным, потрясающим и интересным для чтения, чем самые прекрасные поступки, которые он действительно совершил. Но на следующий день я снова оказался в затруднении. Шекспиров, которых можно было бы пустить в разработку, больше не нашлось. Не нашлось ничего в предыстории либо в мировой перспективе, чтобы создать из этого передовую статью, подходящую для тамошней общины, поэтому оставалась всего только одна тема. Этой темой был мистер Лэйрд, владелец «Виргиния юнион». Его редактор тоже уехал в Сан-Франциско, и Лэйрд пробовал себя в редакторском деле. Я разбудил мистера Лэйрда какими-то (несколькими) любезностями того сорта, которые были модны среди газетных редакторов в тех краях, и он на следующий день отплатил мне той же монетой, в самом ядовитом духе. Он был уязвлен чем-то, что я сказал про него, какой-то мелочью, уж не помню теперь, что это было, – возможно, назвал его конокрадом или одним из тех словосочетаний, которые обычно использовались для описания другого редактора. Они были, безусловно, справедливыми и точными, но Лэйрд оказался очень чувствительной натурой и ему это не понравилось. Поэтому мы ожидали вызова от мистера Лэйрда, ведь согласно правилам – согласно дуэльному этикету в том виде, как он был реконструирован, реорганизован и усовершенствован дуэлянтами той местности, – всякий раз, когда вы говорили о другом человеке что-нибудь такое, что ему не нравилось, ему было недостаточно огрызнуться в том же оскорбительном тоне: этикет предписывал ему послать вызов, – поэтому мы ждали вызова, ждали весь день. Вызов не пришел. И по мере того как час за часом проходил день, а вызова все не поступало, парни стали впадать в уныние, пали духом, но я был бодр и весел, чувствовал себя все лучше и лучше. Они не могли этого понять, но я-то мог. Таков уж мой склад характера, который позволял мне пребывать жизнерадостным, когда другие были подавлены. Так вот, мы почувствовали необходимость отступить от этикета и самим послать вызов мистеру Лэйрду. Когда мы пришли к такому решению, парни потихоньку воспрянули духом, зато я стал понемногу терять свое оживление. Однако в предприятиях такого рода вы находитесь в руках своих друзей, вам не остается ничего иного, кроме как следовать тому, что они считают наилучшим курсом. Даггет сочинил за меня вызов, потому что владел необходимым языком – верным языком – убедительным языком, – а я был его лишен. Даггет излил на мистера Лэйрда поток неаппетитных эпитетов, заряженных энергией и ядом точно рассчитанной силы – такой, чтобы его убедить, а Стив Гиллис, мой секундант, отнес вызов и вернулся дожидаться ответа. Ответа не последовало. Парни были вне себя, но я сохранял хладнокровие. Стив отнес еще один вызов, еще неистовее прежнего, и мы опять стали ждать. Из этого опять ничего не вышло. Я почти совсем успокоился. Даже сам почувствовал интерес к этим вызовам, какого совершенно не чувствовал прежде: мне показалось, что я при совершенно небольших затратах зарабатываю превосходную и ценную репутацию, – и по мере того как отклонялся вызов за вызовом, мой восторг рос и рос, пока ближе к полуночи я не начал думать, что в мире нет ничего более желанного, как возможность подраться на дуэли. Поэтому я стал поторапливать Даггета, заставляя его отправлять вызов за вызовом. Что поделать, я перестарался: Лэйрд принял вызов. Я мог бы и предвидеть, что такое произойдет, – Лэйрд был не тем человеком, на которого можно положиться.
Парни ликовали неописуемо. Они помогли мне составить завещание, что увеличило мой дискомфорт – с меня уже было довольно. Потом они отвели меня домой. Спать я не мог совершенно – мне не хотелось спать. Многое надо было обдумать, и на все это только четыре часа – потому что на пять утра была назначена трагедия, мне предстояло потратить один час – начиная с четырех, – чтобы попрактиковаться с револьвером и выяснить, какой стороной наводить его на врага. В четыре мы спустились в небольшой овраг, примерно в миле от города, и позаимствовали в качестве мишени дверь амбара – позаимствовали у человека, который уехал погостить в Калифорнию, – и мы прислонили к этой двери посередине жердь от забора, чтобы она изображала мистера Лэйрда, и встали напротив нее. Но жердь была не вполне подходящей заменой мистеру Лэйрду, потому что он был выше и тоньше жерди. Ни за что и никогда невозможно было бы в него попасть, а если бы и удалось, то весьма вероятно, что он расщепил бы пулю – наихудший материал для дуэльных целей, который только можно себе вообразить. Я начал тренироваться на жерди – и не мог в нее попасть. Тогда я стал стрелять в дверь амбара, но мне не удавалось попасть и в нее. Никто не подвергался опасности, кроме окрестных бродяг, по сторонам от этой мишени. Я был совершенно обескуражен и нисколько не взбодрился, когда мы вскоре услышали пистолетные выстрелы в соседнем овраге. Я знал, что это такое, – это Лэйрда натаскивала его шайка. Они услышат мои выстрелы и, конечно, переберутся через край оврага, чтобы посмотреть, что за рекорды я ставлю, – оценить, каковы их шансы против моих. Что ж, у меня не было никаких рекордов, и я знал, что если Лэйрд переберется через бугор и увидит мою дверь амбара без единой царапины, то так же страстно захочет драться, как хотел я, – то есть как я хотел в полночь, прежде чем пришел этот его катастрофический положительный ответ на мой вызов.
И вот как раз в тот момент маленькая птичка, не больше воробья, пролетала мимо и села на куст шалфея, ярдах в тридцати. Стив выхватил свой револьвер и отстрелил ей голову. О, он был меткий стрелок – гораздо лучше меня. Мы побежали туда подобрать птицу, и, конечно же, как раз в этот момент, уж будьте уверены, из-за бугра показался мистер Лэйрд со своими людьми и подошел к нам. И когда секундант Лэйрда увидел ту птицу, с отстреленной головой, он побледнел, спал с лица, и было видно, что его это взволновало. Он спросил:
– Кто это сделал?
Прежде чем я успел ответить, Стив небрежно и спокойно бросил:
– Это сделал Клеменс.
Секундант сказал:
– О, это удивительно. Как далеко находилась птица?
Стив ответил:
– О, недалеко – ярдах в тридцати.
Секундант сказал:
– О, так это поразительная меткость. Как часто он может такое проделывать?
Стив ответил со смехом:
– О, примерно четыре раза из пяти, верно?
Я знал, что этот шельмец лжет, но промолчал. Секундант произнес:
– Это просто ошеломительная меткость: я-то предполагал, что он не способен попасть даже в здание церкви.
Его предположение было очень недалеко от истины, но я ничего не сказал. Секундант отвез домой мистера Лэйрда, у которого слегка подгибались ноги, и Лэйрд прислал мне собственноручно написанную записку, в которой вежливо отказывался со мной драться на каких бы то ни было условиях.