Моя автобиография Твен Марк

– «Он этого не сделал»? Не сделал чего?

– О, не важно, – ответил я. – Мы не можем сейчас прерываться, чтобы обсуждать это. Дело срочное. Не будете ли вы так любезны написать ваше имя? – Я вручил ей авторучку.

– Ну, – возразила она, – я не могу принять на себя такое обязательство. Кто он такой, который не сделал? И чего он не сделал?

– О, – сказал я, – время летит, летит, летит. Не могли бы вы вывести меня из этого бедственного положения и подписаться под этим? Тут все в порядке. Даю вам слово, что все в порядке.

Она была в замешательстве, но все же неуверенно и машинально взяла ручку со словами:

– Я подпишу это. Пойду на риск. Но вы должны все мне рассказать сразу же после этого, так чтобы вас могли арестовать, прежде чем успеете выйти из этого дома, на тот случай если тут кроется что-то криминальное.

После чего она подписала, и я вручил ей записку миссис Клеменс, которая была очень краткой, очень простой и вполне уместной. Там говорилось: «Не надевай в Белый дом свои теплые непромокаемые боты». Супруга президента вскрикнула, а потом по моей просьбе вызвала курьера, и мы немедленно отослали эту карточку по почте миссис Клеменс, в Хартфорд.

В течение 1893 и 1894 годов мы жили в Париже; первую половину этого времени – в отеле «Брайтон» на рю де Риволи, а другую половину – в очаровательном особняке на рю де Л’Юниверсите, на другой стороне Сены, который, по счастью, достался нам вследствие несчастья другого человека. Это был художник Померой. Болезнь кого-то из членов его семьи вынудила его выехать на Ривьеру. Он платил за дом три тысячи шестьсот долларов в год, но позволил нам снять его за две шестьсот. Это был очаровательный дом: большой, затейливый, беспредельный, прелестно обставленный и декорированный, выстроенный без какого-то определенного плана, чарующе хаотичный, запутанный и полный сюрпризов. Вы всегда в нем терялись и набредали на уголки, закоулки и комнаты, о которых не подозревали и наличия которых ранее не предполагали. Дом был построен богатым французским художником, и он также собственноручно его обставил и декорировал. Студия являла собой воплощенный уют. Мы использовали ее как гостиную, общую комнату, столовую, танцевальный зал – мы использовали ее для всего. Мы не могли на нее нарадоваться. Странно, что она была такой уютной, потому что в ней было сорок футов в длину, сорок в высоту и тридцать в ширину, обширные камины с каждой стороны и посредине, и галерка для музыкантов в одном конце. Но мы уже знали, что при определенных условиях простор и уют вполне сочетаются друг с другом, любовно и гармонично. Мы узнали это годом или двумя ранее, когда жили на вилле Вивиани в трех милях от Флоренции. Тот дом имел квадратную комнату, сорока футов в длину и ширину и сорока – в высоту, и поначалу это было невыносимо. Мы называли ее пещерой мамонта, катком, Великой Сахарой, мы обзывали ее по-всякому, чтобы выразить наше пренебрежение. Нам приходилось проходить через нее, чтобы добраться из одного конца дома до другого, но мы проходили быстро, не задерживаясь. И несмотря на это, прошло немного времени, и, сами не ведая, как это произошло, мы обнаружили, что толчемся на этом широком пространстве день и ночь и предпочитаем его любой другой части дома.

Четыре или пять лет назад, осматривая дом на берегах Гудзона, в Ривердейле, мы перемещались из комнаты в комнату со все возрастающим сомнением касательно того, хотим мы снять этот дом или нет. Но наконец, когда мы достигли столовой, которая была длиной шестьдесят футов, шириной тридцать и имела два огромных камина, это решило дело.

Но я отвлекся. Я предполагал говорить совершенно о другом предмете, а именно: в том приятном парижском доме миссис Клеменс раз или два в неделю собирала маленькие званые обеды, и само собой разумеется, что при этих обстоятельствах мои недостатки имели большие возможности для проявления. Всегда, всегда, без исключения, как только гости покидали дом, я видел, что опять потерпел фиаско. Миссис Клеменс объясняла мне, что я совершил разнообразные проступки, которые совершать было не надо, и у нее всегда находилась причина сказать: «Я говорю тебе это каждый раз, и все равно ты делаешь то же самое, словно я никогда тебя не предупреждала».

Дети всегда дожидались, не ложась спать, чтобы иметь удовольствие это подслушать. Ничто не доставляло им большего удовольствия, чем видеть меня под пыткой. Как только мы начинали подниматься по лестнице, то неизменно слышали торопливый шорох одежды и уже знали, что это дети опять принялись за свое. У них было название для этого представления. Они называли его «пропесочивание папы». Как правило, это были послушные юные негодницы – по привычке, по воспитанию, по долгому опыту, но тут они гнули свою линию. Их нельзя было убедить подчиниться распоряжению и находиться вне зоны слышимости, когда меня песочили.

Наконец на меня снизошло озарение. Удивительно, что это не пришло мне в голову раньше. Я сказал:

– Послушай, Ливи, ты знаешь, это пропесочивание задним числом не самый мудрый способ. Ты можешь песочить меня после каждого обеда хоть целый год, и я все равно буду так же способен совершить запретную вещь на каждом последующем обеде, как если бы ты не говорила ни слова, потому что в промежутке забываю все эти наставления. Я думаю, было бы правильнее песочить меня непосредственно перед приходом гостей, тогда я смогу что-то из этого удержать в голове и дела пойдут лучше.

Она признала, что это мудро и что это очень хорошая мысль. Затем мы принялись за выработку системы сигналов, которые она будет доносить до меня во время обеда, которые будут отчетливо показывать, какое именно преступление я готовлюсь совершить, так чтобы я мог сразу переходить к другому. По всей видимости, одна из самых драгоценных детских радостей подходила к концу и исчезала из их жизни. Я предполагал, что это так, но я ошибался. Юные неслухи поставили ширму таким образом, чтобы находиться за ней во время обеда, слушать сигналы и ими развлекаться. Система сигналов была очень проста, но эффективна. Если миссис Клеменс случайно оказывалась настолько занята, беседуя с рядом сидящим гостем, что упускала из виду какое-то из моих действий, то непременно получала из-за ширмы подсказку вполголоса: «Синяя карточка, мама», – или: «Красная карточка, мама», «Зеленая карточка, мама», – так что я находился под двойной и тройной охраной. То, что не замечала мать, обнаруживали за нее дети.

Как я сказал, сигналы были очень просты, но эффективны. По подсказке из-за ширмы Ливи бросала взгляд через стол и говорила голосом, полным заинтересованности, если не наигранного дурного предчувствия: «Что ты сделал с синей карточкой, которая была на туалетном столике?»

Этого было достаточно. Я уже знал, в чем дело – что я насмерть заговариваю даму справа от себя и не обращаю никакого внимания на даму слева. Синяя карточка означала: «Дай передышку даме справа от себя, займись дамой слева», – поэтому я сразу же начинал энергично беседовать с дамой по левую руку. Новая подсказка не заставляла себя ждать, и далее следовала реплика миссис Клеменс, содержавшая как бы небрежное упоминание красной карточки, что означало: «О, ты что собираешься сидеть весь вечер, не проронив ни слова? Проснись же и заведи беседу». Таким образом, я просыпался и наводнял стол беседой. У нас был набор карточек разных цветов, каждая из которых обозначала определенное действие, каждая привлекала внимание к тому или иному преступлению из моего обычного списка, и эта система была чрезвычайно полезна. Она полностью себя оправдала. Это напоминало мятеж Бака Феншоу[150], который был подавлен, не успев начаться. Система предотвращала преступление за преступлением на протяжении всего обеда, и к концу я всегда выходил из испытания с успехом, с триумфом, с причитающимися мне щедрыми похвалами, которые принимал незамедлительно.

Много лет прошло с того вечера в Белом доме, когда миссис Кливленд подписала мне карточку. Много чего случилось с тех пор. Народились дети Кливлендов. Руфь, их первенец, с которой я не был знаком лично, но с которой переписывался, когда она была ребенком, дожила до цветущего и прелестного раннего девичества, затем ушла из жизни.

Сегодня приходит это письмо, и оно воскрешает в памяти Кливлендов, и прошлое, и мою утраченную маленькую корреспондентку.

«Редакционный отдел «Сенчури мэгэзин».

Юнион-сквер, Нью-Йорк,

3 марта 1906 года.

Уважаемый мистер Клеменс!

Мы с президентом Финли собираем поздравления экс-президенту Кливленду от его друзей по случаю его шестьдесят девятого дня рождения.

Если эта идея вам импонирует, не могли бы вы любезно прислать запечатанное поздравление по указанному выше адресу, а я перешлю его и другие письма на Юг, так чтобы президент успел получить их, все вместе, 18-го числа сего месяца.

Искренне ваш,

Р.У. Гилдер.

Мистеру С.Л. Клеменсу».

Когда маленькой Руфи было примерно год-полтора, мой старый и высоко ценимый друг Мейсон был генеральным консулом во Франкфурте-на-Майне. Я хорошо знал его в 1867, 1868 и 1869 годах в Америке и вместе со своими родными провел немало времени с ним и его семьей во Франкфурте в 1878 году. Он был всесторонне сведущим, квалифицированным и добросовестным государственным служащим. В самом деле, он обладал этими качествами в такой высокой степени, что среди американских консулов его можно, пожалуй, с полным правом назвать грандиозным. Ибо в то время наша консульская служба находилась в значительной степени – и, думаю, большей частью – в руках невежественных, заурядных и некомпетентных людей, которые были прежде политическими прихвостнями в Америке, а затем получили теплые места в консульствах, где содержались за государственный счет, вместо того чтобы отправиться в богадельню, что было бы дешевле и патриотичнее. В 1878 году Мейсон был генеральным консулом во Франкфурте уже в течение нескольких лет – четырех, кажется. Он приехал из Марселя с замечательным послужным списком, пробыв там консулом тринадцать лет, и одна часть его послужного списка была героической. Свирепствовала опустошительная эпидемия холеры, и Мейсон был единственным представителем иностранной державы, который остался на своем посту до ее окончания. И в течение этого времени он не только представлял свою страну, но и все остальные страны христианского мира, выполняя их работу и выполняя хорошо, за что и был превознесен ими в совершенно недвусмысленных выражениях. Эти великие заслуги спасли Мейсона от снятия с должности в то время, когда президентский пост занимали республиканцы. Но теперь-то на президентском посту был демократ. Не успел мистер Кливленд официально его занять (он еще не прошел инаугурацию), как был засыпан прошениями от демократических политиков, желавших назначения на место Мейсона примерно тысячи политически полезных демократов. Мейсон написал мне и спросил, не могу ли я что-нибудь сделать, чтобы спасти его от снятия.

Вторник, 6 марта 1906 года

Мистер Клеменс побуждает малышку Руфь ходатайствовать в пользу мистера Мейсона, и тот сохраняет за собой пост. – Письма мистера Клеменса экс-президенту Кливленду. – Мистер Кливленд в качестве шерифа в Буффало. – В качестве мэра он накладывает вето на постановление железнодорожной корпорации. – Мистер Клеменс и мистер Кейбл посещают губернатора Кливленда в здании законодательного собрания в Олбани. – Мистер Клеменс сидит на звонках и созывает шестнадцать клерков. – Лев святого Марка[151]

Мне очень хотелось, чтобы он сохранил за собой свой пост, но поначалу я не мог придумать способа ему помочь, поскольку был «магвампом»[152]. Мы, «магвампы», маленькая группа, составленная из непорабощенных членов обеих партий, самые лучшие люди, каких можно было найти в двух великих партиях – так мы это понимали, – проголосовали с перевесом в шестьдесят тысяч в штате Нью-Йорк за Кливленда и избрали его. Наши принципы были высоки и очень определенны. Мы не были партией, мы не выдвигали кандидатов, мы не преследовали собственных целей. Свои голоса за этого человека мы отдали не в обмен на какие-то гарантии. По нашим правилам мы не могли просить себе должностей и не могли их принимать. Голосуя, мы считали своим долгом голосовать за лучшего человека вне зависимости от названия его партии. У нас не было иного принципа. Голосовать за лучшего – это само по себе было достаточным принципом.

Поскольку именно такова была моя ситуация, я терялся в догадках, как помочь Мейсону и одновременно сохранить свою магвампскую чистоту незапятнанной. Это был тонкий момент. Но постепенно из беспорядочной каши и неразберихи у меня в голове родилась здравая мысль, ясная и блестящая. Поскольку долг «магвампа» заключался в том, чтобы определить на должность лучшего человека, стало быть, непременный его долг – постараться сохранить лучшего человека на той должности, куда он уже назначен. Пожалуй, было бы не очень прилично для «магвампа» обращаться к президенту напрямую, но я мог подобраться к нему со всей деликатностью, опосредованно. Причем так, что не только учтивость потребует от него обратить внимание на это обращение, но в то же время никто никогда не сможет доказать, что это обращение его достигло.

Да, теперь все стало легко и просто. Я мог выложить дело перед маленькой Руфью и ждать результатов. Я написал девочке и объяснил ей все, что только что говорил о принципах «магвампа» и ограничениях, которые они на меня накладывали. Объяснил, что было бы неправильно с моей стороны обращаться к ее отцу, прося за Мейсона, но при этом я подробно изложил ей высокие и почетные заслуги Мейсона и предложил, чтобы она взяла дело в собственные руки и выполнила патриотическую задачу, на которую я из щепетильности не отваживался сам. Я попросил девочку забыть, что ее отец является только президентом Соединенных Штатов, их подданным и слугой и попросил ее не облекать свое обращение в форму приказа, а смягчить его и придать ему более приятную форму простой просьбы. Я сказал, что не будет вреда позволить ему порадовать себя мыслью, что он независим и может в этом деле поступить, как ему заблагорассудится. Я умолял ее сделать особый упор на предположении, что сохранить Мейсона на посту будет благодеянием для страны, просил подробно остановиться на этом и не распространяться обо всех других соображениях.

В надлежащее время я получил от президента письмо, написанное и подписанное его собственной рукой. В письме он подтверждал вмешательство Руфи и благодарил меня за предоставление ему возможности сохранить для страны такого хорошего и испытанного государственного служащего, как Мейсон. А также благодарил меня за изложение во всей полноте послужного списка Мейсона, который не оставлял сомнений, что он находится на своем месте и что нужно его там сохранить.

В начале второго президентского срока мистера Кливленда были приложены очень большие старания сместить Мейсона, и Мейсон снова написал мне. Он не надеялся, что мы добьемся успеха: на сей раз нападки на его место были хорошо организованными, явными и чрезвычайно мощными, но он надеялся, что я попытаюсь и посмотрю, какие шаги можно предпринять. Меня это не встревожило. Мне казалось, что он не знает мистера Кливленда, а не то бы и сам не тревожился. Я был уверен, что знаю мистера Кливленда и что он такой человек, который не отступит ни на дюйм от своего долга ни при каких обстоятельствах, что это Гибралтар, против чьей солидной массы не устоит и целый Атлантический океан наседающих политиков.

Я еще раз написал Руфи Кливленд, и Мейсон остался на своем месте. Я думаю, он бы остался там и без заступничества Руфи. С тех пор были и другие президенты, но заслуги Мейсона уберегли его и все многочисленные и могущественные старания сместить его провалились. Он был также пожалован продвижениями по службе и продвинут с поста генконсула во Франкфурте на место генконсула в Берлине – наш высший консульский пост в Германии. Год назад он был повышен еще на ступень – на должность генерального консула в Париже, и по сей день удерживает этот пост.

Девочка Руфь недолго пребывала на земле, чтобы украшать ее своим присутствием и благословлять дом своих родителей. Но даже будучи так молода, она, как я показал, сослужила высокую службу своей стране, и это, бесспорно, должно быть отмечено и не забыто.

В ответ на предложение, содержавшееся в письме Гилдера (копию которого я привел во вчерашней беседе) я написал экс-президенту Кливленду следующую ноту:

«Многоуважаемый сэр! Ваши высокие патриотические достоинства снискали вам уважение половины нации и неприязнь другой половины. Это возносит вас как гражданина на такую же высоту, что и Вашингтона. Вердикт этот единодушный и неопровержимый. В таких случаях, как этот, необходимы избирательные голоса обеих сторон, и голоса одной стороны точно так же ценны, как и голоса другой. Там, где все голоса в пользу общественного деятеля, там вердикт против него. Это всего лишь иллюзорный песок, и история его смоет. Но вердикт в отношении вас – это скала, и он останется.

С.Л. Клеменс 18 марта 1906 года».

Когда мистер Кливленд являлся членом одной очень сильной и процветавшей адвокатской фирмы в Буффало, как раз перед 1870-ми годами, он был избран на должность мэра. Вскоре устрашающе богатая и могущественная железнодорожная корпорация через муниципальный совет издала постановление, целью которого было завладеть определенной частью города, населенной бедняками, беспомощными и незначительными, и выжить оттуда этих людей. Мистер Кливленд наложил «вето» на это постановление муниципалитета. Другие члены его адвокатской фирмы были возмущены и напуганы. Для них его действия означали катастрофу их бизнеса. Они приходили к нему и умоляли пересмотреть свое решение. Он отказывался это делать. Они настаивали. Он по-прежнему отказывался. Он сказал, что его официальная должность налагает на него обязательства, от которых он как честный человек не может уклониться, следовательно, он должен быть им верен – беспомощное положение этих незначительных граждан обязывает его вступиться за них и быть им другом, поскольку иного друга у них нет. Он сожалеет, если такое его поведение должно навлечь беду на фирму, но у него нет выбора, его долг очевиден, и он будет придерживаться занятой позиции. Они заявили, что это будет стоить ему места в фирме. Он сказал, что не желает быть помехой для совместной фирмы, поэтому они могут удалить из нее его имя, без всяких обид с его стороны.

Во время нашего проживания в Буффало в 1870 и 1871 годах мистер Кливленд был шерифом, но мне не случилось свести с ним знакомство или даже просто его увидеть. В сущности, полагаю, я даже вовсе не был осведомлен о его существовании. Четырнадцать лет спустя он стал самым главным человеком в штате Нью-Йорк. В то время я проживал за пределами штата. Он был губернатором и собирался занять пост президента Соединенных Штатов. В то время я находился на большой дороге в компании с еще одним бандитом, Джорджем В. Кейблом. В течение четырех месяцев мы грабили публику, читая ей наши произведения, а затем поехали собирать дань в Олбани, и я сказал: «Надо бы пойти и засвидетельствовать свое почтение губернатору».

И вот мы с Кейблом отправились в величественное здание законодательного собрания и объявили о цели своего визита. Нас проводили в кабинет губернатора, и тогда я впервые увидел мистера Кливленда. Мы втроем стояли и дружески беседовали. Я был рожден ленивым и для удобства превратил угол стола в подобие сиденья. Вскоре губернатор сказал:

– Мистер Клеменс, изрядное время тому назад я много месяцев был вашим согражданином в Буффало, и за этот период вы сделались знамениты, после долго продолжавшейся и, без сомнения, достойной безвестности. Но я был никем и вы не замечали меня и не имели со мной ничего общего. Теперь же, когда я стал кем-то, вы изменили свой стиль и приходите сюда пожать мне руку и пообщаться. Как вы объясните такое поведение?

– О, – ответил я, – все очень просто, ваше превосходительство. В Буффало вы были всего лишь шерифом. Я был вхож в общество и не мог позволить себе общаться с шерифами. Но теперь вы губернатор и на подходе к президентству. Это большая разница, и это делает вас заслуживающим внимания.

В той просторной комнате было, кажется, штук шестнадцать дверей. И из всех дверей вдруг стали появляться молодые люди, затем все шестнадцать выдвинулись вперед и встали перед губернатором в позе почтительного ожидания. Некоторое время все молчали. Затем губернатор сказал:

– Вы свободны, джентльмены. Ваши услуги не требуются. Мистер Клеменс сидит на звонках.

На углу стола было расположено шестнадцать кнопок звонков, а мои габариты были таковы, что как раз закрыли всю эту группу, и таким образом я вызвал этих клерков.

Пока я размышлял об этом, мне вспомнилось… В прошлом году, когда мы проводили лето в тех несравненных местах, в том средоточии благодати, прелести и очарования внутри страны, которое нельзя найти нигде на планете – в Нью-Гемпширских горах, – нашими ближайшими соседями было семейство Эббота Тайера[153] – семья одаренных художников, старинных моих друзей. Они жили у подножия холма, на лесной поляне, в четверти мили или полумиле от нас, и в течение нескольких дней у них гостили двое ярких и обаятельных молодых людей: молодой поэт Биннер, сотрудник журнала Макклура, и Гай Фолкнер, сотрудник другого журнала. Я никогда их прежде не видел, но, поскольку мы занимались одним ремеслом, они захотели повидать меня. Они обсуждали, как обставить это вторжение, и старались прийти к какому-то решению. Они очень хорошо знали мисс Лайон, моего секретаря. Наконец один из них сказал: «Ох, да ладно, все будет в порядке. Давай пойдем и посмотрим львов»[154]. Другой заметил: «Но откуда мы знаем, что старый лев сейчас там?» На эту ремарку пришел ответ: «Ну, мы, так или иначе, сможем увидеть льва Святого Марка».

Среда, 7 марта 1906 года

«Биография» Сюзи. – Инцидент с Джоном Хэем. – Дарение молодой девушке французского романа. – Сюзи с отцом сопровождают миссис Клеменс на поезд, а затем переходят Бруклинский мост. – По дороге в Вассар они обсуждают немецкую брань. – Мистер Клеменс рассказывает о милой немецкой няне-богохульнице. – Прибытие в Вассар и безрадостный прием. – Рассказывает Сюзи. – Чтение и т. д. – Мнение мистера Клеменса о девушках. – Ему предстоит в тот день беседовать с девушками из Барнарда

Из «Биографии» Сюзи

«На следующий день мама планировала сесть на четырехчасовой поезд обратно до Хартфорда. Мы поднялись в то утро довольно рано, пошли в венскую булочную и там позавтракали. Оттуда мы направились в немецкий книжный магазин и купили несколько немецких книг Кларе на день рождения».

Боже мой, до чего же велика сила ассоциаций, которые могут вытащить из могил заплесневелые воспоминания и заставить их двигаться! Упоминание о покупке иностранных книг бросает неожиданный ослепительный свет на отдаленное прошлое, и я со сверхъестественной живостью вижу длинную нью-йоркскую улицу и шагающего по ней Джона Хэя, мрачного и полного раскаяния. Я в то утро шел по той же улице, окликнул Хэя и спросил его, что случилось. Он обратил ко мне тусклый взгляд и сказал:

– Моему горю нельзя помочь. Самым невинным на свете образом я совершил преступление, которое никогда не будет прощено пострадавшими, ибо они никогда не поверят – я хочу сказать, они никогда не поверят, что я сделал это нечаянно. Нет, они, конечно, поймут, что я сделал это не нарочно, потому что они разумные люди, но что из того? Я никогда не смогу посмотреть им в глаза – да и они мне, пожалуй, тоже.

Хэй был молодой холостяк и в то время работал в «Трибюн». Он объяснил свое несчастье примерно в следующих словах:

– Когда я проходил здесь вчера утром, по дороге в офис, то зашел в книжный магазин, где меня знают, и спросил, нет ли чего новенького с той стороны Атлантики. Мне вручили французский роман в обычной желтой бумажной обложке, и я его унес, даже не посмотрев на название. Это было развлекательное чтиво, и я продолжил свой путь. Я шел, погруженный в мечты и задумчивость, и, кажется, прошел не более пятидесяти ярдов, когда услышал, как кто-то окликает меня по имени. Я остановился, ко мне подъехал частный экипаж, и я обменялся рукопожатиями с его седоками: дамой с молодой дочерью, превосходными людьми. Они ехали на пароход, отплывающий в Париж. Дама заметила:

– Я увидела книгу у вас в руке и по ее виду рассудила, что это французский роман. Не так ли?

Я ответил, что да.

Она сказала:

– Позвольте мне ее взять, чтобы моя дочь по пути туда могла попрактиковаться во французском.

Конечно же, я отдал ей книгу, и мы расстались. Десять минут назад я снова проходил мимо того книжного магазина и по какому-то дьявольскому наущению, вспомнив о вчерашнем, вошел и взял еще один экземпляр этой книги. Вот она. Прочтите первую страницу. Этого достаточно. Вы поймете, что представляет собой остальное. Я думаю, это самая грязная книга на французском языке – одна из самых грязных, во всяком случае. Я бы постыдился предложить ее проститутке – но, о Боже! – без стыда отдал ее той нежной молодой девушке. Мой вам совет: никогда не давайте книгу никому, пока сами ее не изучили.

Из «Биографии» Сюзи

«Затем мы с мамой пошли за покупками, а папа пошел к генералу Гранту. После того как закончили покупки, мы вместе пошли домой, в отель. Когда мы вошли в наш номер, то увидели на столе вазу, полную изысканных роз. Мама, которая очень любит цветы, воскликнула: «О, интересно, кто их прислал». Мы обе посмотрели на карточку и увидели, что она надписана папиным почерком, надпись была по-немецки. «Liebes Geshchenk on die Mamma» (Я уверен, что не писал «on» – это орфография Сюзи, не моя; также я уверен, что не писал слово «Geschenk» столь прихотливо. – С.Л.К.). Мама была в восторге. Папа пришел домой, отдал маме ее билет и, побыв с ней некоторое время, отправился повидать майора Понда, а мы с мамой сели за ленч. После ленча большую часть времени мы провели за упаковыванием вещей, а около трех часов мы с папой пошли проводить маму на поезд, отъезжавший в Хартфорд. Мы вошли в поезд вместе с ней и оставались там примерно минут пять, а затем попрощались, и поезд отправился в Хартфорд. Это было впервые в жизни, когда я находилась вдали от дома без мамы, хотя мне было тринадцать лет. Мы с папой поехали обратно в отель, забрали майора Понда и пошли посмотреть на Бруклинский мост. Мы переехали по нему в Бруклин в экипаже, а затем пешком прошли по нему обратно, из Бруклина в Нью-Йорк. Мы наслаждались красивым пейзажем и видели, как мост ходит под жаркими лучами солнца. Мы совершенно восхитительно провели время, но были изрядно усталыми, когда вернулись в отель. На следующее утро мы встали рано, позавтракали и сели на ранний поезд до Поукипси. Гудзон, укутанный в красивый туман, был великолепен. Когда мы прибыли в Поукипси, шел довольно сильный дождь – факт, который сильно меня разочаровал, потому что я очень хотела увидеть наружную часть Вассар-колледжа, а поскольку шел дождь, это было невозможно. Был довольно долгий переезд со станции до Вассар-колледжа, и мы с папой могли долго и с приятностью подискутировать о немецком сквернословии. Одна из немецких фраз, которой папа особенно восхищается, это «O heilige maria Mutter Jesus!» У Джин есть немецкая няня, и это одна из ее фраз; было время, когда Джин по всякому пустяку восклицала: «Ach Gott!» – но когда мама это узнала, то была шокирована и немедленно положила этому конец».

Это живо приводит мне на память ту хорошенькую маленькую немецкую девушку – нежное, невинное и пухленькое существо с персиковыми щечками. Это была чистая душа, не имевшая в виду никого оскорбить, несмотря на свои проклятия, а ими она была набита под завязку. Она была всего лишь ребенок. Ей еще не было пятнадцати. Она просто была из Германии и не знала английского. Она всегда расточала свои проклятия, и они доставляли мне такое удовольствие, что я никогда не помышлял о том, чтобы ее одернуть. Ради себя самого я не был расположен ее выдавать. На самом деле я всячески старался, чтобы ее не разоблачили. Я велел ей сдерживать свои религиозные упражнения в пределах детских помещений и напомнил, что миссис Клеменс предубеждена против божбы по будним дням. Детям божба девушки казалась естественной, надлежащей и правильной, потому что они привыкли к такому языку в Германии и не придавали ему зловредного значения. Меня печалит, что я забыл те энергичные выражения. Я долго тайно хранил их в своей памяти, как сокровище. Тяжким испытанием для того маленького создания были волосы детей. Она тянула и дергала их гребнем, сопровождая свои труды неуместным религиозным пылом. И когда наконец она заканчивала свою тройную работу, то всегда разражалась благодарностями и отсылала их небесам, то есть по адресу, в такой форме: «Gott sei Dank ich bin schon fertig mit’m Gott verdammtes Haar!» (Уверен, что я не настолько храбр, чтобы перевести это.)

Из «Биографии» Сюзи

«Мы наконец достигли Вассар-колледжа, и он выглядел очень утонченно, с красивыми зданиями и угодьями вокруг. Мы подошли к парадным дверям и позвонили. Молодая девушка, которая подошла к двери, пожелала узнать, к кому мы пришли. Очевидно, нас тут не ждали. Папа сказал ей, кого мы хотим видеть, и она провела нас в салон. Мы ждали, никто не выходил, и опять ждали, и по-прежнему никто не выходил. Начинало становиться очень неловко. «Что ж, хорошенькое дело!» – воскликнул папа. Наконец мы услышали шаги из длинного коридора, и в комнату вошла мисс С. (леди, которая пригласила папу). Она очень любезно приветствовала папу, и они немного и очень мило побеседовали. Вскоре появилась также леди-ректор, и она была очень любезна и приветлива. Она проводила нас в наши комнаты и сказала, что пришлет за нами, когда обед будет готов. Мы прошли в свои покои, но нам в течение получаса нечего было делать, кроме как считать дождевые капли, которые падали на оконные стекла. Наконец нас позвали к обеду, и я спустилась без папы, так как он никогда не ест в середине дня. Я села за стол с леди-ректором и с большим удовольствием наблюдала молодых девушек, гурьбой входивших в столовую. После обеда я обошла колледж вместе с молодыми дамами, а папа оставался в своей комнате и курил. Когда наступило время ужина, папа спустился и съел с нами ужин, и мы очень приятно провели время. Папа пошел в свою комнату, а я пошла с леди-ректором. Наконец начали прибывать гости, но папа по-прежнему оставался в своей комнате, пока его не позвали. Читал папа в часовне. Я в первый раз в жизни слушала его чтение – я имею в виду, на публике. Когда он вышел на сцену, я помню, как люди позади меня воскликнули: «О, какой он чудной! Забавный, не правда ли?» Я подумала, что папа действительно забавный, хотя не думала, что он чудной. Он читал «Трудное положение» и «Золотая рука», историю про призрака, которую он слышал на Юге, когда был маленьким мальчиком. «Золотую руку» папа рассказывал мне и прежде, но так напугал меня тогда, что я не очень-то хотела слышать ее снова. Но я решила на этот раз быть подготовленной и не позволять себе пугаться, однако все равно было страшно и даже очень. Он напугал всех в зале, и они подскочили все, как один. Другой рассказ был очень смешной и интересный, и я получила неизъяснимое удовольствие от вечера. После того как папа закончил чтение, мы все пошли вниз, в столовую, на легкую закуску, и после этого мы все танцевали и пели. Затем гости разошлись, а мы с папой пошли спать. На следующее утро мы поднялись рано, сели на ранний поезд до Хартфорда и достигли Хартфорда в половине третьего. Мы были очень рады возвращению».

Как милосердно она описывает этот жуткий опыт! Что за милая и прелестная предрасположенность, и весьма ценная, которая способна отмести проявления неуважения и неучтивости и находить в пережитом более приятные моменты. Сюзи имела эту предрасположенность, и это было одним из драгоценных качеств ее характера, которое перешло ей прямиком от матери. Это черта, которой я был лишен от рождения. И сейчас, в семьдесят лет, я ее еще не приобрел. Я ездил в Вассар-колледж не в профессиональном качестве, а как гость и безвозмездно. Тетя Клара (ныне миссис Джон Б. Стэнчфилд) была выпускницей Вассара, и именно для того, чтобы сделать ей приятное, я ввязался в это путешествие и ввязал Сюзи. Приглашение поступило мне как от леди, упомянутой Сюзи, так и от президента колледжа – мрачного старого святого, который, вероятно, давно отправился к праотцам, и я надеюсь, что им хорошо с ним, надеюсь, они ценят его общество. Сам я, думаю, вполне смогу обойтись без него в обеих частях загробного мира.

Мы приехали в колледж под проливным дождем, и Сюзи лишь с легким намеком на недовольство описала тот прием, какого мы удостоились. Ей пришлось полчаса просидеть в мокрой одежде, пока мы ждали в салоне, затем ее отвели в комнату без камина и снова оставили там ждать, как она упомянула. Я, к сожалению, не помню имени того ректора. Он не появлялся вплоть до того времени, когда мне пришла пора выходить на эстраду, перед тем огромным садом молодых и прелестных цветов. Он догнал меня у сцены, взошел на нее вместе со мной и собирался меня представить. Я же сказал ему примерно следующее:

– Вы позволяли мне до сих пор обходиться без вашей помощи, и если вы удалитесь с эстрады, я постараюсь и дальше без нее обойтись.

Больше я его не видел, но само воспоминание мне ненавистно. Конечно, мое негодование не распространялось на студентов, и потому я провел незабываемо приятное время, выступая перед ними. Думаю, и они тоже хорошо провели время, ибо реагировали «все, как один», пользуясь безупречным выражением Сюзи.

Девушки – очаровательные создания. Мне придется прожить еще семьдесят лет, прежде чем я изменю свое мнение в отношении их. Сегодня днем мне предстоит выступать перед их толпой, студентками Барнард-колледжа (женской пристройкой Колумбийского университета), и, думаю, я так же приятно проведу время с ними, как и с девушками из Вассара двадцать один год назад.

Четверг, 8 марта 1906 года

Лекция в Барнарде. – Предмет лекции: мораль. – Письмо от брата капитана Тонкрея. – Мистер Клеменс ответил, что прообразом из «Гекльберри Финна» был Том Блэнкеншип. – Отец Тома, городской пьяница. – Описание характера Тома. – Смерть индейца Джо. – Гроза, разразившаяся в ту ночь. – История с епископальными псаломщиками и их реформированием. – Школа мистера Доусона в Ганнибале. – Великий дар Арча Фукуа

Оказалось все именно так, как я и предполагал. Я провел время не просто приятно, а задушевно и весело. Мисс Тейлор и две другие очаровательные девушки перевезли меня из этого дома – угол Девятой улицы и Пятой авеню – через Центральный парк и Риверсайд-драйв в колледж, и надлежащим образом баловали и ублажали всю дорогу, в соответствии с теми условиями, которых я уже выторговал от мисс Тейлор и миссис (профессора) Лорд. Условия эти таковы, что меня должны превозносить и засыпать комплиментами всю дорогу. Мисс Рассел, президент Барнарда, молода и красива. В декане, мисс Хилл, я узнал свою давнюю знакомую, еще с тех времен, когда она была студенткой предпоследнего курса в колледже Смита[155]. Мы трое взошли на сцену вместе. Зал и галерка были полностью забиты юностью, красотой и эрудицией Барнарда – зрелище, на которое приятно посмотреть.

Я положил на стол свои часы и сам стал вести хронометраж, отведя себе час. Я читал лекцию о морали и серьезно, настоятельно, даже патетически внушал и прививал ее этим массам девушек вместе с примерами – примеров было больше, чем морали, – и я никогда прежде не думал, что столь серьезный предмет может произвести столько шума.

Последовал прием. Я получил привилегию пожать всем руки и был сверх меры восхвален, к своему удовольствию, о чем так им и сказал. Они ответили, что мои поучения дошли до их сердец и отныне и впредь они будут вести более правильную жизнь.

В продолжении сорока лет я получаю в среднем по дюжине писем в год от незнакомых людей, которые меня помнят или чьи отцы помнят меня мальчиком и молодым человеком. Но эти письма почти всегда вызывают разочарование. Я не знал ни этих незнакомцев, ни их отцов. Я не слышал имен, которые они упоминают; события, к которым они привлекают мое внимание, не случались в моей жизни – все это означает, что эти незнакомцы ошибочно принимают меня за кого-то другого. Но наконец этим утром я получил приятное разнообразие в виде письма от человека, который оперирует именами, что были знакомы мне в детстве. Адресант вложил в конверт газетную вырезку, которая кочевала по прессе в течение четырех или пяти недель, и он хочет узнать, действительно ли его брат, капитан Тонкрей, был прообразом «Гекльберри Финна».

СМЕРТЬ «ГЕКЛЬБЕРРИ ФИННА»

Прообраз знаменитого марктвеновского персонажа вел тихую жизнь в Айдахо.

[по телеграфу для «Таймс»]

УОЛЛАС (штат Айдахо), 2 февраля. [Эксклюзивное сообщение.] Капитан А.О. Тонкрей, общеизвестный как Гекльберри Финн и, как утверждают, прообраз знаменитого марктвеновского персонажа, был найден мертвым сегодня утром в своей комнате в Мюррее; смерть наступила от сердечной недостаточности.

Капитану Тонкрею, уроженцу Ганнибала, штат Миссури, было 65 лет. Он ходил на пароходах по рекам Миссисипи и Миссури, часто общаясь в молодости с Сэмюэлом Л. Клеменсом, и традиционно считается, что Марк Твен впоследствии использовал Тонкрея как прототип для своего Гекльберри Финна. В Мюррей он приехал в 1884 году и вел там с тех пор тихую жизнь.

Я ответил, что Гекльберри Финном был Том Блэнкеншип. Поскольку автор письма, очевидно, знал Ганнибал сороковых годов, он легко вспомнит Тома Блэнкеншипа. Отец Тома был там одно время городским пьяницей – исключительно четко выраженная неофициальная должность тех дней. В этом он стал преемником Генерала Гейнса и какое-то время был единственным и единоличным исполнителем этой должности. Но потом Джимми Финн доказал свою компетентность и оспаривал у него это место, поэтому у нас какое-то время было два городских пьяницы – и это создавало в том селении такое же неудобство, какое переживал христианский мир в четырнадцатом столетии, когда одновременно существовали два папы.

В образе Гекльберри Финна я вывел Тома Блэнкеншипа, точь-в-точь каким он был: невежествен, немыт, недокормлен, – но у него было лучшее сердце, какое когда-либо имел мальчик. Его свободы были ничем не ограничены. Он являлся единственным по-настоящему независимым человеком в общине – будь то мальчик или взрослый мужчина, и вследствие этого был неизменно и безмятежно счастлив, и мы все ему завидовали. Мы его любили, мы наслаждались его обществом. А поскольку его общество запрещалось нам родителями, запрет утраивал и учетверял его ценность, а значит, мы искали и получали его общества больше, чем любого другого мальчика. Я слышал четыре года назад, что он состоит мировым судьей в отдаленной деревушке в Монтане, является добрым гражданином и пользуется большим уважением.

Во время пребывания Джимми Финна в своей должности он не был привередлив или излишне разборчив, он был величественно и великодушно демократичен – и спал на дубильном дворе, вместе с собаками. Мой отец как-то пытался его перевоспитать, но не преуспел. Мой отец не был профессиональным реформатором. Реформаторский дух в нем был порывист и хаотичен. Он вспыхивал лишь временами, со значительными промежутками. Однажды он пытался перевоспитать индейца Джо. Эта затея тоже провалилась. Она провалилась, и мы, мальчишки, были рады, ибо пьяный индеец Джо был нам интересен и был для нас благодеянием, в то время как трезвый индеец Джо являл собой безотрадное зрелище. Мы наблюдали за экспериментами моего отца с изрядной долей беспокойства, но все вышло хорошо и мы были удовлетворены. Индеец Джо стал напиваться чаще, чем прежде, и бывал нестерпимо интересным.

Кажется, в «Томе Сойере» я насмерть уморил индейца Джо голодом в пещере. Но это было сделано ради того, чтобы соответствовать запросам романтической литературы. Я не могу сейчас припомнить, умер ли он в пещере или вне ее, но хорошо помню, что новость о его смерти достигла меня в самое неподходящее время – во время отхода ко сну летней ночью, когда чудовищная буря, с громом, молниями и проливным дождем, превратившим улицы и переулки в речки, побудила меня раскаяться и принять решение вести лучшую жизнь. Мне до сих пор помнятся те ужасные раскаты грома, и белые вспышки молний, и неистово хлещущие по окнам струи дождя. Из преподанных мне уроков я прекрасно знал, что именно навлекло этот необузданный разгул стихии – сатана пришел забрать индейца Джо. По поводу этого у меня не было и тени сомнения. Было только правильно, когда такого человека, как индеец Джо, призывают в преисподнюю, и я бы счел странным и необъяснимым, если бы сатана явился за ним менее впечатляющим образом. С каждой вспышкой молнии я съеживался и сжимался в размерах в смертельном ужасе, а в следующих за ними промежутках, заполненных черной тьмой, изливал сожаления о своей заблудшей душе и свои мольбы дать мне еще один шанс – все это с энергией, чувством и искренностью, совершенно чуждыми моей натуре.

Но утром я увидел, что тревога была ложной, и принял решение продолжать дела по-старому и ждать следующего напоминания.

Аксиома гласит: «История повторяется». Пару недель назад племянник моей жены Эдвард Лумис обедал у нас со своей женой, моей племянницей Джулией Лэнгдон. Он вице-президент Делавэрской и Лакаваннской железной дороги. По делам службы он раньше часто наезжал в Эльмиру, штат Нью-Йорк, нужды сватовства приводили его туда еще чаще, и, таким образом, с течением времени он познакомился с порядочным количеством жителей того города. За обедом он упомянул обстоятельство, которое мигом перенесло меня назад лет на шестьдесят, в ту маленькую спальню, в ту ненастную ночь, и напомнило мне, каким похвальным было мое поведение в течение всей той ночи и каким лишенным даже крапинки морали было оно в течение всего тогдашнего периода. Так вот, он рассказал, что некий мистер Бакли был псаломщиком или кем-то там еще в епископальной церкви в Эльмире, много лет умело заведовал всеми мирскими делами церкви и был уважаем всей конгрегацией как опора, счастливый дар и бесценное сокровище. У него была пара недостатков – не крупных недостатков, но они казались крупными на фоне его глубоко религиозной природы: он изрядно пил и мог превзойти в сквернословии тормозного кондуктора. Началось движение, дабы убедить его отбросить эти грехи. Он проконсультировался с приятелем, который занимал такую же должность, как и он, только в другой епископальной церкви, и чьи недостатки были слепком с его собственных и так же возбуждали сожаление в конгрегации, и они решили совместно от них избавляться, но не оптом, а поштучно. Они взяли зарок не пить спиртного и стали ждать результатов. В течение девяти дней результаты были совершенно удовлетворительны, и друзья получили множество комплиментов и поздравлений. Затем в новогодний сочельник они отправляли свою службу на каком-то празднике в полутора милях от города, как раз у границы штата Нью-Йорк. Дело происходило в баре постоялого двора, и поначалу в тот вечер все шло у них хорошо. Но наконец празднование приняло у жителей той деревни обременительный характер. Была ночь, стоял жгучий мороз, и многочисленные горячие пунши, которые там циркулировали, начали мало-помалу оказывать мощное воздействие на новообращенных противников пития. Наконец приятель Бакли заметил:

– Бакли, а тебе не приходит в голову, что мы находимся вне нашей епархии?

Это положило конец реформе номер один. Тогда они попытали счастья с реформой номер два. Некоторое время дело ладилось, и они приняли много аплодисментов. Теперь я подхожу к инциденту, который переносит меня на шестьдесят лет в прошлое, как я уже упомянул некоторое время назад.

Однажды утром этот мой племянник Лумис повстречал Бакли на улице и сказал:

– Вы доблестно боретесь против своих недостатков. Мне известно, что вы потерпели неудачу с номером первым, но мне также известно, что с номером вторым вам везет больше.

– Да, – ответил Бакли, – с номером вторым пока все в порядке, и мы полны надежды.

Лумис сказал:

– Бакли, конечно, у вас есть свои трудности, как у всех людей, но они никогда не проявляются внешне. Я никогда не видел, чтобы вы пребывали в унынии. Вы действительно всегда бодры? В самом деле всегда бодры?

– Ну, нет, – ответил тот, – нет, я не могу сказать, что всегда бодр. Ну, вы знаете, как иногда бывает: вы просыпаетесь среди ночи, и весь мир погружен во мрак, и чувствуешь, что есть бури и землетрясения, и всяческие катастрофы нависают в воздухе, и вас прошибает холодный пот. И когда со мной такое случается, я понимаю, как я греховен, и все это проникает прямиком в сердце и сжимает его, и на меня нападает такой ужас! Его не описать, этот ужас, который наваливается и сотрясает меня. И я выскальзываю из постели, бросаюсь на колени и молюсь, молюсь, молюсь и обещаю, что буду хорошим, если мне только дастся еще один шанс. А затем, понимаете, поутру солнце светит так славно, и птицы поют, и весь мир так прекрасен, и… прокляни меня Бог, я оживаю!

А сейчас я процитирую короткий абзац из того письма, что получил от мистера Тонкрея. Он пишет:

«Вы, без сомнения, теряетесь в догадках, кто я такой. Я вам скажу. В молодые годы я проживал в Ганнибале, штат Миссури, и мы с вами были соучениками, посещавшими школу мистера Доусона, вместе с Сэмом и Уиллом Боуэнами, Энди Фукуа и другими, чьи имена я забыл. Я был тогда, наверно, самым маленьким мальчиком в школе, для своего возраста, и меня называли для краткости маленьким Алеком Тонкреем».

Я не помню Алека Тонкрея, но знал тех, других людей так же хорошо, как знал городских пьяниц. Я прекрасно помню школу Доусона. Если бы я хотел ее описать, то мог бы избавить себя от этого труда, приведя здесь ее описание со страниц «Тома Сойера». Я помню манящие и усыпляющие летние звуки, которые влетали через открытые окна с того отдаленного мальчишечьего рая, Кардиф-хилла (Холлидей-хилла), и смешивались с бормотанием учеников, делая их по контрасту еще более тоскливыми. Я помню Энди Фукуа, самого старшего ученика – двадцатипятилетнего мужчину. Я помню самого младшего ученика, Нэнни Оусли, семилетнего ребенка. Я помню Джорджа Робардса, восемнадцати или двадцати лет, единственного ученика, который изучал латынь. Я помню – в некоторых случаях живо, в других смутно – остальных двадцать пять мальчиков и девочек. Я очень хорошо помню мистера Доусона. Я помню его сына Теодора, который был самым лучшим учеником. В сущности, он был чрезмерно хорош, вызывающе хорош, оскорбительно хорош, хорош до омерзения, и у него были выпученные глаза – я бы его утопил, представься мне такая возможность. В той школе мы все были на равных, и, насколько я помню, греху зависти не было места в наших сердцах, кроме как в случае с Арчем Фукуа – братом того, другого. Конечно же, все мы ходили босыми в летнее время. Арч Фукуа был примерно моего возраста – лет десяти или одиннадцати. Зимой мы могли его терпеть, потому что тогда он носил обувь и великий дар был спрятан от наших взоров, так что мы могли о нем забыть, но в летнее время он был для нас источником озлобления. Он был объектом нашей зависти, потому что мог сгибать пополам большой палец на ноге, а потом разгибать его, и вы за тридцать ярдов слышали этот щелчок. Не было второго такого мальчика в школе, который мог бы приблизиться к этому подвигу. У него не было соперника в смысле физических качеств – кроме как в лице Теодора Эдди, который умел, как лошадь, шевелить ушами. Но он не был соперником в подлинном смысле, потому что шевелил ушами бесшумно, так что все преимущество было на стороне Арча Фукуа.

Я еще не покончил со школой Доусона, вернусь к ней в следующей главе.

Пятница, 9 марта 1906 года

Мистер Клеменс рассказывает о своих однокашниках и школе мистера Доусона в Ганнибале. – Джордж Робардс и Мэри Мосс. – Джон Робардс, который путешествовал в далекие края. – Джон Гарт и Хелен Керчевал. – Рабыня и подмастерье мистера Керчевала спасают мистера Клеменса от утопления в Медвежьем ручье. – Мередит, который стал партизанским вождем во время Гражданской войны. – Уилл и Сэм Боуэны, лоцманы на Миссисипи. – Умерли от желтой лихорадки

Я рассказываю о временах шестидесятилетней и более давности. Я помню имена некоторых однокашников и судорожными стараниями даже выхватываю из тумана их лица; они предстают на какое-то мгновение – достаточное лишь для того, чтобы их узнать, затем растворяются. Я мельком вижу Джорджа Робардса, изучавшего латынь, – стройного, бледного, прилежного, склонившегося над книгой и поглощенного ею, при этом его длинные прямые черные волосы свисают по бокам лица, ниже подбородка, как пара занавесок. Я вижу, как он вскидывает голову и взмахом закидывает одну занавеску назад – как бы для того, чтобы не мешала, а на самом деле, чтобы порисоваться. В те времена среди мальчишек ценилось иметь волосы такого мягкого типа, чтобы их можно было вот так отбросить назад. Джордж Робардс был предметом всеобщей зависти, ибо не было ни у кого из нас волос, пригодных для такой демонстрации, кроме, пожалуй, золотистых локонов Уилла Боуэна и Джона Робардса. Мои волосы являли собой густую массу коротких кудрей, и такие же были у моего брата Генри. Мы пускались на всякие ухищрения, чтобы заставить эти стружки распрямиться, так чтобы их можно было бы взмахом отбросить назад, но нам это никогда не удавалось. Иногда, намочив головы, а затем расчесав волосы вниз, плотно прижимая их и распластав по черепу, нам удавалось распрямить на некоторое время свои шевелюры, и это доставляло нам моменты радости, но как только мы пытались ими взмахнуть, все это опять завивалось в кудри, и наше счастье улетало.

Джордж был прекрасным молодым парнем во всех отношениях. Он и Мэри Мосс были возлюбленными и поклялись в вечной верности еще в те времена, когда были детьми. Но вдруг в городишко приехал и поселился мистер Лейкенан, который сразу занял важное положение в маленьком городке и сохранил его. У него была достойная репутация адвоката. Он был образован, воспитан, серьезен до аскетизма, полон достоинства в разговоре и манерах. Он был довольно старый холостяк – а староватость холостяков ценилась в то время. Он был человек перспективный и рассматривался общиной с изрядным благоговением, а в качестве добычи котировался по самому высокому курсу. Мэри Мосс, цветущее и прекрасное существо, привлекла его благосклонное внимание. Он осадил эту крепость и победил. Все говорили, что она приняла его предложение, чтобы угодить родителям. Они поженились. И все опять же говорили, что он самостоятельно продолжает ее школьное обучение, намереваясь образовать ее в соответствии с принятым стандартом и сделать для себя подобающим компаньоном. Возможно, так оно и было. Возможно, нет. Но это было интересно, что является главным необходимым условием в такой деревне. Джордж уехал вскоре в какой-то отдаленный регион и там умер – от разбитого сердца, как все говорили. Возможно, так оно и было на самом деле, потому что у него имелось достаточное основание. Ему было бы нелегко найти другую такую Мэри Мосс.

Как давно произошла эта маленькая трагедия! Никто, кроме седоголовых старцев, сейчас уже о ней не знает. Лейкенан много лет как умер, но Мэри до сих пор жива и по-прежнему красива, хотя и имеет внуков. Я видел ее и одну из ее замужних дочерей, когда выезжал в Миссури четыре года назад, чтобы принять звание почетного доктора права от Миссурийского университета.

Джон Робардс – младший брат Джорджа. Это был крошечный паренек с шелковистыми золотыми занавесями по сторонам лица, которые свисали до плеч и ниже и тоже могли восхитительно откидываться назад. Когда ему было двенадцать лет, он вместе с отцом пересек американские равнины во время «золотой лихорадки» 1849 года, и я помню отъезд этой кавалькады, когда она спешила на запад. Мы все были там, смотрели и завидовали. И я до сих пор вижу перед собой того гордого маленького паренька с развевающимися длинными локонами, важно уносившегося на огромной лошади. Когда он вернулся два года спустя в невообразимой славе, мы все были там, глазея и завидуя, потому что он путешествовал! Никто из нас никогда не бывал хотя бы за сорок миль от дома. Он же пересек континент. Он был на золотых приисках, в той сказочной стране нашего воображения. И он совершил нечто более чудесное. Он плавал на кораблях – на кораблях по настоящему океану, на кораблях по трем настоящим океанам. Ибо он проплыл по Тихому океану, прошел вокруг мыса Горн, среди айсбергов, метелей и неистовых ледяных штормов, и, обогнув мыс, поплыл дальше, на север, через разъяренные экваториальные воды – и на его коричневом от загара лице были доказательства пережитых им приключений. Мы бы продали наши души дьяволу за право поменяться с ним местами.

Я видел его, когда выезжал в Миссури четыре года назад. Он был уже стар – хотя и не так стар, как я, – и треволнения жизни наложили на него свою печать. Он сказал, что его двенадцатилетняя внучка читала мои книги и хотела бы меня увидеть. Это был трогательный момент, ибо она была прикована к своей комнате, приговоренная к смерти. И Джон знал, что она быстро угасает. Двенадцать лет – как раз возраст ее деда, когда он, с золотыми, развевающимися волосами уезжал в то великое путешествие. В ней я как будто вновь разглядел того мальчика. Было так, словно он вернулся из отдаленного прошлого и находился передо мной в пору своей золотой юности. Ее недугом было заболевание сердца, и короткая жизнь девочки подошла к концу через несколько дней.

Еще одним однокашником был Джон Гарт. А одной из самых хорошеньких школьниц была Хелен Керчевал. Они выросли и поженились. Он стал процветающим банкиром, видным и уважаемым гражданином, а несколько лет назад умер в богатстве и почете. «Он умер» – вот что я хочу сказать о столь многих из тех ребят. Вдова его до сих пор жива, и есть внуки. Когда она ходила в детских панталончиках, а я бегал босиком, она была моей однокашницей. Будучи в Миссури, я посетил могилу Джона.

У отца Хелен, мистера Керчевала, в те давние дни, когда мне было девять лет, имелся подмастерье, а еще рабыня, обладавшая многими достоинствами. Но я не могу испытывать приятных и великодушных чувств ни к тому доброму подмастерью, ни к той доброй рабыне, ибо они спасли мою жизнь. Однажды, когда я играл на бревне, которое, как я думал, было прикреплено к плоту, а на самом деле – нет, оно перевернулось и скинуло меня в Медвежий ручей. И когда меня накрыло водой уже дважды и я выныривал, чтобы неминуемо погрузиться в третий и последний раз, мои пальцы появились над водой, и та рабыня ухватилась за них и меня вытащила. Не прошло и недели, как я снова оказался на том же месте, и надо же было тому подмастерью проходить мимо в неподходящее время! Он прыгнул в воду, пошарил на дне, нащупал меня, вытащил, вылил из меня воду, и я опять был спасен. Я тонул после этого семь раз, прежде чем научился плавать, – раз на Медвежьем ручье и шесть раз на Миссисипи. Я не знаю, кто были эти люди, которые вмешивались, выступая в роли Провидения, более мудрого, чем они сами, но до сих пор держу на них зуб. Когда я рассказывал байку об этих примечательных происшествиях преподобному доктору Бертону из Хартфорда, он сказал, что ей не верит. Сам он на следующий год поскользнулся на льду и вывихнул лодыжку.

Еще одним моим школьным товарищем был Джон Мередит, мальчик совершенно необычайного, ласкового и кроткого нрава. Он вырос, и когда разразилась Гражданская война, сделался чем-то вроде партизанского вожака на стороне конфедератов, и мне говорили, что в своих набегах на семьи Союза в регионах округа Монро – прежних друзей и знакомых его отца – он был безжалостен в своих опустошениях и пролитии крови. Кажется почти невероятным, что это был тот кроткий товарищ моих школьных дней, тем не менее это правда, ибо Робеспьер в молодости был таким же. Джон уже много-много лет в могиле.

Еще одним моим однокашником был Уилл Боуэн, так же как и его брат Сэм, который был на пару лет моложе. До того как началась Гражданская война, оба были лоцманами на реке у Сент-Луиса и Нового Орлеана. Когда Сэм был еще очень молод, он пережил любопытное приключение. Он влюбился в девушку шестнадцати лет, единственную дочь очень богатого немецкого пивовара. Он хотел на ней жениться, но они оба думали, что папа не только не согласится, но и захлопнет перед Сэмом двери своего дома. Старик ни о чем таком и не помышлял, но они об этом не знали. Он приглядывал за ними, но безо всякой враждебности. Эта неосмотрительная молодая пара стала тайно жить вместе. В скором времени старик умер. Когда подняли его завещание, выяснилось, что он оставил все свое богатство миссис Сэмюэл А. Боуэн. Тогда бедняги совершили еще одну ошибку: бросились в немецкое предместье Каронделет и добились, чтобы немецкий магистрат поженил их и датировал это бракосочетание задним числом, с разницей в несколько месяцев. У старого пивовара были какие-то племянницы и племянники, кузены и прочие подобные родственники, они выследили и доказали подлог и забрали себе все имущество. Сэм остался с юной женой на руках и необходимостью содержать ее ремеслом лоцмана. Через несколько лет Сэм вместе с другим лоцманом переводил судно из Нового Орлеана, когда среди пассажиров и команды вдруг вспыхнула желтая лихорадка. Оба лоцмана слегли, и некому было их заменить. Судно пристало в верхней части Острова-82 и стало ждать помощи. Смерть стремительно унесла обоих лоцманов – там они и лежат, похороненные, если только река не разрушила их могилы и не смыла кости в поток, что, весьма вероятно, давным-давно могло случиться.

Понедельник, 12 марта 1906 года

Мистер Клеменс комментирует убийство шести сотен филиппинцев племени моро[156]. – Мужчины, женщины и дети. – В кратере вулкана близ Холо на Филиппинах. – Наши войска под командованием генерала Вуда. – Сравнивает этот «бой» с разнообразными другими подробностями нашей военной истории. – Отношение газет к объявлениям. – Президентское послание с поздравлением

Мы пока прервем рассказ о моих однокашниках шестидесятилетней давности и вернемся к ним позже. Они сильно меня интересуют, и я не собираюсь совсем их оставлять. Как бы ни был силен этот интерес, он на данный момент оттеснен нынешним инцидентом, интерес к которому еще сильнее. Это событие ворвалось в мир в прошлую пятницу через официальное телеграфное сообщение правительству в Вашингтоне от командующего нашими силами на Филиппинах. Суть его в следующем.

Мусульманское племя моро, темнокожие дикари, укрепились в кратере потухшего вулкана в нескольких милях от Холо[157], а поскольку они были нашими противниками, настроенными непримиримо, так как в течение восьми лет мы пытаемся лишить их свободы, их присутствие на этой позиции представляло угрозу. Наш военачальник генерал Леонард Вуд приказал произвести разведку. Было выяснено, что моро там насчитывалось шесть сотен, считая женщин и детей, что их кратер находится на вершине горы высотой две тысячи двести футов над уровнем моря и очень труднодоступен для христианских войск и артиллерии. Тогда генерал Вуд приказал захватить их врасплох и сам отправился туда посмотреть, как выполняется его приказ. Наши войска взобрались на высоту кружными и трудными тропами и даже захватили с собой что-то из артиллерии. Род артиллерии не установлен, но в одном месте она была поднята по крутому склону с помощью талей на высоту несколько сотен футов. По прибытии войск к краю кратера начался бой. Число наших солдат составляло пятьсот сорок. Им помогали находившиеся на нашей службе наемные силы, состоящие из местной военной полиции – их численность не приводится – и военно-морского подразделения, чья численность также не заявлена. Но, очевидно, противоборствующие стороны были примерно равны по численности – шестьсот мужчин на одной стороне, на краю кратера, шестьсот мужчин, женщин и детей на дне кратера. Глубина кратера – пятьдесят футов.

Приказ генерала Вуда был: «Убейте или возьмите в плен шестьсот человек».

Начался бой – так это официально названо, – в котором наши силы палили вниз, внутрь кратера, из своей артиллерии и смертоносных маленьких снайперских ружей; дикари яростно отвечали на огонь, вероятно, камнями – хотя это всего лишь мое предположение, поскольку оружие, использовавшееся дикарями, в телеграмме не указано. Доселе моро пользовались преимущественно ножами и дубинками, а также неэффективными выменянными мушкетами, когда таковые имелись.

В официальном донесении заявлялось, что сражение велось в течение полутора суток с необычайной энергией с обеих сторон и завершилось полной победой американского оружия. О полноте победы свидетельствует такой факт: из шести сотен моро в живых не осталось ни одного. Великолепие победы засвидетельствовано другим фактом, а именно: из шести сотен героев с жизнью расстались только пятнадцать.

Генерал присутствовал там и смотрел на все это. Его приказ был: «Убейте или возьмите в плен этих дикарей». Очевидно, наша маленькая армия сочла, что это «или» наделяло их полномочиями убивать или брать в плен по своему вкусу, а вкус их оставался тем, чем был на протяжении тех восьми лет, что наша армия там пребывает, – вкусом христианских мясников.

Официальное донесение, как и положено, превозносило и расхваливало «героизм» и «доблесть» наших войск, оплакивало потерю пятнадцати погибших и ранения еще тридцати двух военных и даже подробно и добросовестно описывало природу ранений в интересах будущих историков Соединенных Штатов. Там упоминалось, что у одного из рядовых метательным снарядом ободран локоть, и упоминалось также имя рядового. У другого рядового летящим снарядом оцарапан кончик носа. Его имя также приводится – по телеграфу, по полтора доллара за слово.

Давайте теперь рассмотрим один-два эпизода из нашей военной истории. В одной из великих битв Гражданской войны десять процентов вооруженных сил, задействованных с обеих сторон, были убиты или ранены. При Ватерлоо, где в общей сложности присутствовало четыреста тысяч человек, за пять часов пало убитыми и ранеными пятьдесят тысяч, оставив триста пятьдесят тысяч целыми и невредимыми для дальнейших авантюр. Восемь лет назад, когда разыгрывалась патетическая комедия под названием «кубинская война»[158], мы призвали двести пятьдесят тысяч человек. Мы провели ряд эффектных сражений и к концу войны потеряли двести шестьдесят четыре человека из наших двухсот пятидесяти тысяч убитыми и ранеными на поле брани и ровно в четырнадцать раз больше благодаря доблести наших врачей в госпиталях и на биваках. Мы не истребляли испанцев – отнюдь нет. В каждой стычке мы оставляли в среднем два процента врагов убитыми или покалеченными на поле брани.

Сравните эти данные с огромными цифрами, которые поступили с той битвы в кратере! Там, при шестистах бойцах с каждой стороны, мы потеряли пятнадцать человек убитыми на месте и имеем тридцать два раненых – считая те нос и локоть. Численность врага насчитывала шесть сотен – включая женщин и детей, – и мы уничтожили их всех, не оставив в живых даже младенца, чтобы оплакивать свою убитую мать. Это, бесспорно, величайшая победа, когда-либо достигнутая христианскими солдатами Соединенных Штатов.

А как это было воспринято? Блистательная новость появилась утром в пятницу с сенсационными шапками в каждой газете, в городе с населением четыре миллиона триста тысяч. Но не было ни единого упоминания о ней в редакционных колонках ни одной из этих газет. Новость появилась снова во всех вечерних пятничных газетах, и вновь передовицы этих газет промолчали об этом грандиозном достижении. Дополнительные цифры и подробности появились на следующий день в утренних газетах, и по-прежнему без единой строчки редакционного ликования или какого-либо упоминания этого события. Эти же дополнения появились в вечерних газетах того же дня и опять без слова комментария. В колонках читательской корреспонденции, в утренних и вечерних газетах пятницы и субботы, никто не сказал ни слова о «битве». Обычно эти колонки изобилуют страстями гражданина, он не пропустит ни одного происшествия, большого или малого, не излив одобрения или порицания, радости или возмущения по поводу того или иного события колонки новостей. Но, как я уже сказал, в течение этих двух дней гражданин хранил молчание, как и сами редакторы. Насколько я смог выяснить, был только один человек среди восьмидесяти миллионов, который позволил себе громкое замечание, – это президент Соединенных Штатов. Весь день в пятницу он усердно хранил молчание, как и все остальные, но в субботу признал, что долг требует от него что-то сказать, взял ручку и исполнил свой долг. Если только я знаю президента Рузвельта – а я уверен, что знаю, – это высказывание стоило ему больших страданий и стыда, чем любое другое, когда-либо выходившее из-под его пера или из его уст. Я далек от того, чтобы его обвинять. Если бы я был на его месте, мой официальный долг вынуждал бы меня сказать то же самое. Таков обычай, старая традиция, и ему пришлось им подчиниться. Вот что он написал:

«Вашингтон, 10 марта.

Генералу Вуду, Манила.

Поздравляю вас и находящихся под вашим командованием офицеров и солдат с блестящим ратным подвигом, при котором вы и они так хорошо защитили честь американского флага.

(Подпись) Теодор Рузвельт».

Все эти высказывания просто дань условности. Ни одно слово не исходило из его сердца. Он прекрасно понимал, что запереть шестьсот беспомощных и безоружных дикарей в норе, как крыс, и методично избивать в течение полутора суток, находясь в безопасной позиции над ними, не является блестящим ратным подвигом – и не стало бы таковым, даже если бы христианская Америка в лице своих наемных солдат забросала их вместо пуль Библиями и «Золотым правилом»[159]. Он прекрасно знал, что наши одетые в мундиры головорезы не защитили честь американского флага, а поступили так, как постоянно поступают в течение восьми лет на Филиппинах, – то есть запятнали ее.

На следующий день, в воскресенье – то есть вчера, – телеграф принес дополнительную новость – новость еще более великолепную, еще более почетную для флага. Первый заголовок прокричал нам это сообщение громоподобными буквами: «ЖЕНЩИНЫ, УБИТЫЕ ПРИ ИЗБИЕНИИ МОРО».

«Избиение» – подходящее слово. Определенно в «Большом словаре» нет более подходящего слова для этого случая.

Следующая выделенная строка гласит: «Вместе с детьми они сгрудились в кратере и все вместе погибли».

Они были всего лишь нагими дикарями, и тем не менее есть некоторый пафос, когда на глаза вам попадается слово «дети», ибо это всегда приводит на ум наш абсолютнейший символ невинности и беспомощности, и под влиянием его бессмертного красноречия цвет кожи, вероисповедание и национальность исчезают, и мы видим только, что они дети – просто дети. И если они испуганны, и плачут, и в беде, наша жалость устремляется к ним, повинуясь естественному импульсу. Мы видим картину. Видим маленькие тела. Видим искаженные ужасом лица. Мы видим слезы. Мы видим маленькие ручки, с мольбой цепляющиеся за мать, но мы видим не этих детей, о которых говорим. На их месте мы видим маленьких существ, которых знаем и любим.

Следующий заголовок сияет американской и христианской славой, как солнце в зените: «Список убитых ныне составляет 900».

Еще никогда не был я так воодушевлен и так горд за наш флаг!

Следующий заголовок объясняет, насколько безопасно наши отважные солдаты расположились: «Невозможно различить пол в ожесточенном бою на горе Дахо».

Голые дикари были настолько далеко, на дне этой западни, что наши солдаты не могли отличить женских грудей от рудиментарных сосков мужчин, – так далеко, что не могли отличить годовалого ребенка от черного гиганта шести футов ростом. Это был, бесспорно, наименее опасный бой, в каком когда-либо участвовали христианские солдаты любой национальности.

Читаем следующий заголовок: «Четырехдневное сражение».

Выходит, наши солдаты сражались четыре дня вместо полутора. Это был длительный и веселый пикник, где нечего делать, кроме как посиживать в комфорте, палить «Золотым правилом» в тех людей внизу, рисовать в воображении письма, которые они напишут восхищенным семьям, и громоздить подвиг на подвиг. Те дикари, дравшиеся за свои свободы, тоже имели четыре дня, но для них это было, должно быть, скорбное время. Каждый день они видели по двести двадцать пять человек из своего числа убитыми, и это доставляло им горе и скорбь по ночам – и, бесспорно, даже без облегчения и утешения от сознания, что тем временем они уничтожили четырех своих врагов и ранили несколько больше, в локоть и в нос.

Заключительный заголовок гласит: «Лейтенант Джонсон, отброшенный от бруствера взрывом снаряда, доблестно ведет атаку».

Лейтенант Джонсон с самого начала наполнял собой телеграммы. Он и его рана искрились в них, как огненная нить, пронизывающая черный ломкий фрагмент горящей бумаги. Это напоминает один из комедийных фарсов Джиллетта[160] нескольколетней давности: «Слишком много Джонсона». Судя по всему, Джонсон был единственным раненым бойцом с нашей стороны, чья рана чего-то стоила в качестве рекламы. Она наделала в мире гораздо больше шума, чем любое другое подобное грандиозное событие с тех пор, как Шалтай-Болтай упал со стены и получил травму. Официальные депеши не знают, чем больше восхищаться: очаровательной ли раной Джонсона или девятьюстами убийствами. Исступленные восторги, изливающиеся из штаба армии по другую сторону земного шара на Белый дом, по полтора доллара за слово, разожгли похожие восторги в президентской груди. Можно подумать, что достославный раненый был из «Мужественных всадников»[161] под командованием подполковника Рузвельта – полка, который проявил себя в битве у горы Сан-Хуан, этой соперницы Ватерлоо, когда командир полка, нынешний генера-майор доктор Леонард Вуд, пошел в тыловой пункт управления за пилюлями и пропустил битву. У президента найдется теплый уголок в душе для каждого, кто присутствовал в том кровавом столкновении военных солнечных систем, и потому он, не теряя времени, протелеграфировал раненому герою: «Как вы себя чувствуете?» И получил телеграфный ответ: «Отлично, спасибо». Это достояние истории. Это войдет в века.

Джонсона ранило куском металла. Это был сердечник снаряда, поскольку в сообщении говорится, что урон был нанесен разрывом снаряда, который отбросил Джонсона от края кратера. У людей внизу, в яме, артиллерии не было – следовательно, это наша артиллерия отбросила Джонсона от бруствера. И теперь стало достоянием истории, что единственный офицер, получивший рану достойных упоминания размеров, получил ее от дружественной, а не от вражеской руки. Представляется более чем вероятным, что если бы мы убрали наших солдат из зоны действия наших орудий, то вышли бы из самого необычного сражения во всей истории и вовсе без единой царапины.

Среда, 14 марта 1906 года

Снова об избиении моро. – Званый завтрак для Джорджа Харви. – Мнения гостей о битве с моро. – Телеграмма от генерала Вуда с объяснениями и извинениями. – Что стало с ранеными? – Радость президента Рузвельта по поводу блестящего достижения. – Манера, в которой он сделал Вуда генерал-майором. – Радость Маккинли по поводу захвата Агинальдо

Зловещий паралич продолжается. Появился легкий оттенок – чрезвычайно легкий оттенок в колонках писем, оттенок сердитых упреков президенту, который назвал это подлое избиение «блестящим ратным подвигом» и который в тот единственный раз похвалил наших мясников за то, что «защитили честь флага». Но едва ли в этих газетных колонках присутствует хоть намек о ратном подвиге.

Надеюсь, это молчание продолжится. Оно, как мне кажется, почти столь же красноречиво и столь же уничтожающе эффективно, как могли бы быть самые негодующие слова. Когда человек спит при шуме, его сон безмятежно продолжается, но если шум стихает, тишина пробуждает его. Это молчание продолжается уже пять дней. Определенно оно пробуждает дремлющую нацию. Безусловно, нация должна задаваться вопросом, что это значит. Пятидневное молчание, следующее за ошеломившим мир событием, не встречалось на этой планете с момента изобретения ежедневной газеты.

На званом завтраке, устроенном вчера, с тем чтобы пожелать счастливого пути Джорджу Харви, который уезжает сегодня на каникулы в Европу, весь разговор шел о «блестящей победе нашего оружия», и ни у кого не нашлось об этом слов, которые президент, или генерал-майор доктор Вуд, или получивший ущерб Джонсон сочли бы комплиментарным или пригодными для того, чтобы вставить их в наши исторические хроники. Харви сказал, что уверен: потрясение и позор от этого эпизода будут все глубже и глубже въедаться в сердца нации, растравлять их и производить свои результаты, а это разрушит Республиканскую партию и президента Рузвельта. Я не могу поверить, что это предсказание сбудется, по той причине, что пророчества, которые обещают что-то ценное, желательное, хорошее, стоящее, никогда не сбываются. Сбывшиеся пророчества этого рода – как войны, которые ведутся во благо: они столь редки, что не в счет.

Позавчера телеграмма от счастливого генерала Вуда была по-прежнему приподнятой по тону. В ней по-прежнему присутствовало гордое упоминание и уточняющее описание того, что он называет ожесточенным рукопашным боем. При этом доктор Вуд, похоже, не подозревал, что, как говорится, выдал себя с головой: если бы происходил какой-то ожесточенный рукопашный бой, то девятьсот рукопашных бойцов, если они по-настоящему ожесточены, непременно бы уничтожили больше пятнадцати наших солдат, прежде чем их последние мужчины, женщины и дети погибли.

Что ж, вчера днем в депешах появилась новая нота – всего лишь едва уловимый намек на то, что генерал Вуд собирается снизить тон и начать извиняться и объясняться. Он заявляет, что берет на себя полную ответственность за сражение. Это показывает, что он осведомлен, что здесь, посреди молчания, присутствует скрытая предрасположенность кого-то обвинить. Он говорит, что не было «произвольного уничтожения женщин и детей, хотя многие из них и были убиты в силу необходимости, потому что моро использовали их в качестве щита в рукопашном бою».

Это объяснение лучше, чем ничего, значительно лучше, чем ничего. Тем не менее, если было столько рукопашных схваток, то, должно быть, наступило время, ближе к концу четырехдневной резни, когда в живых остался только один абориген. На нашей стороне было шестьсот человек, мы потеряли только пятнадцать, почему шестьсот человек убили одного оставшегося – мужчину, женщину или ребенка?

Доктор Вуд сочтет, что объяснения не по его части. Он сочтет, что когда человек имеет в себе надлежащий дух и надлежащую силу под своим командованием, то легче перебить девятьсот безоружных животных, чем объяснить, почему он столь безжалостно довел дело до полного конца. Далее он предоставляет нам вот эту неожиданную вспышку бессознательного юмора, которая показывает, что ему следует редактировать свои рапорты, прежде чем отправлять их по телеграфу:

– Многие моро симулировали смерть и убивали американских санитаров, которые облегчали страдания раненых.

Перед нами любопытное зрелище: санитары расхаживают, пытаясь облегчить страдания раненых дикарей, – зачем? Дикари были все перебиты. Было отчетливое намерение их всех истребить и не оставлять никого в живых. Тогда какая польза доставлять чисто временное облегчение человеку, которого вскоре должны уничтожить? Депеши называют эту картину «сражением». В каком отношении это являлось сражением? Это не напоминало сражение. В сражении всегда имеется примерно пятьсот раненых на одного наповал убитого. Когда это так называемое сражение закончилось, на поле брани определенно оставалось не менее двух сотен раненых дикарей. Что с ними сталось? Ибо ни один дикарь не выжил!

Вывод представляется простым. Мы довели до конца свой четырехдневный труд, довели его до конца, перебив этих беспомощных людей.

Радость президента по поводу великолепного достижения этого благоуханного любимца, генерала Вуда, приводит на ум более ранние президентские восторги. Когда в 1901 году пришла новость, что полковник Фанстон проник в убежище патриота Агинальдо в горах и захватил того с использованием следующих искусств: мошенничества, лжи, переодевания военных мародеров во вражескую форму, притворной дружбы с Агинальдо и усыпления подозрений путем горячего обменом рукопожатиями с офицерами Агинальдо, при котором их застрелили, – когда телеграммы, возвещавшие об этой «блестящей ратной победе», достигли Белого дома, газеты писали, что смирнейший и мягчайший, самый кроткий и немужественный из мужчин, президент Маккинли, не мог сдержать своей благодарной радости и был вынужден выразить ее в движениях, напоминавших танец. Президент Маккинли выразил свое восхищение и другим способом: немедленно повысил полковника этого бандформирования – в обход сотен честных и незапятнанных армейских офицеров-ветеранов произвел его в чин бригадного генерала регулярной армии и одел в соответствующий этому званию почтенный мундир, опозорив таким образом мундир, флаг, нацию и самого себя.

Вуд в течение нескольких лет был армейским хирургом на Западе, в войне с враждебными индейцами. Рузвельт познакомился с ним и влюбился в него. Когда Рузвельту был предложен полковничий чин в одном из полков в чудовищно несправедливой кубино-испанской войне, он занял место подполковника и употребил свое влияние, чтобы добиться более высокого положения для Вуда. После войны Вуд стал нашим генерал-губернатором на Кубе и открыл свой зловонный послужной список. Под началом президента Рузвельта этот врач продолжал продвигаться выше и выше по службе – всегда через головы более достойных военных, – и наконец, когда Рузвельт захотел сделать его генерал-майором в регулярной армии, но знал или думал, что сенат не одобрит представление Вуда к этому высокому званию, он обставил назначение Вуда очень недостойным способом. Он сам мог осуществить назначение Вуда между сессиями конгресса. Такой возможности не было, но он ее изобрел. Специальная сессия закрывалась в полдень. Когда молоток председателя возвестил о закрытии специальной сессии, тут же началась очередная сессия. Рузвельт заявил, что был интервал в двадцатую долю секунды, поддающийся определению по секундомеру, и что во время этого интервала ни один конгресс не заседал. С помощью такой уловки он навязал армии и нации этого дискредитированного доктора, и сенату не хватило духа, чтобы это назначение отвергнуть.

15 марта 1906 года

Понедельник, 5 марта 1906 года, мистер Клеменс выступает перед Юношеской христианской ассоциацией[162] Вестсайда в театре «Маджестик». – Мисс Лайон сталкивается у дверей с одним из членов юных христиан. – Похороны Патрика. – Званый завтрак на следующий день в Хартфордском клубе. – Мистер Клеменс встречает одиннадцать старых друзей. – Они рассказывают много историй: преподобный доктор Макнайт и похороны в Джерси. – Рассказ мистера Твичелла на борту «Канава» об отце Ричарда Крукера. – История Мэри-Энн – День украшения[163], несдержанный майор и прерванная молитва мистера Твичелла

ПОЛИЦИЯ РАСТАЛКИВАЕТ ТОЛПУ, ОЖИДАЮЩУЮ МАРКА ТВЕНА

Неумелая работа полиции у театра «Маджестик» вызывает гнев у членов ЮХА

ДВЕРИ НЕ ОТКРЫВАЮТ

Мистер Клеменс дает несколько советов о том, как относиться к корпорациям, и рассуждает о джентльменах

Члены Вестсайдского отделения Юношеской христианской ассоциации обнаружили, что для того, чтобы попасть вчера днем в театр «Маджестик» на выступление Марка Твена, требуется протискиваться через толпу, как перед футбольным матчем. Никто не пострадал, но в течение нескольких минут полиция силой оттесняла толпу назад и вперед, причем, чтобы пробиться сквозь гущу прессы, был отряжен верховой полицейский, и давка была опасной.

Двери театра должны были открыться в три часа, и в это время там находилось примерно триста человек. Это была спокойная, организованная толпа молодых людей с небольшим вкраплением пожилых, но капитан Дейли из полицейского участка на Западной Сорок седьмой улице ни за что не разрешал им войти, пока не вызовет подкрепление. Полицейские прибыли лишь через двадцать минут, и с каждой секундой толпа нарастала. Тем не менее беспорядка по-прежнему не было, и выстроившимся в цепочку полицейским пришлось столкнуться всего лишь с добродушным подтруниванием.

Толпа была построена в неровную колонну, лицом к главным дверям вестибюля. Руководство Юношеской христианской ассоциации несколько раз выходило и просило капитана позволить открыть двери.

«Если вы это сделаете, я уведу своих подчиненных, и тогда много людей пострадают или будут убиты, – отвечал он. – Я знаю, как управляться с толпой».

После чего он продолжил с ней управляться. Он попытался развернуть длинный ряд людей лицом к юго-западной стороне площади Коламбус-серкл и заставить войти в вестибюль через боковой вход вместо того, лицом к которому они стояли. Но сначала он направил прямо через колонну людей верхового полицейского. За ним последовали патрульные, и уже через секунду дисциплинированное скопление людей было раздергано и распихано во все стороны.

Следующим маневром капитана Дейли было открывание боковой двери. Толпа хлынула вперед, но он оттеснил их назад и снова закрыл дверь. Толпа была совершенно сбита с толку. Затем начальство Юношеской христианской ассоциации по собственной инициативе открыло одну половинку дверей. Через этот узкий проход толпа стала протискиваться. Стекло на той половинке двери, которая была закрыта, разлетелось в пыль, и люди хлынули вперед. Несколько пальто было порвано, но, несмотря на такое обхождение, люди сохраняли самообладание. Если бы среди них оказался какой-нибудь необузданный человек, серьезного инцидента было бы не избежать. Наконец почти пятьсот человек получили возможность пройти в здание.

Возложить ответственность на полицию

При открытии собрания председатель, преподобный доктор Чарлз П. Фагнани, сказал: «Руководство организации снимает с себя всю ответственность за произошедшее. (Одобрительные возгласы, аплодисменты.) Полиция перехватила у нас инициативу. (Свист.) Мы хотели открыть двери раньше, но наш царь и бог, полиция, взяла дело в свои руки и повела его по-своему. (Свист.) Вам бы давно пора привыкнуть, что полиция зверски обращается с вами. (Голос: «Вы правы!») Когда-нибудь вы возьмете дело в собственные руки и решите, что полицейским надлежит быть слугами граждан».

В конце собрания секретарь Вестсайдского отделения Чарлз Ф. Паулисон заявил, что его просили вынести резолюцию, осуждающую действия полиции, но было решено, что лучше этого не делать.

Марка Твена представили как человека, «которого совсем не вредно послушать». Он был встречен бурей аплодисментов, длившихся больше минуты.

«Я благодарю вас за это признание заслуг, – сказал он. – Я слушал то, что было сказано о гражданском чувстве. Вы жалуетесь на полицию. Вы создали полицию. Вы ответственны за полицию. Она отражает вас, своих хозяев. Поразмыслите над этим, прежде чем их винить.

Гражданское чувство – первое по важности в той стране, где граждане, объединившись, могут менять политическую атмосферу, как было сделано в Филадельфии. Там меньше коррупции, чем было раньше. Я собирался переехать в Филадельфию, но там теперь неподходящее место для предпринимательства.

Доктор Рассел говорил об организации. Я однажды сам был организацией в течение двадцати четырех часов и осуществил то, чего бы никогда не сделал в ином случае. Когда говорят «проходите живее», помните, что это не лично кондуктор оскорбляет вас, это президент железной дороги оскорбляет в вашем лице всех американских граждан. Когда оскорбления сыплются на ваших старых отца и мать, это показывает низость всемогущего президента, который мог бы прекратить их, если бы озаботился».

Марк Твен получает отдельное купе

Я был однажды организацией. Я ехал из Чикаго с моим издателем и стенографисткой – я всегда путешествую с охраной – и заказал отдельное купе на одном поезде, ибо, помимо прочих удобств, отдельное купе дает право курить. Когда мы прибыли на станцию, кондуктор сказал, что, к сожалению, вагон с нашим купе отцепили. Я сказал: «Вы в силу договора должны обеспечить отдельное купе на этом поезде. Я не тороплюсь. Я могу оставаться здесь неделю, за счет железной дороги. Ей придется оплатить мои издержки и еще немного сверх этого».

Тогда кондуктор позвал какого-то сановника, и после некоторых споров тот пошел и выпроводил каких-то безответных людей из их купе, сказав им что-то не вполне правдивое, и отдал купе мне. Около одиннадцати часов кондуктор заглянул ко мне и был очень любезен и обаятелен. Он сказал, что знает моего тестя – в те дни было куда более респектабельно знать моего тестя, нежели меня, – затем выложил свои карты. Ему очень жаль, но вагон идет только до Харрисбурга. Они телеграфировали в Харрисбург, Питсбург, Сан-Франциско, но не смогли достать еще один вагон. Он-де сдается на мою милость. Но я ему ответил только: «Тогда вам лучше бы купить еще вагон».

Я совсем забыл об этом, как вдруг через некоторое время мистер Томсон из Пенсильвании услышал, что я еду в Чикаго, и телеграфировал: «Высылаю мой личный вагон. Клеменс не может ехать в обычном вагоне. Он слишком дорого стоит».

Вчера днем я выступал перед Вестсайдским отделением Юношеской христианской ассоциации в театре «Маджестик». Аудиторию пришлось ограничить лишь членами ассоциации, или, во всяком случае, только мужской половиной юношества, но я заранее испросил себе пару лож у самой сцены и пригласил друзей обоих полов их занять. Перед дверьми снаружи было затруднение, и я испугался, что эти друзья не попадут внутрь. Мисс Лайон добровольно вызвалась выйти и посмотреть, не сможет ли она их найти и вызволить из толпы. Она хорошенькая маленькая леди и мало подходит для такого дела, но, быть может, недостаток габаритов послужил ей скорее на пользу, чем во вред. Она нырнула в накатывавшую волну мужчин и вынырнула снаружи, где перехватила моих друзей, но тоже попала в переплет. Как раз когда полиция закрывала двери театра и объявляла толпе, что зал полон и никого больше не впустят, какой-то раскрасневшийся и взволнованный человек продрался сквозь толпу к дверям и сунулся было туда, но полицейский захлопнул дверь и человек остался снаружи. Они с мисс Лайон некоторое время были в центре внимания: она – из-за своего одиночества в этом море мужчин, а он – потому что оказался в глупом положении перед всеми, а это всегда очень нас радует, даже когда мы Вестсайдские юные христиане и должны притворяться, что человеколюбивы. Человек этот посмотрел со своей высоты на мисс Лайон – любой может сделать это, не вставая на стул, – и начал патетически… я говорю начал патетически, пафос его манеры и слов был ограничен началом. Он начал, обращаясь к мисс Лайон, а затем, к концу, переключился на толпу. Он сказал: «Я был членом этого Вестсайдского отделения молодых христиан, семь лет числился на хорошем счету и всегда делал все, что в моих силах, тем не менее ни разу не получил никакого вознаграждения. – Он помолчал полсекунды, бросил горький взгляд на закрытую дверь и с глубоким чувством прибавил: – Вот такое мое проклятое счастье!»

Я думаю, это испортило мою речь для мисс Лайон. Речь была достаточно хороша – определенно лучше, чем отчет о ней в газетах, – но, несмотря на ее комплименты, я знал, что моей речи было не потягаться с тем, что она услышала снаружи, и по тому восторгу, который она проявила по поводу красноречия незнакомца, я понял, что и она это знает.

Я опять приведу отрывок из газетного сообщения, потому что оно касается Патрика.

Определение джентльмена

Далее Марк Твен рассказал о человеке, который оставил десять тысяч долларов с целью распространить свое определение джентльмена. Твен заметил, что сам он никогда не давал такого определения, но если придется, то он включит в него милосердие, верность и справедливость. Он достал письмо от Уильяма Дина Хоуэллса и произнес:

«Он пишет, что ему всего шестьдесят девять лет, но я знаю его дольше. “Я был рожден, чтобы бояться смерти, а не старости”, – пишет он. Ну а я наоборот. Это ужасно – стариться. Вы постепенно утрачиваете свои способности и чары и начинаете доставлять хлопоты. Люди стараются убедить вас, что это не так. Но я знаю, что доставляю хлопоты.

Затем он пишет, что ни одна часть жизни не доставляет такого удовольствия, как восьмой десяток. Это верно. Я только начал его разменивать, и он мне очень нравится. «Если бы только старики не были такими нелепыми…» Зачем он говорит за других? «Но, – продолжает он, – они нелепы и уродливы». Никогда не видел письма с таким количеством заблуждений. Уродливы! Я никогда в жизни не был уродлив! Сорок лет назад я не был так привлекателен. Зеркала мне тогда хватало на три месяца. Сейчас я изнашиваю его за два дня.

«Ты был в Хартфорде и хоронил бедного старого Патрика. Полагаю, он тоже был стар», – пишет мистер Хоуэллс. Нет, он не был стар. Патрик пришел к нам тридцать шесть лет назад – проворный, гибкий молодой ирландец. Он был так же прекрасен духом, как и телом, и был честнейшим человеком. В течение двадцати пяти лет он служил у нас кучером, и если бы мне предстояло детально описать джентльмена, я бы описал Патрика.

По моей просьбе я был на его похоронах одним из тех, кто нес гроб, так же как и наш старый садовник. Когда-то, очень давно, он вез меня и мою невесту. Когда появились дети, он возил их тоже. Он был для них целым миром и ко всем в моем доме питал те же самые чувства чести, честности и привязанности.

Ему было шестьдесят, на десять лет меньше, чем мне. Хоуэллс полагает, что он был стар. Он был не так стар. Он до последних дней был все так же любезен и обаятелен. Патрик был джентльменом, и к нему я бы применил такие строки:

Таким образом, да буду я учтив с людьми, предан друзьям,

Верен Богу, благоуханию тропы, по которой ступаю[164].

На похоронах я встретил семью Патрика. Мы не виделись порядочное количество лет. Дети стали мужчинами и женщинами. Насколько я мог припомнить, я не видел их с тех пор, как ребятами они вместе с нашими детьми и с детьми соседей резвились вокруг рождественской елки в сочельник, по коему случаю Патрик спустился по дымовой трубе, наряженный святым Николаем, и исполнил эту роль, к восхищению как маленьких, так и взрослых.

Джон, наш старый садовник, нес гроб вместе со мной. Остальными были ирландские кучера и рабочие – старые друзья Патрика. Собор был наполнен людьми.

Я провел ту ночь в доме Твичелла, а в полдень на следующий день, в Хартфорд-клубе, встретил на званом завтраке одиннадцать своих старейших друзей, в том числе Чарли Кларка, редактора «Куранта», судью Хэмерсли из Верховного суда, полковника Чини, Сэма Данхэма, Твичелла, преподобного доктора Паркера, Чарлза Э. Перкинса, Арчи Уэлча. Было много славных и веселых воспоминаний, пересыпанных скорбью по возлюбленным членам старого товарищества, чьи имена давно уже вырезаны на надгробных камнях.

Одним из таких был преподобный доктор Макнайт, обаятельнейший человек. В свое время он был почти соперником Твичелла в смысле попадания в разные переделки. Однажды, когда он отправлял церковную службу в Нью-Йорке, туда пришел некий новоиспеченный вдовец и умолял его поехать в город Джерси и отслужить там заупокойную службу по его жене. Макнайт согласился, но сказал, что будет очень нервничать, если там возникнут какие-то проволочки, так как должен вернуться в Нью-Йорк к определенному часу, чтобы провести погребальную службу в своей церкви. Он отправился в город Джерси и, когда родные и близкие усопшей собрались в общей комнате, встал позади гроба, воздел руки посреди торжественного молчания и сказал:

– Давайте помолимся.

Тут его дернули за фалду, и он наклонился, чтобы узнать, в чем дело. Вдовец прошептал:

– Еще нет, еще нет – подождите немного.

Макнайт немного подождал. Затем, памятуя о том, что время бежит и он должен успеть на свой поезд и на другие похороны, снова поднялся, воздел руки и сказал:

– Давайте помолимся.

Последовало новое подергивание за фалду. Он наклонился и получил то же самое сообщение:

– Еще нет, еще нет – подождите немного.

Он подождал, смятенный, как никогда, потом поднялся в третий раз, воздел руки и снова почувствовал подергивание. На сей раз, когда он наклонился, человек шепотом пояснил:

– Подождите немного. Она не вся здесь. Желудок у аптекаря.

Много говорилось по поводу Твичелла и разносторонности его чувств и поведения, я и сам сумел высказать что-то на эту тему. Три или четыре года назад, когда сэр Томас Липтон приехал сюда бороться за кубок Америки, я в числе полудюжины других суетных людей был приглашен поехать на яхте мистера Роджерса «Канава», чтобы посмотреть гонку. Мистер Роджерс любил Твичелла и хотел его тоже пригласить, но побоялся, решив, что ему будет неуютно среди этих суетных и приземленных людей. Я сказал, что так не думаю, что Твичелл на протяжении всей Гражданской войны был капелланом в военной бригаде и поневоле был знаком, вероятно, с самыми разными людьми, поглощенными мирской суетой. Поэтому мистер Роджерс поручил мне – хотя и с множеством опасений – пригласить Твичелла и сказал, что проследит в меру сил, чтобы приземленные люди приглушили свою суетность и оказали надлежащее уважение и почтение духовному сану Твичелла.

Когда мы с Твичеллом в восемь утра прибыли на пристань, ждали только нас. Все остальные были уже на борту. Якорь был поднят, и яхта готова к отплытию. Мы с Твичеллом взошли на борт и поднялись в маленькую кают-компанию на верхней палубе. Дверь стояла открытой, и, приближаясь, мы слышали доносившиеся оттуда веселый смех и разговор, и я понял, что поглощенные мирской суетой люди прекрасно проводят свое суетное время. Но когда в дверях появился Твичелл, веселье оборвалось, будто выключенное какой-то электрической кнопкой, и веселые лица суетных людей тотчас приняли выражение самой добродетельной и глубокой серьезности. Последнее слово, которое мы слышали, было имя Ричарда Крокера, прославленного лидера Таммани[165], универсального болтуна и главного мародера муниципальной кассы. Твичелл обменялся со всеми рукопожатиями и разразился тирадой:

– Я слышал, вы упомянули Ричарда Крокера. Я очень хорошо знал его отца. Он был главным возницей в нашей бригаде во время Гражданской войны, в бригаде Сиклса; прекрасный человек, прекраснейший в мире. Он всегда был заляпан грязью, конечно, но это не имело значения. Он был подлинным человеком, образованным, высокообразованным, начитанным, специалистом в области классической филологии и не просто поверхностным грамотеем, а настоящим ученым: зачитывал вслух из греческого Священного Писания, а когда не имел его под рукой, то мог декламировать по памяти, и делал это хорошо и с чувством. Как-то раз я с радостью заметил, что он часто приходит воскресным утром, садится под деревьями с нашими ребятами и слушает мои богослужения. Я не мог удержаться от того, чтобы ему представиться – то есть не мог удержаться от того, чтобы не поговорить с ним об этом: «Мистер Крокер, я хочу сказать вам, какое удовольствие мне доставляет видеть, как вы приходите и сидите с моими ребятами и слушаете меня. Ибо я понимаю, чего вам это должно стоить, поэтому я хочу выразить свое восхищение человеком, который может отодвинуть в сторону свои религиозные предрассудки и выказать такую широту и терпимость».

Он вспыхнул и сказал с красноречивым нажимом: «Мистер Твичелл, вы что же, принимаете меня за проклятого паписта?»

Мистер Роджерс проговорил мне потихоньку:

– Это освобождает меня от бремени беспокойства.

Твичелл, с его большим сердцем, широкими симпатиями, безграничной добротой, благотворительностью и великодушными поступками, являет собой тот тип человека, к которому люди всех возрастов и обоих полов летят за утешением и помощью в пору невзгод. Его всегда осаждают такого рода люди. Как-то – много лет назад – один молодой осел, вскормленный одухотворенными богослужениями Твичелла, искал с ним личной – очень личной – беседы, и добившись ее, сказал:

– Мистер Твичелл, мне бы хотелось, чтобы вы дали мне совет. Это очень важное для меня дело. Оно очень близко меня затрагивает, и я хочу поступить мудро. Дело вот в чем: во время первых в моей жизни каникул я был на Бермудах и там встретил очаровательную молодую леди, уроженку тех мест, и влюбился в нее, мистер Твичелл. О, я так сильно влюбился в нее! Ну просто не могу описать, мистер Твичелл. Я никогда прежде не испытывал таких чувств, и они меня просто пожирают, сжигают. Когда я вернулся сюда, то обнаружил, что не могу думать ни о ком, кроме той девушки. Я хотел ей написать, но боялся. Я боялся. Мне это казалось слишком дерзким. Следовало, пожалуй, спросить совета – но, право же, я был сам не свой. Мне необходимо было написать – я не мог ничего с собой поделать, – поэтому написал ей. Я написал ей настолько сдержанно, насколько позволяли мои чувства, но у меня все время было ощущение, что я дерзок, слишком дерзок, – ей это не понравится. Порой я почти надеюсь, что, возможно, она ответит, но потом меня накрывает более холодная волна, и я говорю себе: «Нет, я не получу от нее ответа – она будет оскорблена». И вот наконец, мистер Твичелл, письмо все-таки пришло. Я не знаю, как сдержаться. Я хочу написать еще, но могу все испортить – могу все испортить – и мне нужен ваш совет. Скажите, был ли у меня какой-то лучший вариант? Вот что она пишет – вот ее письмо, мистер Твичелл. Она пишет следующее: она говорит… она говорит: «Вы пишете в своем письме, что хотели бы иметь счастье видеть меня половину своего времени. Как бы вам понравилось видеть меня все ваше время?» Что вы об этом думаете, мистер Твичелл? Как вам это нравится? Как вы думаете, она не оскорблена? Как по-вашему, не показывает ли это некоей ее смутной симпатии ко мне? Как вы думаете, мистер Твичелл? Можно так сказать?

Страницы: «« 345678910 »»