Моя автобиография Твен Марк

– Что ж, – ответил Твичелл, – я бы не хотел быть излишне оптимистичным. Я бы не хотел связывать себя слишком далекоидущими обязательствами. Я бы не хотел возбуждать в вас надежды, которые могут не сбыться, но в целом – в целом – дерзновенность – хорошая вещь в таких случаях. Порой дерзновение – то есть хорошая мина при плохой игре – достигает того, чего невозможно достичь робостью. Думаю, я бы ей написал – сдержанно, конечно, но написал.

– О, мистер Твичелл, о, вы не представляете, как вы меня осчастливили. Я напишу ей прямо сейчас. Но я буду сдержан. Я буду осмотрителен – осмотрителен.

Твичелл прочел письмо до конца и увидел, что девушка буквально вешается молодому человеку на шею и намерена заловить его всеми правдами и неправдами, но отправил молодого человека писать сдержанное письмо.

Через некоторое время тот пришел со вторым письмом девушки и сказал:

– Мистер Твичелл, прочтите это, пожалуйста. Прочтите это. Как вам это нравится? Она склоняется в мою сторону? Как бы я хотел, чтобы вы могли так сказать, мистер Твичелл. Вы видите, вот здесь, она пишет… Она пишет… «Вы предлагаете прислать мне подарок в виде кольца…» Я это предложил, мистер Твичелл! Я признаю, это было дерзко… но… но… я не мог сдержаться… я пошел на этот смелый шаг… и вот что она пишет: «Вы предлагаете прислать мне кольцо. Но мой отец собирается предпринять небольшую отпускную экскурсию по штатам Новой Англии и хочет позволить мне поехать вместе с ним. Если вы пришлете кольцо сюда, оно может потеряться. Мы пробудем в Хартфорде день или два, не будет ли безопаснее подождать до того времени, и тогда вы сами сможете надеть мне его на палец?»

– Что вы об этом думаете, мистер Твичелл? Как вам это нравится? Она склоняется? Она склоняется?

– Ну, – ответил Твичелл, – этого я не знаю. Я не должен быть несдержанным. Я не должен высказываться категорично, ибо я могу совершить ошибку. Но мне кажется… я думаю… в целом, я думаю, она склоняется… я так думаю… я думаю, она склоняется…

– О, мистер Твичелл, у меня на сердце становится так хорошо от ваших слов! Мистер Твичелл, если бы я мог что-то сделать, чтобы показать мою благодарность за эти слова… вы сами видите, в каком я состоянии… и то, что вы говорите…

– Погодите минуту… – сказал Твичелл, – сейчас очень важно не совершить ошибку. Разве вы не понимаете, что это весьма серьезная ситуация? Она может иметь самые серьезные последствия для жизни двух человек. Вы знаете, что есть такая вещь, как просто мимолетное увлечение, которое на миг воспламеняет душу человека. Человек думает, что это любовь и что это любовь навеки, любовь настоящая. Затем мало-помалу выясняется, что это была просто минутная безрассудная страсть, а тогда, возможно, он уже связал себя обязательствами на всю жизнь и хотел бы, да не может выскочить из этой передряги. Поэтому давайте удостоверимся в ваших чувствах. Я хочу верить, что если вы постараетесь и поведете себя мудро и осмотрительно – я не уверен, но думаю, что если вы поведете себя мудро и осмотрительно, то сможете убедить эту девушку выйти за вас.

– О, мистер Твичелл, я не могу выразить…

– Не надо ничего выражать. Я вот о чем: давайте удостоверимся в нашей позиции. Если это любовь настоящая, тогда вперед! Если это всего лишь минутное увлечение, оставьте это дело прямо сейчас, ради вас обоих. А теперь ответьте мне: это любовь настоящая? Если настоящая, то как вы пришли к такому выводу? Есть ли у вас какой-то способ твердо удостовериться, что это настоящая, неподдельная, устойчивая, постоянная любовь?

– Мистер Твичелл, я могу сказать вам вот что. А вы уж судите сами. Со времен младенчества, мистер Твичелл, мне приходилось спать близ своей матери, с открытой между нами дверью, потому что я всегда был подвержен самым ужасным ночным кошмарам, и, когда они наваливались, моей матери приходилось вскакивать с постели и успокаивать, и утешать, и утихомиривать меня. Понимаете, мистер Твичелл, с самой колыбели, когда бы меня ни охватывали эти приступы кошмаров, я всегда выкрикивал: «Мама, мама, мама». Теперь же я восклицаю: «Мэри-Энн, Мэри-Энн, Мэри-Энн».

Таким образом, молодые люди поженились. Они переехали на Запад, и мы ничего больше не знаем об этом романе.

Пятнадцать-четырнадцать лет назад День памяти погибших по температуре оказался больше похож не на 30 мая, а на 4 июля. Твичелл был оратором на торжествах. Он забросил огромную толпу солдат – ветеранов Гражданской войны на час в самую большую церковь Хартфорда, где они скорбели и изнемогали от жары. Затем они вышли оттуда и присоединились к процессии других привядших старых солдат, которые просачивались наружу из других церквей. Все вместе они промаршировали в клубах пыли на кладбище, где стали разносить флаги и цветы – крохотный флажок и маленькую корзинку цветов на каждую солдатскую могилу. Это занятие все продолжалось, и продолжалось, и продолжалось. Все дышали пылью – ибо больше там нечем было дышать, – по всем струился пот, все устали и хотели, чтобы это побыстрее закончилось. Наконец осталась только одна корзинка цветов, только одна могила еще не была украшена. Запальчивый маленький майор, чье терпение иссякло, выкрикивал:

– Капрал Генри Джонс, рота С, Четырнадцатый Коннектикутский пехотный…

Ответа нет. Никто, похоже, не знал, где похоронен этот капрал.

Майор возвысил голос на пару градусов:

– Капрал Генри Джонс, рота С, Четырнадцатый Коннектикутский пехотный! Кто-нибудь знает, где этот человек похоронен?

Ответа нет. Один, два, три раза выкрикивал он, все больше и больше теряя терпение:

– Капрал Генри ДЖОНС! Рота С! Четырнадцатый Коннектикутский пехотный. КТО-НИБУДЬ знает, где этот человек похоронен?

Ответа нет. Тогда он шмякнул корзинку с цветами на землю и сказал Твичеллу:

– Приступайте к завершению.

Толпа сгрудилась вокруг Твичелла с непокрытыми головами; молчание и торжественность момента нарушались только подавляемым чиханием, поскольку эти люди были окутаны плотным облаком пыли. Выждав паузу, Твичелл начал волнующую молитву, стараясь сделать ее краткой, дабы учесть потребности момента. Посреди нее он на миг умолк. Барабанщик решил, что все уже закончилось, и выпустил свое «раб-даб-даб», – и маленький майор загремел: «Отставить барабан!» Твичелл сделал еще одну попытку. Он благополучно добрался почти до последнего слова, когда кто-то наступил на собаку и собака так взвыла от боли, что было слышно за границей. Майор воскликнул:

– Черт бы подрал эту собаку!

И Твичелл отозвался:

– Аминь.

То есть он произнес это как концовку своей молитвы, но оно пришлось так точно в нужный момент, что как будто бы охватывало также и реплику майора, поэтому тот почувствовал себя весьма польщенным и поблагодарил бывшего капеллана.

Пятница, 16 марта 1906 года

Школьные товарищи шестидесятилетней давности. – Мэри Миллер, одна из первых влюбленностей мистера Клеменса. – Еще одна, Артимисия Бриггс. – Еще одна, Мэри Лейси. – Джимми Макдэниел, которому мистер Клеменс рассказал свою первую юмористическую историю. – Мистер Ричмонд, учитель воскресной школы, впоследствии владелец пещеры Тома Сойера, которая сейчас перемолота в цемент. – Хикман, эффектный молодой капитан. – Рюэль Гридли и случай с мешком муки. – Мальчики-евреи Левин, называемые «Двадцать Два». – Джордж Батлер, племянник Бена Батлера. – Эпизод с залезанием в постель к Уиллу Боуэну, чтобы заразиться корью, и его успешное, почти роковое завершение

Вернемся к тем школьникам шестидесятилетней давности. Мне вспоминается Мэри Миллер. Она не была моей первой любовью, но мне кажется, она была первой, которая оставила меня с разбитым сердцем. Я влюбился в нее, когда ей было восемнадцать лет, а мне девять, но она пренебрегла мной и я понял, что мир холоден и неприветлив. Прежде я этой его низкой температуры не замечал. Уверен, чувствовал я себя таким же несчастным, каким может быть взрослый человек. Но думаю, что эта скорбь не осталась со мной надолго. Насколько я помню, вскоре я переключил свое обожание на Артимисию Бриггс, которая была годом старше Мэри Миллер. Когда я открыл ей свою страсть, она не стала надо мной издеваться. Она не стала поднимать меня на смех. Она была очень добра и нежна по отношению ко мне. Но она тоже была тверда, и сказала, что не хочет, чтобы ей докучали дети.

И была еще Мэри Лейси. Мы учились в одной школе, но в разных классах по причине ее пожилого возраста. Она была довольно горячей, решительной, независимой, непокорной и считалась неисправимой. Но все это оказалось ошибкой. Выйдя замуж, она сразу же остепенилась и стала во всех отношениях образцовой матроной и столь же уважаемой, как всякая матрона в городке. Четыре года назад она была еще жива и пребывала замужем уже пятьдесят лет.

Джимми Макдэниел был еще одним моим однокашником. Мы были примерно одного возраста. Его отец держал кондитерскую лавку, и пареньку завидовали больше всех в городе – после Тома Блэнкеншипа («Гека Финна»), – ибо, хотя мы никогда не видели, как он ест конфеты, тем не менее предполагали, что именно такова была его обычная диета. Он притворялся, что никогда их не ест и что ему на них наплевать, потому что в них нет ничего запретного – добра этого много, и он может есть его сколько захочет, – однако косвенные улики указывали, что он презирал конфеты, только чтобы пустить пыль в глаза, потому что у него были самые плохие зубы в городе. Насколько я помню, он был первым человеческим существом, которому я рассказал юмористическую историю. Она была о Джиме Вулфе и кошках, и я поведал ему эту байку наутро после памятного эпизода. Я думал, у него от смеха вывалятся остатки зубов. Никогда прежде не был я так горд и счастлив, и редко бывал так горд и счастлив после. Я видел его четыре года назад, когда был в тех краях. Он работал в мастерской по производству сигар. Он носил фартук, который ниспадал до колен, и бороду почти вполовину этой длины, но, несмотря на это, мне оказалось не трудно его узнать. Он уже пятьдесят четыре года был женат. У него было много детей, внуков и правнуков – тем не менее мальчик, которому я рассказывал кошачью историю, когда мы были неоперившимися птенцами, все еще присутствовал в этом жизнерадостном маленьком старичке.

Артимисия Бриггс вышла замуж довольно скоро после того, как отказала мне. Ее мужем стал каменщик Ричмонд, который в мои ранние годы был моим методистским учителем в воскресной школе, и у него было одно отличительное свойство, которому я завидовал: когда-то он ударил себе молотком по большому пальцу, и в результате ноготь так и остался вывернутым, искривленным, изогнутым и заостренным, как клюв у попугая. Полагаю, сейчас я не счел бы этот ноготь украшением, но тогда он имел для меня очарование и большую ценность, потому что ни у кого больше в городе такого не было. Он был очень доброжелательным и деликатным учителем воскресной школы, терпеливым и сострадательным, поэтому был любимцем у нас, маленьких ребят. В той школе имели хождение узкие продолговатые синие билеты из картона с напечатанными на них стихами из Священного Писания, и вы могли получить такой синий билет, продекламировав два стиха. Продекламировав пять стихов, вы получали три синих билета и могли обменять их у книжного шкафа на возможность взять книгу на неделю. Я в течение двух лет то и дело находился под духовной опекой мистера Ричмонда, и он никогда не был со мной суров. Я всегда декламировал одни и те же пять стихов каждое воскресенье. Он всегда был удовлетворен моим выступлением. Никогда он, казалось, не замечал, что это были те же самые пять неразумных дев[166], о которых он выслушивал примерно каждое воскресенье, месяцами. Я всегда получал свои билетики и обменивал их на книгу. То были довольно скучные книжки, потому что в целом книжном шкафу не было ни одного скверного мальчишки. Там сплошь были пай-мальчики и пай-девочки, тоскливо неинтересные, но они были лучшей компанией, чем никакая, и я с удовольствием пребывал в их обществе и не одобрял их.

Двадцать лет назад мистер Ричмонд сделался владельцем пещеры Тома Сойера на холмах, в трех милях от городка, и сделал из нее туристический курорт. Но эта пещера канула в прошлое. В 1849 году, когда золотоискатели устремились через наш маленький городок Ганнибал, многие из наших взрослых мужчин подцепили золотую лихорадку, и я думаю, что все мальчишки были ею заражены. В летнее время, по субботам, мы брали ялики, хозяев которых не оказывалось поблизости, и спускались на три мили по реке, к пещере, столбили там участок и притворялись, что роем золото, намывая поначалу на полдоллара в день, потом в два или три раза больше и мало-помалу – целые состояния, так как наше воображение приучалось к работе. Глупые и недальновидные юнцы! Мы делали это понарошку и ничего не подозревали. А на самом деле та пещера и все прилегающие холмы были сделаны из золота! Но мы этого не знали. Мы принимали его за грязь. Мы оставляли пещеру мирно владеть своим роскошным секретом, и росли в нищете, и уходили странствовать по свету в борьбе за кусок хлеба – а все потому, что не обладали даром предвидения. Место это было для нас не более чем скопищем грязи и камней, на самом же деле требовалось всего лишь перемолоть их да взяться за дело с умом, и они оборачивались золотом. То есть весь район был цементным прииском – и теперь там изготавливают прекраснейший сорт портландцемента, по пять тысяч баррелей в день, на заводе, который стоит два миллиона долларов.

Несколько месяцев назад мне оттуда пришла телеграмма, где говорилось, что пещера Тома Сойера перемолота в цемент, – не хочу ли я что-то сказать об этом публично? Но мне было нечего сказать. Мне было жаль, что мы упустили свой цементный прииск, но не было смысла толковать об этом нынче, когда поезд ушел; как ни крути, в целом это была довольно болезненная тема. Из пещеры Тома Сойера получилось семь карьеров – иначе говоря, высокий кряж, скрывающий эту пещеру, тянется вдоль берега Миссисипи вниз на семь миль, до городка Савертона.

Некоторое время ту нашу школу посещал Рюэль Гридли, ученик преклонных лет. Ему было, пожалуй, двадцать один или двадцать два года. Потом началась мексиканская война, и он пошел добровольцем. В нашем городе была сформирована пехотная рота, мистер Хикман, высокий стройный красивый спортсмен двадцати пяти лет, был ее капитаном, с саблей на боку и широкой желтой полосой вдоль штанин серых брюк. И когда эта рота маршировала туда-сюда по улицам в своей шикарной форме – что она проделывала по нескольку раз в день в качестве строевой подготовки, – ее маневры наблюдались всеми мальчишками, когда только позволяли школьные часы. Я все еще вижу мысленным взором эту марширующую роту и могу почти что почувствовать то свое всепоглощающее желание к ней присоединиться. Но они не нуждались в мальчишках двенадцати и тринадцати лет, и прежде чем я получил шанс поучаствовать в другой войне, желание убивать незнакомых мне людей прошло.

Я видел великолепного Хикмана и когда он стал стариком. Он казался, пожалуй, самым старым человеком, которого я когда-либо встречал, – поразительный и печальный контраст с тем щеголеватым молодым капитаном, готовившим своих воинов к кровавой бойне так много, много лет назад. Хикман мертв – все та же старая песня. Как говорила Сюзи: «Для чего все это?»

Рюэль Гридли ушел на войну, и мы не слышали о нем лет пятнадцать или шестнадцать. Затем как-то раз в Карсон-Сити, когда у меня были разногласия с редактором в переулке – редактором, лучше сложенным для боевых действий, чем я, – я услышал, как кто-то сказал: «Всыпь ему хорошенько, Сэм. Я тебя поддержу». Это был Рюэль Гридли. Он признался, что узнал меня не по лицу, а по моей манере растягивать слова.

Примерно в это же время он поехал на прииски на реке Риз и вскоре там, в рудничном поселке, проиграл пари во время выборов и по условиям спора был обязан купить мешок муки весом пятьдесят фунтов, пронести его через весь город в сопровождении оркестра и доставить победителю. Конечно же, весь поселок присутствовал и был полон энтузиазма. Победитель пари выставил мешок на аукцион в пользу Санитарного фонда США и продал его там. Покупатель снова выставил мешок на продажу в пользу фонда и продал. Возбуждение нарастало. Мешок вновь и вновь продавался в пользу фонда. Новость об этом по телеграфу достигла Виргиния-Сити и произвела большое воодушевление. Рюэля Гридли по телеграфу умоляли привезти этот мешок и провести аукцион в Виргиния-Сити. Он его привез. Была отряжена открытая четырехместная коляска, а также духовой оркестр. Мешок продавался снова и снова в Голд-Хилле, потом, ближе к ночи, был привезен в Виргиния-Сити и продан, и опять продан, и опять, и еще раз – в результате для Санитарного фонда было выручено двадцать – тридцать тысяч долларов. Гридли возил мешок по всей Калифорнии и продавал в разных городах. Он продавал его за большие суммы в Сакраменто и Сан-Франциско. Он привез его на Восток, продавал в Нью-Йорке и разных других больших городах, затем повез муку на большую ярмарку в Сент-Луис и продолжал продавать. В конце концов он преобразовал содержимое мешка в маленькие кексы и стал продавать их по доллару за штуку. В общем и целом, мешок муки, который изначально стоил, наверное, долларов десять, собрал более двухсот тысяч долларов для Санитарного фонда. Рюэль Гридли мертв уже много-много лет – это старая история.

В той же школе были первые евреи, которых я видел в своей жизни. Мне потребовалось изрядное время, чтобы пережить благоговейный страх перед ними. В моем представлении, они были невидимо одеты в замшелые и покрытые паутиной ризы древности. Они словно переносили меня в Египет, и мысленно я бродил среди фараонов и всех призрачных знаменитостей той отдаленной эпохи. Фамилия мальчиков была Левин. У нас было для них собирательное название, которое являлось единственной по-настоящему большой и изящной остротой, когда-либо рождавшейся в том избирательном округе. Мы называли их «Двадцать Два» – и даже когда шутка состарилась и стала избитой, мы всегда следовали ей, с объяснением, чтобы не было сомнений: «Дважды Левин – двадцать два»[167].

Были и другие мальчики, чьи имена остаются со мной. Ирвинг Эрес – впрочем, не важно, он мертв. Потом был еще Джордж Батлер, которого я помню ребенком семи лет, носившим синий кожаный ремень с медной пряжкой, и по этой причине его ненавидели и ему завидовали все мальчишки. Он был племянником генерала Бена Батлера, доблестно сражался при Бэллс-Блафф[168] и участвовал в ряде других сражений Гражданской войны. Его нет в живых уже давным-давно.

Уилл Боуэн (давно умер), Эд Стивенс (давно умер) и Джон Бриггс были теми, с кем я особенно дружил. Джон жив до сих пор.

В 1845 году, когда мне было десять лет, в городе вспыхнула эпидемия кори и произвела весьма серьезное опустошение среди маленького народца. Почти каждый день происходили похороны, и матери города почти потеряли рассудок от страха. Моя мать была серьезно встревожена. Она беспокоилась за Памелу, Генри и меня и прилагала постоянные и чрезвычайные старания, чтобы уберечь нас от вступления в контакт с инфекцией. Но по зрелом размышлении я решил, что ее усилия ошибочны. Мне показалось, что я мог бы улучшить дело, если бы меня предоставили самому себе. Я теперь не могу вспомнить, был ли я напуган корью или нет, но ясно помню, что очень страдал от состояния неопределенности ввиду постоянного нахождения под угрозой смерти. Я помню, что настолько устал от этого и так хотел, чтобы дело наконец разрешилось, в ту или другую сторону, причем быстро, что это нетерпение отравило мои дни и ночи. Не находя в них никакого удовольствия, я принял решение положить конец этой неизвестности. Уилл Боуэн был опасно болен корью, и я решил, что пойду к нему и заражусь. Я вошел в дом через парадную дверь и прошмыгнул по комнатам и помещениям, бдительно следя, чтобы меня не обнаружили. Наконец я достиг спальни Уилла в задней части дома на втором этаже и проник в нее, незастигнутый. Его мать поймала меня через некоторое время, выпроводила из дому и, дав мне весьма изрядный нагоняй, погнала вон. Она была так испугана, что едва находила слова, и лицо у нее было белым. Я понял: в следующий раз надо действовать умнее, что и сделал. Я слонялся по переулку с задней стороны дома и наблюдал через щели в заборе, пока не убедился, что условия подходящи; тогда я незамеченным проскользнул через задний двор, затем через черный ход и проник в ту комнату и в ту кровать, где лежал Уилл Боуэн. Не знаю, как долго я находился в кровати. Помню только, что от Уилла Боуэна в качестве компании не было никакого толку, потому что он был слишком болен, чтобы даже меня заметить. Когда я услышал, что идет его мать, я накрылся с головой, но этот прием потерпел фиаско. Был разгар лета – накрывались всего лишь тонким одеялом или простыней, и всякий мог заметить, что под ним нас двое. Вдвоем мы пробыли там недолго. Миссис Боуэн вытащила меня из постели и сама проводила домой, ухватив за шиворот, не ослабляя хватки, пока не сдала меня с рук на руки моей матери, вместе со своим мнением о таких мальчишках.

За этим последовала хорошая корь. Она привела меня на порог смерти. Она привела меня туда, где я больше не интересовался ничем, а, напротив, чувствовал тотальное отсутствие интереса – безмятежное спокойствие и умиротворение, сладостное, упоительное и волшебное. Никогда в жизни я не наслаждался чем-либо больше, чем в то время, наслаждаясь смертью. Я и впрямь умирал. Жизнь была прожита, и родственников оповестили, чтобы они собрались у моего одра и попрощались со мной. Я узнал их всех. Зрение мое не было затуманено. Все они плакали, но меня это не взволновало. У меня все это вызвало весьма смутный интерес, да и то лишь потому, что я оказался центром этого патетического внимания, был удовлетворен им и гордился.

Когда доктор Каннингем решил, что для меня уже больше ничего нельзя сделать, то обложил меня мешками с горячей золой. Он положил их мне на грудь, на запястья, на лодыжки, и вот, к своему великому изумлению – и моему несомненному сожалению, – вытащил меня с того света и снова запустил в движение.

Четверг, 20 марта 1906 года

О беседах в воскресной школе молодого Джона Д. Рокфеллера. – Мистера Клеменса просят как почетного члена выступить на занятиях в Библейском классе. – Его письмо с отказом. – Он принимает приглашение от генерала Фреда Гранта выступить 10 апреля в «Карнеги-холле» в пользу Мемориальной ассоциации Роберта Фултона. – Его письмо с согласием

Одним из неизменных источников восхищения для американской нации является ныне теологическое предприятие Джона Д. Рокфеллера-младшего под названием «Библейский класс». Каждое воскресенье молодой Рокфеллер толкует своему воскресному классу Библию. На следующий день газеты и Ассошиэйтед Пресс распространяют его толкования по всему континенту, и все смеются. Смеется вся нация, в своем невинном скудоумии даже не подозревая, что смеется-то над собой. Однако именно это она и делает.

Молодой Рокфеллер, которому, пожалуй, лет тридцать пять, – это обычный, незамысловатый, серьезный, искренний, честный, благонамеренный, заурядный человек, лишенный оригинальности и всякого намека на нее. И если бы он выезжал на своих умственных достоинствах, а не на деньгах своего отца, его толкование Библии не было бы услышано публикой. Но его отец является богатейшим человеком в мире, и это делает теологические упражнения его сына интересными и важными. Мир уверен, что старший Рокфеллер стоит миллиард долларов. Налогов он платит два с половиной миллиона. Он ревностный необразованный христианин и много лет является главнокомандующим воскресной школы в Кливленде, штат Огайо. Год за годом рассуждает он в воскресной школе о себе самом и объясняет, как заработал свои доллары, и в течение всех этих лет его воскресная школа восторженно ему внимает и делит свое поклонение между ним и Создателем – причем неравным образом. Его беседы в воскресной школе передаются по телеграфу на всю страну и так же усердно читаются нацией, как и беседы его сына.

Как я уже сказал, нация смеется над толкованиями молодым Рокфеллером цитат из Библии. В то же время нация должна знать, что эти толкования в точности такие же, которые она слышит каждое воскресенье со своих церковных кафедр и которые ее прародители слушали веками, без единого изменения хотя бы одной мысли – если только хоть одна мысль попадалась когда-либо в одной из этих проповедей. Методы молодого Джона – это обычные, избитые методы церковных кафедр. Его продиктованные фантазиями благостные выводы из отталкивающих фактов в точности те же самые, которые веками продавали народу проповедники. Каждый довод, что он использует, уже был истерт до ниток теологами всех эпох, прежде чем в виде лохмотьев явился к нему. Вся его аргументация точь-в-точь такая же, как аргументация всех многовековых заплесневелых поповских заимствований у недалеких проповедников прошлого. Молодой Джон никогда не изучал какую-либо доктрину сам, никогда не рассматривал доктрину, исходя из ее подлинных достоинств, никогда не вникал в доктрину с какой-либо иной целью, кроме приспособления ее к понятиям, которые получил из третьих рук от своих наставников. Его беседы точно так же оригинальны и ценны, как любые, что сходят с уст любых других теологов, начиная от папы римского. Нация смеется над проводимыми молодым Джоном неуклюжими трактовками характера и поведения Иосифа, однако же нация не раз слышала, как характер и поведение Иосифа трактуют в такой же неуклюжей и недалекой манере ее проповедники, и нации следует отдавать себе отчет, что, когда она смеется над молодым Джоном, она смеется над собой. Им следует осмыслить, что молодой Джон не использует никакого нового обеления Иосифа. Он пользуется все той же старой кистью и теми же старыми белилами, которые делали Иосифа карикатурным во все века.

Я знаю и люблю молодого Джона много лет и давно чувствую, что его место на церковной кафедре. Я уверен, что фосфоресцирующий свет его ума засиял бы там правильным образом, но предполагаю, что он вынужден будет поступить так, как предписывает ему его судьба, и стать преемником отца в качестве владельца колоссальной «Стандард ойл корпорейшн». Одним из наиболее очаровательных его публичных теологических заявлений было истолкование им три года назад смысла – истинного смысла, сущностного смысла – наставления Христа тому молодому человеку, который был отягощен богатством и при этом хотел спастись, если удастся найти удобный способ: «Продай имение твое и раздай нищим». Молодой Джон развил это следующим образом:

«Что бы ни стояло между тобой и спасением, устрани это препятствие любой ценой. Если это деньги, раздай их бедным; если это военные амбиции, выйди в отставку; если это всепоглощающая страсть к какому-нибудь человеку, предмету или занятию, отбрось ее прочь и продолжай целеустремленно идти к своему спасению».

Вывод был прост. Миллионы, принадлежащие отцу Джона и ему самому, являются всего лишь эпизодом в их жизни и никоим образом не препятствуют их спасению. Следовательно, наставление Христа не может быть применено к ним. Одна из газет разослала вопросы шести или семи нью-йоркским духовным лицам, дабы получить их взгляд на предмет. Результат был тот же: все они, кроме одного, согласились с молодым Рокфеллером. Я не знаю, что бы мы делали без церковников. Как ни крути, нам было бы проще обойтись без солнца… без луны.

Три года назад я поехал с молодым Рокфеллером на его библейские занятия и выступил там – не на теологические темы, что было бы дурным тоном, а я ставлю хороший вкус выше добродетельности. А всякий приходящий извне и выступающий перед Библейским классом тем самым получает право на почетное членство в нем. Таким образом, я – почетный его член. Несколько дней назад некое должностное лицо Библейского класса прислало мне письмо о том, что послезавтра вечером состоится очередная, проходящая раз в пять лет встреча этих почетных членов в их престольный праздник, и желательно, чтобы я прибыл туда и помог провести беседу. Если я не смогу прийти, не могу ли я прислать письмо, которое можно будет зачитать тамошним людям?

Я уже был обременен обязательствами, поэтому отослал свои сожаления в письме следующего содержания:

«14 марта 1906 года.

Мистеру Эдварду М. Футу, председателю.

Дорогой друг и коллега!

Я действительно был бы рад присутствовать на воссоединении почетных членов Библейского класса мистера Рокфеллера (одним из которых я являюсь благодаря оказанным мною услугам), но я должен быть благоразумен и не рисковать. Это все из-за Иосифа. Он мог бы возникнуть в качестве дискуссионной темы, а тогда я мог бы попасть в беду, поскольку мы с мистером Рокфеллером расходимся во взглядах на Иосифа. Восемь лет назад я довольно скрупулезно и тщательно истолковал Иосифа в свете 47-й главы книги Бытия в моей статье в «Норт американ ревью», которая с тех пор была перенесена в XXII том моего Собрания сочинений, после чего я сосредоточил свое внимание на других предметах, полагая, что разрешил вопрос с Иосифом раз и навсегда и не оставил никому и ничего больше о нем сказать. Каковы же были мои удивление и огорчение, когда из газет я недавно узнал, что мистер Рокфеллер ухватился за Иосифа – будучи, очевидно, совершенно не осведомлен, что я уже разрешил вопрос с Иосифом, – и пытался истолковать его заново.

Каждая фраза, высказанная мистером Рокфеллером, свидетельствовала, что он не знаком с Иосифом. Таким образом, мне стало ясно, что он не читал мою статью. Он определенно ее не читал, потому что опубликованная им оценка Иосифа отличается от моей. Этого бы не случилось, если бы он статью прочел. Он думает, что Иосиф – это Мэрин барашек[169]. Это ошибка. Он был… он… впрочем, взгляните на статью, тогда вы увидите, что он собой представлял.

Веками Иосиф был весьма трудной и деликатной проблемой. Для всех, кроме меня. Это потому, что я рассматриваю его на основании фактов, так, как они записаны, а другие теологи – нет. Подавляемые чувством долга, они приукрашивают факты. Они полностью замазывают некоторые из них. Замазывают и рисуют на их месте другие, лучшие, которые черпают из собственного воображения. Так шаткий банк приукрашивает свой банковский отчет для введения в заблуждение банковского инспектора. Они потихоньку вычищают порочащие их долги и вставляют на их места воображаемые авуары. Разве я говорю неправду? В позапрошлое воскресенье самый сведущий и компетентный доктор Сильверман так писал в «Таймс»:

«Но фермеры, земледельцы и пастухи, которые в смысле средств к существованию зависели от плодов земных, страдали от голода больше всего. Чтобы предотвратить полный голод, Иосиф переселил людей из сельской местности в города, с одного конца границ Египта на другой его конец (Быт. 47:21), и таким образом их поддержал. Пока у них были деньги, он давал им пищу за деньги, но когда деньги исчерпались, взял их рогатый скот, их лошадей, их стада и ослов и даже их землю, где потребовалось, – в качестве залога за пищу. Правительство тогда кормило скот, лошадей и т. д., которые бы в ином случае погибли.

Позднее земля была возвращена прежним владельцам, им дали зерно, чтобы засеять землю, они получили столько своего скота, лошадей, стад и т. д., сколько им было нужно, и в уплату от них потребовалось только отдать правительству одну пятую часть всего их приплода животных или прироста продукции.

Весь план Иосифа был планом государственного мужа, равно как и гуманиста. Он сразу понравился фараону и его советникам, и неудивительно, что Иосиф был назначен наместником всего Египта. Иосиф успешно боролся со всеми ростовщиками и спекулянтами, которые годами обирали бедняков во время неурожая и доводили до полного истощения и попрошайничества. Он держал землю и животных нуждающихся людей в качестве залога, а затем возвращал. Он назначал им лишь справедливую рыночную цену за пищу, которую они получали. Без мудрого учреждения общественных хранилищ, созданных Иосифом, люди потеряли бы все свое имущество, вся страна была бы низведена до нищеты, и тысячи и тысячи бы умерли, как бывало в предыдущие периоды бескормицы».

Таков банковский отчет доктора Сильвермана – весь подкрашенный, позлащенный и готовый для инспектора. Вот отчет Библии (курсив мой):

«И не было хлеба по всей земле; потому что голод весьма усилился, и изнурены были от голода земля Египетская и земля Ханаанская.

Иосиф собрал все серебро, какое было в земле Египетской и в земле Ханаанской, за хлеб, который покупал, и внес Иосиф серебро в дом фараонов.

И серебро истощилось в земле Египетской и в земле Ханаанской. Все египтяне пришли к Иосифу и говорили: дай нам хлеба; зачем нам умирать пред тобою, потому что серебро вышло у нас?

Иосиф сказал: пригоняйте скот ваш, и я буду давать вам за скот ваш, если серебро вышло у вас.

И пригоняли они к Иосифу скот свой; и давал им Иосиф хлеб за лошадей, и за стада мелкого скота, и за стада крупного скота, и за ослов; и снабжал их хлебом в тот год за весь скот их.

И прошел этот год; и пришли к нему на другой год, и сказали ему: не скроем от господина нашего, что серебро истощилось и стада скота нашего у господина нашего; ничего не осталось у нас пред господином нашим, кроме тел наших и земель наших.

Для чего нам погибать в глазах твоих, и нам, и землям нашим? Купи нас и земли наши за хлеб; и мы с землями нашими будем рабами фараону, а ты дай нам семян, чтобы нам быть живыми и не умереть и чтобы не опустела земля.

И купил Иосиф всю землю Египетскую для фараона, потому что продали египтяне каждый свое поле, ибо голод одолевал их. И досталась земля фараону.

И народ сделал он рабами от одного конца Египта до другого[170].

Только земли жрецов не купил, ибо жрецам от фараона положен был участок и они питались своим участком, который дал им фараон; посему и не продали земли своей.

И сказал Иосиф народу: вот, я купил теперь для фараона вас и землю вашу; вот вам семена, и засевайте землю.

Когда будет жатва, давайте пятую часть фараону, а четыре части останутся вам на засеяние полей, на пропитание вам, и тем, кто в домах ваших, и на пропитание детям вашим.

Они сказали: ты спас нам жизнь; да обретем милость в очах господина нашего, и да будем рабами фараону.

И поставил Иосиф в закон земле Египетской, даже до сего дня: пятую часть давать фараону, исключая только землю жрецов, которая не принадлежала фараону».

Я не нахожу здесь ничего о «залоге». По мне, это выглядит как совершенно новый балансовый актив – в пользу Иосифа. И притом весьма щедрый и обеляющий – если только вышестоящий контролирующий орган найдет для него какой-нибудь авторитетный источник. Но я его не могу найти; я не нахожу, что Иосиф выдавал ссуды тем бедствующим крестьянам и обеспечивал эти ссуды с помощью закладной на земли и скот. Я нахожу, что он забирал саму землю – до последнего акра, и скот тоже, до последнего копыта. И у меня не возникает впечатления, что Иосиф назначил тем голодающим горемыкам «только лишь справедливую рыночную цену за пищу, которую они получали». Нет, у меня возникает впечатление, что он ободрал их до последнего пенни, до последнего акра земли, до последнего животного, а затем обменял тела и свободы всего народа по «справедливой рыночной цене» на хлеб и цепи рабства. Мыслимо ли, что может существовать «справедливая рыночная цена» или какая бы то ни было цена, исчисляемая в золоте, или бриллиантах, или банкнотах, или государственных облигациях, за наивысшее достояние человека – то достояние, без которого его жизнь не представляет абсолютно никакой ценности, – за его свободу?

Иосиф действовал щедро по отношению к духовенству – это самое большее, что я могу сказать в его пользу. Хитрый и расчетливый – это тоже. Они этого еще не забыли.

Нет, благодарю от всего сердца и со всей искренностью, но я боюсь приходить, я не должен рисковать, ибо я чувствителен, я человеколюбив, я уязвим в своих чувствах, и я бы не смог вынести, если бы молодой мистер Рокфеллер, о котором я очень высокого мнения, вдруг поднялся и опять стал обелять Иосифа. Но примите от меня мои наилучшие пожелания.

Марк Твен, почетный член Библейского класса».

Я отослал это письмо, уже неофициально, самому молодому Джону и попросил его распорядиться им как ему пожелается и утаить его, если ему покажется неуместным зачитывать его в церкви. Он его утаил – и это показывает, что у него на плечах голова образца «Стандард ойл», несмотря на всю его теологию. Затем он попросил меня прийти на встречу почетных членов и выступить, сказав, что я могу выбрать собственную тему для беседы и свободно на эту тему говорить. Он предложил тему, с которой экспериментировал сам, выступая перед своим Библейским классом пару месяцев назад, – тему лжи. Тема меня полностью устроила. Я ранее прочел газетные сообщения о его дискурсе и понял, что он таков, как и все остальные проповедники. Он не знал ничего ценного о лжи, как все остальные проповедники; он воображает, что на этой планете есть кто-то, кто в то или иное время не был лжецом; он воображает, как и все остальные проповедники… впрочем, я уже освещал эту тему в одной из своих книг, и нет необходимости освещать ее здесь снова.

Я согласился, что молодой Джон заедет за мной домой вечером послезавтра и отвезет меня в свою церковь, где я буду свободно говорить о лжи, если захочу, или выберу вместо этого какой-то свежий, интересный предмет, на тот случай если кто-то вдруг сможет начать свежую тему в такой атмосфере.

Но, несмотря на это, мне все-таки не удастся пойти. Я стараюсь предотвратить свой ежегодный бронхит, и доктор запретил мне выходить. Мне жаль, ибо я уверен, что знаю о лжи больше, чем кто-либо из живших на этой планете до меня. Я уверен, что я – единственный человек, кто может здраво судить об этом предмете. Я знаком с ним семьдесят лет. Первое высказывание, какое я произнес, было ложью, ибо я притворился, что в меня воткнулась булавка, тогда как это было неправдой. И всегда с тех пор я интересовался этим великим искусством. Я всегда с тех пор его практиковал, иногда – для удовольствия, обычно – ради выгоды. И по сей день я не всегда знаю, когда верить самому себе, а когда принимать в расчет это обстоятельство.

Мне будет невыразимо жаль, если бронхит ко мне прицепится, потому что это будет означать шесть недель в постели – моя ежегодная дань ему на протяжении последних шестнадцати лет. Мне будет жаль, потому что я хочу быть в состоянии появиться в «Карнеги-холле» вечером 10 апреля и, как обычно, выступить там перед публикой. Я намерен больше никогда не читать платных лекций и думаю, что никогда не буду больше читать лекции там, где зрители заплатили за вход. Я продолжу выступать, но лишь для развлечения, а не для денег.

Мое первое появление перед публикой состоялось сорок лет назад в Сан-Франциско. Если я доживу, чтобы попрощаться с публикой в «Карнеги-холле» 10 апреля, увижу то, что никто другой в том зале не увидит. Я увижу две обширные аудитории – сан-францисскую публику сорокалетней давности и ту, что будет передо мной в то время. Я буду видеть ту, первую, с абсолютной отчетливостью в каждой детали – так, словно вижу ее в этот самый момент, когда гляжу на зрителей в «Карнеги-холле». Я обещаю себе огромное, всепоглощающее удовольствие в тот вечер в «Карнеги-холле», и надеюсь, что бронхит оставит меня в покое и позволит этим насладиться.

Я уже замышлял прощальную шутку, когда генерал Фред Грант неделю назад прислал сюда человека, чтобы предложить мне тысячу долларов за выступление в пользу Мемориальной ассоциации Роберта Фултона[171], где он является президентом, а я – вице-президентом. Это был тот самый вечер, и я принял приглашение сразу же и сказал, что без отсрочки напишу несколько телеграмм и писем от Фреда Гранта самому себе, поставлю под ними его имя, отвечу на эти телеграммы и письма и поставлю свою подпись. Таким образом, мы сможем сделать хорошую рекламу, а я смог бы, таким образом, объявить перед публикой, что нынче читаю мою последнюю и окончательную платную лекцию. Я сразу же сочинил эту переписку. Генерал Грант ее одобрил, и я привожу ее здесь.

НЕОФИЦИАЛЬНО И КОНФИДЕНЦИАЛЬНО
[Переписка]
Телеграмма

«Восточная штаб-квартира,

Губернаторский остров, Нью-Йорк.

Марку Твену, Нью-Йорк.

Не угодно ли Вам рассмотреть предложение выступить в «Карнеги-холле» в пользу Мемориальной ассоциации Роберта Фултона, вице-президентом которой Вы являетесь, за плату в тысячу долларов?

Ф.Д. Грант, Президент Мемориальной ассоциации Фултона».
Телеграфный ответ

«Генерал-майору Ф.Д. Гранту,

Восточная штаб-квартира,

Губернаторский остров, Нью-Йорк.

Буду рад сделать это, но должен поставить условием, что Вы придержите эту тысячу и внесете ее в Мемориальный фонд в качестве моего вклада.

Клеменс».
Письма

«Дорогой мистер Клеменс! Примите благодарность от ассоциации, и условия будут такими, как Вы сказали. Но зачем отдавать весь гонорар? Почему не сохранить за собой какую-то часть? Почему Вы должны выполнять эту работу без всякой компенсации?

Искренне Ваш, Фред Д. Грант».

«Генерал-майору Гранту,

Восточная штаб-квартира.

Дорогой генерал! Поскольку я прекратил выступать за деньги много лет назад, то теперь уже не могу возобновить эту привычку без изрядной доли личного дискомфорта. Я люблю слушать, как сам говорю, потому что получаю от этого много полезных наставлений и большой моральный подъем, но я теряю основную часть этой радости, когда беру за это деньги. Пусть мое условие останется.

Генерал, если я получу Ваше одобрение, то хотел бы воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы ознаменовать свой уход с подмостков.

Искренне Ваш, С.Л. Клеменс».

«Дорогой мистер Клеменс!

Разумеется. Но как старому другу позвольте мне сказать: не делайте этого. С какой стати? Вы еще не стары.

Искренне Ваш, Фред Д. Грант».

«Дорогой генерал!

Я имею в виду с оплачиваемых подмостков, я не стану уходить с безвозмездных до тех пор, пока не умру и учтивость не потребует от меня лежать спокойно и не беспокоить других.

О чем я буду говорить? Моя идея заключается в следующем: рассказать собравшимся о Роберте Фултоне и… Скажите, это его настоящее имя или же литературный псевдоним? Впрочем, не надо, это не важно – я могу это пропустить, и публика подумает, что я это знал, но забыл. Не могли бы Вы выяснить для меня, не был ли он одним из тех, кто подписывал Декларацию, и которым именно? Но если это вызовет лишние хлопоты, бог с ним. Я могу это пропустить. Не плавал ли он с Полем Джонсом[172]? Не спросите ли Вы Хораса Портера[173]? И спросите, не подвозил ли он их обоих домой. Это будут очень интересные факты, если можно будет их установить. А впрочем, не беспокойте Портера, я и сам могу их установить. Мое мнение таково: они – исторические бриллианты, бриллианты чистейшей воды.

Что ж, так вот какова моя идея, как я уже говорил: сначала возбудить аудиторию большой порцией информации о Фултоне, затем успокоить бочкой иллюстраций, взятых по памяти из моих книг, и если вы ничего не скажете, публика будет думать, что она никогда не слышала об этом раньше, потому что люди на самом деле не читают Ваших книг, они только говорят, что читают, чтобы Вас не обидеть. Далее – возбудить слушателей еще одной порцией фактов о Фултоне. Затем утихомирить опять еще одной бочкой иллюстраций. И так далее и так далее, на протяжении всего вечера. И если Вы сдержанны и не дадите им фактов, то иллюстрациям будет нечего иллюстрировать, слушатели их не заметят, и я отправлю их домой столь же хорошо информированными о Роберте Фултоне, как я сам. Не бойтесь, я знаю о слушателях все: они верят всему, что им говорят, кроме тех случаев, когда говорят правду.

Искренне Ваш, С.Л. Клеменс

P.S. Сделайте пометку на всех афишах: «Неофициально и конфиденциально», – иначе люди их не прочтут. М.Т.».

* * *

«Дорогой мистер Клеменс!

Как долго будете Вы читать свою лекцию? Я спрашиваю с тем, чтобы мы знали, на какое время вызывать экипажи.

Искреннейше ваш, Хью Гордон Миллер, секретарь».

«Дорогой мистер Миллер!

Я не могу сказать точно. Мой обычай – говорить, пока не затерроризирую аудиторию. Иногда это занимает час пятнадцать минут, иногда я управляюсь за час.

Искренне ваш, С.Л. Клеменс

P.S. Взимаемая мной плата – две ложи бесплатно. Не отборнейшие – отборнейшие продайте, а мне дайте любые шестиместные ложи, какие вам понравятся.

СЛК

Я хочу, чтобы Фред Грант (в мундире) был на сцене, равно как остальные официальные лица ассоциации и другие заслуженные люди – все приманки, какие мы только сможем заполучить. Также выделите место мистеру Альберту Бигелоу Пейну, который может быть мне полезен, если будет находиться поблизости от меня, в передних рядах.

СЛК».

Неофициально и конфиденциально

В «Карнеги-холле»

(проставить дату)

МИСТЕР МАРК ТВЕН

будет отмечать свой

ПЕРМАНЕНТНЫЙ УХОД (очень крупным шрифтом)

с подмостков (очень мелким шрифтом)

Выручка идет в Мемориальный фонд Роберта Фултона

Билеты ценой… долларов можно купить в… и…

ЛОЖИ БУДУТ ПРОДАВАТЬСЯ С АУКЦИОНА

в… (место) в… (дата)

Беседе будет предшествовать

ИНСТРУМЕНТАЛЬНАЯ МУЗЫКА

В 8.40 АНТРАКТ

на 10 минут

Среда, 21 марта 1906 года

Ментальная телеграфия. – Письмо от мистера Джока Брауна. – Поиск писем доктора Джона Брауна заканчивается неудачей. – Мистер Твичелл и его жена Хармони переживают приключение в Шотландии. – Описание мистером Твичеллом военной казни. – Письмо, относящееся к основанию клуба «Плэйерс». – Ошибки в управлении, приведшие к изгнанию из клуба мистера Клеменса. – Ныне он состоит его почетным членом

Определенно ментальная телеграфия – это индустрия, которая всегда подспудно работает, чаще, пожалуй, когда мы не подозреваем, что она воздействует на наши мысли. Когда несколько недель назад я диктовал что-то о докторе Джоне Брауне из Эдинбурга и о наших приятных отношениях с ним в течение шести недель, проведенных там, и о его приятных отношениях с нашей малышкой Сюзи, он не занимал мои помыслы уже довольно долгое время – с год, пожалуй, – но с тех пор он довольно часто приходит мне на ум, и его имя часто находится у меня на устах и часто слетает с кончика моего пера. Примерно две недели назад я начал замышлять статью о нем и о Марджори Флеминг, чьим первым биографом он был, и вчера я начал эту статью. Сегодня приходит письмо от его сына Джока, о котором я перед этим не получал известий многие годы. Он занят собиранием писем своего отца для опубликования. Эти труды должны были естественно заставить его довольно часто вспоминать обо мне, и я полагаю, что его мозг телеграфировал мне его мысли через Атлантику. Мне представляется, что мы получаем большую часть наших мыслей из чьей-то чужой головы посредством ментальной телеграфии – и не всегда из голов знакомых, а в большинстве случаев из голов посторонних, далеких от нас людей: китайцев, индусов и прочих далеких иностранцев, чей язык мы не смогли бы понять, но чьи мысли можем читать без труда.

«Эдинбург,

Гринхилл-плейс, 7.

6 марта 1906 года.

Дорогой мистер Клеменс!

Я надеюсь, Вы помните меня, Джока, сына доктора Джона Брауна. По смерти моего отца я передал доктору Дж. Т. Брауну все письма, адресованные моему отцу, так как, будучи его двоюродным братом и другом на протяжении всей жизни, он намеревался написать его биографию. Он действительно написал мемуары, опубликованные после смерти отца в 1901 году, но не использовал эти письма, и это недостаток его труда. Если Вам интересно увидеть этот труд, я его вышлю. Среди писем, которые я получил обратно в 1902 году, было несколько от Вас и миссис Клеменс. У меня сейчас большое количество писем, написанных моим отцом между 1830 и 1882 годами, и я собираюсь опубликовать их подборку, с тем чтобы дать публике представление о том, что это был за человек. Мисс Э.Т. Макларен должна добавить необходимые комментарии. Я же сейчас пишу, чтобы спросить Вас, есть ли у Вас письма от него и не позволите ли Вы мне увидеть их и использовать. Я прилагаю письма от Вас и миссис Клеменс, которые хотел бы использовать, – пятнадцать страниц машинописного текста. Хотя я не написал Вам после смерти миссис Клеменс, как следовало бы сделать, я был очень огорчен, узнав об этом из газет, и когда сейчас читаю эти письма, то так и вижу ее перед собой, милую и добрую, какой я ее знал. Очень надеюсь, что Вы позволите мне использовать ее письмо, оно просто прекрасно. Я также надеюсь, что Вы позволите мне использовать и Ваши.

Остаюсь искреннейше Ваш, Джон Браун».

Мы искали письма доктора Джона, но безуспешно. Мне это непонятно. Их должно быть много, и ни одно не должно бы отсутствовать, поскольку миссис Клеменс относилась к доктору Джону с такой любовью и почитанием, что его письма были в ее глазах священными реликвиями и она хранила их и бдительно присматривала за ними. В течение нашего десятилетнего пребывания в Европе многие письма и подобные памятные заметки рассеялись и затерялись, но мне кажется невероятным, чтобы письма доктора Джона постигла та же участь. Думаю, мы их еще найдем.

Эти мысли о Джоке вызывают у меня в памяти Эдинбург тридцатитрехлетней давности, а мысли об Эдинбурге приводят на ум приключения преподобного Джо Твичелла. Четверть века назад Твичелл и его жена Хармони в первый раз посетили Европу и на день-два остановились в Эдинбурге. Они были горячими поклонниками Вальтера Скотта и посвятили эти день или два обшариванию Эдинбурга на предмет вещей и мест, освященных прикосновением к ним Чародея Севера. Во второй вечер, ближе к полуночи, они пешком возвращались в свое жилье; шел нескончаемый унылый дождь, и по этой причине Джордж-стрит была целиком в их распоряжении. Вскоре дождь припустил сильнее, им пришлось укрыться от него в глубокой дверной нише, и там, в черной темноте, они с удовлетворением обсуждали достижения дня. Джо сказал:

– Это была тяжелая и утомительная работа, но мы получили свое вознаграждение. В Эдинбурге не осталось ни единой вещи, связанной со Скоттом, которую бы мы не видели или которой не коснулись, – ни единой. Я имею в виду те вещи, к которым чужак может получить доступ. Есть одна, которую мы не видели, но она недоступна – частная коллекция реликвий и мемориальных вещей Скотта, представляющая большой интерес. Но я не знаю, где она. Не могу напасть на ее след. Жаль, что так. Придется оставить эту затею. А грандиозно было бы взглянуть на эту коллекцию, Хармони.

И тут голос из темноты произнес: «Поднимайтесь по лестнице, я вам ее покажу!»

И голос не обманул. Он принадлежал джентльмену, который владел этой коллекцией. Он повел Джо и Хармони вверх по лестнице, накормил-напоил, и пока они осматривали коллекцию, говорил и объяснял. Когда они вышли в два часа ночи, то осознали, что только что пережили звездный час своей поездки.

Джо всегда оказывался тут как тут, когда что-нибудь должно было произойти, – кроме одного раза. Каким-то непостижимым образом он запоздал, а не то был бы взорван в Питерсберге, когда заминированные оборонительные сооружения этого города взлетели на воздух во время Гражданской войны.

Когда я был на днях в Хартфорде, он рассказал мне еще об одном из длинной череды своих предопределений. Я думаю, он считает, что Провидение всегда заботится о нем, когда на подходе что-то занимательное. В тот раз это была казнь какого-то дезертира во время Гражданской войны. Когда мы читаем о подобных вещах в истории, то всегда рисуем себе одну и ту же картину – люди с повязкой на глазах стоят на коленях, повесив головы; напротив них шеренга неумолимых изготовившихся солдат с нацеленными мушкетами, чуть поодаль суровый офицер в мундире, отдающий резкие, отрывистые команды: «Приготовиться. Целься. Пли!» Мушкеты изрыгают облачка пламени и дыма, жертвы падают ничком, испуская дух, шеренга берет на плечо, поворачивается кругом, держась прямо, строевым шагом удаляется; инцидент исчерпан.

Картина Джо была иной. И я подозреваю, что именно она является правдивой – типичной. В этой картине дезертиры попросили, чтобы им разрешили стоять во весь рост, а не на коленях, чтобы им не завязывали глаза, а разрешили смотреть в глаза стреляющей шеренге. Их просьба была удовлетворена. Они стояли прямо и мужественно, они сохранили лицо, они не уклонялись, их взгляд был твердым. Но этого же самого нельзя было сказать ни об одном из присутствовавших рядом людей. Бригадный генерал с побледневшим лицом вскочил на лошадь – белый как покойник. Офицер, руководивший расстрельной командой, был бледен – белый как покойник. Лица солдат были бледны, их фигуры шатались так, что, когда они целились, шатание передавалось мушкетам. Офицер не владел голосом, и тот прозвучал не сурово и отрывисто, а слабо и бледно. Когда шеренга выполнила свою смертельную работу, она не отмаршировала прямо и по-строевому. Она шаталась.

Картина импонирует мне тем, что кажется самой правдивой из когда-либо представленных описаний казни по приговору военного суда.

Во время поисков писем доктора Брауна мы сделали находку, которой не ожидали. Судя по всему, она знаменует основание клуба «Плэйерс», а потому имеет для меня ценность.

«Театр Дейли
ПОД УПРАВЛЕНИЕМ ОГАСТЕСА ДЕЙЛИ
ДИРЕКЦИЯ

Нью-Йорк, 2 января 1888 года.

Мистер Огастес Дейли будет очень рад, если мистер С.Л. Клеменс встретится с мистером Бутом, мистером Барреттом, мистером Палмером и еще несколькими друзьями за ленчем в пятницу 6 января (в час дня в «Дельмонико»), чтобы обсудить учреждение нового клуба, который, думается, вас заинтересует.

Просьба ответить».

Все основатели, я думаю, присутствовали на этом ленче; среди них Бут, Барретт, Палмер, генерал Шерман, Бисфам, Олдрич и остальные. Я не привожу других имен. Кажется, Лоренс Хаттон утверждает в одной из своих книг, что название клуба – «Плэйерс» – было уже выбрано и принято прежде, чем состоялся ленч, но я принимаю это за ошибку. Я помню, что несколько названий было предложено, обсуждено и отвергнуто за этим ленчем, что в итоге Томас Бейли Олдрич предложил это компактное и простое название – «Плэйерс», и что даже это удачное название было не сразу принято. Однако дискуссия оказалась очень краткой. Возражения были легко разбиты и устранены с дороги, и голосование в пользу названия было единодушным.

Я потерял интерес к клубу три года назад – по конкретной причине, – но в последнее время он ко мне вернулся, к моему большому удовлетворению. Завещательный дар мистера Бута был большим и щедрым – но он оставил два дара. Второй был не слишком большим благодеянием. Это был Магонигл, его глупый старый родственник, который нуждался в поддержке. В качестве секретаря он автократически управлял клубом и его советом менеджеров, с начала и до момента выхода на пенсию, три или четыре месяца назад. С самого начала я поручил уплату своих членских взносов и клубных расходов своему бизнес-агенту в Хартфорде мистеру Уайтмору. Он заботился обо всех моих делах. Сам я никакими делами не занимался. Когда мы в 1891 году поехали в Европу, я оставил в секретариате письменное распоряжение, уполномочивавшее Уайтмора и впредь оставаться казначеем моих членских взносов. Все оставалось по-прежнему, пока не прошел год. Тогда меня в Европе настиг счет за членские взносы. Я вернул его Магониглу и напомнил ему о моем распоряжении, которое не изменилось. Затем в течение пары лет счета шли к Уайтмору, после чего счет опять пришел ко мне в Европу. Я вернул его с прежними комментариями, но примерно через два года высылка счетов возобновилась. Я отсылал их обратно с обычными пометками. Дважды счета сопровождались оскорбительными письмами от секретариата. На таковые я отвечал в ругательном духе. Наконец, в 1901 году мы вернулись домой. В течение года ко мне не приходило никаких счетов. Затем мы поселились в Ривердейле-на-Гудзоне, и сразу же пришел счет из «Плэйерс» за членские взносы. Я был утомлен и отправил его в мусорную корзину. Через десять дней счет пришел снова, и вместе с ним – туманная угроза. Я и его выбросил в корзину. Еще через десять дней счет пришел опять, и на этот раз угроза была вполне твердой. Говорилось, что, если счет не будет оплачен в течение недели, я буду изгнан из клуба и объявлен неплательщиком. Это послание последовало в корзину за своими предшественниками. В указанный день я был объявлен неплательщиком и исключен – и был этому весьма рад, ибо устал то и дело испытывать на себе глупость Магонигла.

Роберт Рид, Дэвид Манро и другие закадычные мои друзья по клубу были изумлены и связались со мной, чтобы выяснить, что означает это странное дело. Я им объяснил. Они хотели, чтобы я изложил свои доводы правлению и потребовал пересмотра указа об исключении, но я был вынужден отклонить это предложение. И таким образом, положение вещей оставалось прежним и изменилось лишь несколько месяцев назад, когда Магонигл сложил свои автократические полномочия. Ребята думали, что мое возвращение в клуб будет теперь пустячным делом, но я так не считал. Я уже больше не состоял членом клуба. Я мог им стать не иначе, как испросив согласия на то, чтобы за меня проголосовали, как за любого другого кандидата, а я не желал этого делать. Правление исключило меня на основании простого заявления клерка о том, что я не плачу взносов. Ни члены правления, ни клерк не могли знать, получал ли я когда-нибудь эти счета и угрозы или нет, поскольку таковые приходили по почте. Они не просили меня свидетельствовать в свою защиту. Их бухгалтерские книги показали бы, что я никогда не уклонялся от уплаты и платил в срок. Эти книги могли бы доказать, что я не мог вдруг ни с того ни с сего сделаться мошенником, и могу разъяснить ситуацию, если меня спросят. Все поведение правления было таким, как всегда, с самого начала – произвольным, беспардонным и глупым. Подходящим местом для правления была бы лечебница для слабоумных. Я не мог позволить себе, чтобы за меня голосовали снова, потому что, с моей точки зрения, я никогда не переставал законно и правомерно быть членом клуба. Однако, когда Провидение избавилось от Магонигла, способ загладить образовавшуюся трещину, справедливый и достойный для всех заинтересованных лиц, легко отыскался. Меня сделали почетным членом, и я был рад занять прежнее место.

Четверг, 22 марта 1906 года

«Биография» Сюзи. – Болезнь и смерть Лэнгдона. – Сюзи рассказывает об интересных людях, которых ее отец встретил в Англии и Шотландии. – Доктор Джон Браун, мистер Чарлз Кингсли, мистер Генри М. Стэнли, сэр Томас Харди, мистер Генри Ирвинг, Роберт Браунинг, сэр Чарлз Дилк, Чарлз Рид, Уильям Блейк, лорд Хоутон, Фрэнк Бакленд, Том Хьюз, Энтони Троллоп, Том Худ, доктор Макдональд и Харрисон Эйнсворт. – Мистер Клеменс рассказывает о встрече с Льюисом Кэрроллом. – О званом завтраке у лорда Хоутона. – Письма от мистера и миссис Клеменс доктору Брауну. – Сожаления мистера Клеменса о том, что он не взял миссис Клеменс в последний раз в гости к доктору Брауну

Из «Биографии» Сюзи

«Я остановилась посредине рассказа о ранних маминых годах, чтобы рассказать о нашей поездке в Вассар, потому что боялась забыть о ней. Сейчас я продолжу с того места, где остановилась. Спустя некоторое время после смерти мисс Эммы Най папа повез маму и маленького Лэнгдона на лето в Эльмиру. Тогда в Эльмире Лэнгдон начал слабеть, но мама не знала, что именно с ним произошло».

Я был причиной болезни ребенка! Мать доверила его моему попечению, и я взял его на долгую прогулку в открытом ландо. Было сырое холодное утро, но он был хорошо укутан в меха и в руках заботливой особы не получил бы никакого вреда. Но я скоро погрузился в мечтательность и совсем забыл о своем подопечном. Меховая полость упала и обнажила его босые ноги. Вскоре кучер заметил это, и я опять его укутал, но было слишком поздно. Ребенок совсем окоченел. Я поспешил с ним домой. Я был объят ужасом от содеянного и боялся последствий. Я всегда чувствовал стыд за тот предательский утренний поступок и старался не позволять себе думать об этом. Сомневаюсь, хватило ли мне храбрости признаться в то время. Думаю, весьма вероятно, что я так и не признавался до сегодняшнего дня.

Из «Биографии» Сюзи

«Наконец папе пора было возвращаться в Хартфорд, а Лэнгдон был по-настоящему болен в то время, но все равно мама решила ехать с ним, думая, что путешествие может пойти ему на пользу. Но после того как они прибыли в Хартфорд, ему стало очень плохо, и оказалось, что у него дифтерия. Он умер примерно через неделю после того, как мама и папа вернулись в Хартфорд. Он был похоронен рядом с бабушкой, в Эльмире, штат Нью-Йорк. (Сюзи покоится там, с ними. – С.Л.К.) После этого мама была очень, очень больна, так больна, что, казалось, ей грозит смерть, но при огромной и бережной заботе она поправилась. Несколько месяцев спустя мама и папа (и Сюзи, которой в то время было, пожалуй, месяцев четырнадцать или пятнадцать. – С.Л.К.) поехали в Европу и остановились на некоторое время в Шотландии и Англии. В Шотландии мама и папа очень подружились с доктором Джоном Брауном, автором «Рэба и его друзей», и папа также познакомился, хотя и не так близко, с мистером Чарлзом Кингсли, мистером Генри М. Стэнли, сэром Томасом Харди, внуком капитана Харди, которому Нельсон сказал: «Поцелуйте меня, Харди», – когда умирал на борту корабля; мистером Генри Ирвингом, Робертом Браунингом, сэром Чарлзом Дилком, мистером Чарлзом Ридом, мистером Уильямом Блейком, лордом Хоутоном, Фрэнком Баклендом, мистером Томом Хьюзом, Энтони Троллопом, Томом Худом, сыном поэта, – и мама с папой были довольно хорошо знакомы с доктором Макдональдом и его семьей, а папа познакомился с Харрисоном Эйнсвортом».

Я очень хорошо помню всех этих людей, кроме последнего. Я не припоминаю Эйнсворта. Но мой летописец Сюзи упоминает четырнадцать человек. Все они мертвы, кроме сэра Чарлза Дилка и мистера Томаса Хьюза.

Я познакомился с великим множеством других интересных людей, в том числе с Льюисом Кэрроллом, автором бессмертной «Алисы», но на него интересно было только посмотреть, ибо он был тишайшим и стеснительнейшим взрослым мужчиной, какого я когда-либо встречал, за исключением только «Дядюшки Римуса». Присутствовал доктор Макдональд и несколько других оживленных собеседников, и пару часов беседа текла живо и энергично, но Кэрролл все время сидел на одном месте, тише воды ниже травы, разве что время от времени отвечал на какой-нибудь вопрос. Ответы его были краткими. Я не помню, чтобы он развил какой-нибудь из них.

На обеде у Смоли мы познакомились с Гербертом Спенсером. На большом званом завтраке у лорда Хоутона мы познакомились с сэром Артуром Хелпсом[174], который в то время был знаменитостью с мировой славой, но совершенно забыт теперь. Лорд Элко, крупный энергичный мужчина, сидел за столом на некотором расстоянии от нас. Он без устали говорил о годалминге. Это был низкий, ровный и невнятный рокот, но я разбирал слово «Годалминг» весьма отчетливо всякий раз, как оно прорывалось, и, поскольку вся сила приходилась на первую часть слова, я от него несколько раз вздрагивал, потому что оно звучало похоже на проклятие[175]. Посреди завтрака леди Хоутон поднялась, небрежно бросила гостям справа и слева от себя: «Извините, у меня встреча», – и без дальнейших церемоний вышла. В Америке такая манера поведения показалась бы сомнительной. Лорд Хоутон рассказал несколько восхитительных историй. Он рассказывал их по-французски, и я ничего из них не упустил, кроме сути дела.

Я приведу здесь одно-два письма, на которые ссылается Джок Браун в своем письме, полученном мною день-два назад, о котором я говорил во вчерашней записи.

«22 июня 1876 года.

Дорогой доктор Браун!

Право, я очень обрадовалась, увидев знакомый почерк. Очень надеюсь, что нам не придется больше так долго ожидать от Вас весточки. Как бы мне хотелось, чтобы Вы приехали к нам на некоторое время. Мне кажется, что Вам бы это пошло на пользу, Вы и ваши родные были бы такими желанными гостями.

Мы сейчас там, где были два года назад, когда родилась Клара (наша малышка), – на ферме на вершине высокого холма, где моя сестра проводит каждое лето. Дети потолстели и поздоровели, кормят кур и уток дважды в день и живо и заинтересованно воспринимают всю жизнь на ферме. Мистер Дж. Т. Филдс был у нас недавно со своей женой; можете быть уверены, что мы с большой любовью говорили о Вас. Мы от всей души желаем, чтобы Ваше здоровье продолжало поправляться; позвольте же нам узнавать о Вашем благополучии как можно чаще. Передайте привет Вашей сестре. Наилучшие пожелания Вашему сыну.

Всегда любящий Ваш друг, Ливи Л. Клеменс».

«(1875)

Дорогой доктор Браун!

Мы так беспокоились о Вас, что было большой радостью вновь увидеть дорогой знакомый почерк, но содержание письма несказанно нас опечалило. Мы столько говорим с тех пор о Вашем приезде к нам. Разве перемена обстановки не пошла бы Вам на пользу? Разве Вы не можете полностью на нас полагаться? Мы сделаем все возможное, чтобы Вы чувствовали себя удобно и счастливо, и у Вас столько почитателей в Америке, которые будут так счастливы и горды радушно Вас встретить. Неужели у Вас нет возможности приехать? Не мог бы Ваш сын привезти Вас? Быть может, полная смена обстановки вдохнула бы в Вас новую жизнь и здоровье.

Наши девочки обе здоровы и счастливы. Как бы мне хотелось, чтобы Вы могли их увидеть! Сюзи относится к младшей очень по-матерински. Мистер Клеменс сейчас усердно работает над новой книгой. У него недавно вышла новая книга очерков, которую он собирается послать Вам через несколько дней. Большая часть рассказов старые, но есть и несколько новых.

О, доктор Браун, как можете Вы говорить, что Ваша жизнь прошла даром? Только одно то, что Вы написали, уже принесло громадное количество добра, и я знаю, так как основываюсь на собственном опыте, что всякий раз, встречаясь и разговаривая с Вами, человек получает огромную массу добра. Мне становится хорошо всякий раз, когда я только думаю о Вас. Может ли жизнь, которая производит такое воздействие на других, быть потерянной жизнью? Я чувствую, что, пока Вы живы, мир становится милее и лучше. Вы спрашиваете о Кларе, такая ли она «эксцентричная, мечтательная и повелительная», как Ваша Сюзи. Мы думаем, она более эксцентричная, быть может, еще более повелительная, но совсем не такая мечтательная, как «Ваша Сюзи». Няне, которая была с нами в Эдинбурге, пришлось оставить меня, чтобы заботиться о своей сестре, которая больна туберкулезом. У нас с тех пор спокойная, благовоспитанная немецкая девушка. Я должна оставить место в письме для мистера К. Пожалуйста, подумайте о приезде к нам. Передайте мой привет Вашей сестре и Вашему сыну.

С любовью, Ливи Л. Клеменс».

«Дорогой доктор, если бы Вы и Ваш сын Джок примчались сюда! Какой бы прием мы Вам оказали! И к тому же здесь Вы забыли бы все заботы и все связанные с ними печали. Забыть боль – значит, не чувствовать боли, забыть заботы – значит, быть от них избавленным, поехать за границу означает выполнить оба эти условия. Испробуйте же этот рецепт!

Всегда любящий Вас Сэм Л. Клеменс.

P.S. Ливи, ты не подписала свое письмо. Не забудь это сделать. С.Л.К.

P.P.S. Я надеюсь, Вы извините обращенную ко мне приписку мистера Клеменса: для него типично помещать это прямо в письме. Ливи Л.К».

«Хартфорд, 1 июня 1882 года.

Мой дорогой мистер Браун.

Я был за три тысячи миль от дома, за завтраком в Новом Орлеане, когда еще сырая утренняя газета, среди других телеграфных сообщений, принесла эту скорбную весть. Не было места в Америке, самого отдаленного, богатого или бедного, значительного или скромного, где бы слова скорби по Вашему уважаемому отцу не были бы произнесены в это утро, ибо его произведения сделали его известным и любимым по всей стране. Для миссис Клеменс это и личная потеря, и наша скорбь – это скорбь, которую человек испытывает при потере кого-то особенно дорогого и близкого. Миссис Клеменс так и не перестала сожалеть, что мы в последний раз уехали из Англии, не заехав его повидать, и с тех пор мы часто планировали путешествие через Атлантику с единственной целью – взять его за руку и еще раз поглядеть в его добрые глаза, прежде чем он будет призван к вечному покою.

Мы оба сердечно благодарим Вас за эдинбургские газеты, которые Вы прислали. Моя жена и я присоединяемся к сердечным приветам Вам и Вашей тетушке и к искренним выражениям соболезнования.

С уважением, С.Л. Клеменс.

P.S. Наша Сюзи по-прежнему «Мегалопис». Так он ее нарек.

Не могли бы Вы пожертвовать нам фотографию Вашего отца? У нас нет ни одной, кроме группового фото вместе с нами».

То была моя вина, что мы так никогда больше и не увидели доктора Джона. Сколько раз я грешил против мягкого, терпеливого и всепрощающего духа Ливи! Я всегда говорил ей, что если она умрет первой, то я до конца жизни буду переполнен угрызениями совести за те слезы, что вынудил ее пролить. И она всегда отвечала, что, если бы мне было суждено уйти из жизни первым, ей никогда не пришлось бы осыпать себя упреками без того, чтобы и меня из-за своих слез любить менее преданно и верно. Мы вели этот разговор снова и снова, и тысячу раз, когда ночь смерти уже спускалась над ней, хотя мы этого не подозревали.

В последнем вышепроцитированном письме я пишу: «Миссис Клеменс так и не перестала сожалеть…» Я думаю, тут было намерение выразить, что это она была стороной, заинтересованной в том, чтобы мы уехали из Англии, не повидав доктора. Это не так. Она побуждала меня, она умоляла меня, она заклинала меня отвезти ее в Эдинбург повидать доктора Джона – но на меня нашло одно из моих дьявольских настроений и я ни в какую не хотел этого делать. Я не хотел этого делать, потому что мне пришлось бы продолжать терпеть услуги турагента вплоть до возвращения в Ливерпуль. Мне тогда казалось, что я его больше не выдержу. Я хотел поскорее взойти на борт парохода и с ним покончить. Каким ребячливым это кажется теперь! И каким жестоким – то, что я отказывался доставить моей жене драгоценную и продолжительную радость лишь потому, что это стоило бы мне маленьких неудобств. Мало знал я в жизни людей подлее, чем я. По счастью, эта сторона моей натуры не так часто выходит на поверхность, и потому я сомневаюсь, чтобы кто-либо из членов моей семьи, кроме жены, когда-либо подозревал, как много во мне этого качества. Полагаю, оно никогда не упускало случая выйти на поверхность, когда была такая возможность, но, как я уже сказал, возможности были столь нечасты, что эта наихудшая часть моего характера никогда не была известна никому, кроме двух человек: миссис Клеменс, которая от нее страдала, и меня, который страдает от воспоминаний о пролитых ею слезах.

Пятница, 23 марта 1906 года

Некоторые любопытные надписи на письмах, которые поступили к мистеру Клеменсу. – Наша неэффективная почтовая система под началом министра почт Ки. – Воспоминания о миссис Гарриет Бичер-Стоу. – История о маленьком сыне преподобного Чарли Бичер-Стоу

Много лет назад миссис Клеменс хранила как диковинки некоторые странные и необычные надписи, которые украшали письма, приходившие ко мне от незнакомцев из отдаленных уголков земли. Одна из таких надписей была творением доктора Джона Брауна, а письмо было, вероятно, первым, что он написал мне после того, как мы вернулись из Европы в августе или сентябре 1874 года. Очевидно, доктор писал наш адрес по памяти, ибо сделал из него забавную путаницу. Надпись на конверте была такой:

«Мистеру С.Л. Клеменсу.

(Марку Твену),

Хартфорд, штат Нью-Йорк,

близ Бостона, США».

И тут обнаруживается факт, почти невероятный, а именно: что нью-йоркская почтовая служба, в которой не содержалось ни одного оплачиваемого идиота, который не мог бы без промедления сказать, для кого письмо и в какой город оно должно быть отправлено, вдруг прислала это письмо в крохотное селение, укрытое в отдаленном уголке обширного штата Нью-Йорк, – и по какой же причине? Потому что это затерянное и никогда прежде не слыханное селение называлось Хартфорд. Письмо из этой деревушки было возвращено в нью-йоркское почтовое ведомство, причем без предложения: «Попробуйте Хартфорд, штат Коннектикут», – хотя почтальон деревушки прекрасно знал, что именно этот Хартфорд был нужен автору письма. Затем нью-йоркская потовая служба вскрыла конверт, добыла оттуда адрес доктора Джона, вложила письмо в новый конверт и отослала назад, в Эдинбург. Доктор Джон потом узнал мой адрес у издателя Мензиса[176] и вновь отправил мне письмо. Он также вложил предыдущий конверт – тот, который пережил приключения, – и его гнев на нашу почтовую систему был подобен ярости ангела. Я полагаю, никогда в жизни не бывал он столь резким и негодующим, как в тот раз. Он сказал, что в Великобритании почтовое ведомство гордится тем, что никакая изобретательность человека по части искажения и утаивания адреса Смита, Джонса или Робинсона не помешает почтовой службе этого человека найти. Затем он набросился на нашу систему, которая явно была придумана для того, чтобы пресечь попытки письма достичь места своего назначения в гуманные сроки.

Доктор Джон в то время был прав в отношении нашего почтового департамента. Но то время длилось недолго. Мне кажется, тогда главой ведомства был министр Ки. Он был новой метлой и некоторое время мел поразительным образом. Он издал некоторые чугунные правила, которые произвели великий хаос в почтовой переписке страны. Ему не приходило в голову (разумные мысли редко приходили ему в голову), что среди нас имеется несколько миллионов людей, которые редко пишут письма, совершенно не разбираются в почтовых правилах и, абсолютно точно, будут совершать оплошности в написании адресов на конвертах везде, где такие ошибки возможны, и что задача правительства – как можно бережнее обойтись с письмами этих простаков и помочь им добраться до места назначения, вместо того чтобы изобретать способы чинить им препоны. Ки внезапно издал несколько тупоумных правил; одно из них состояло в том, что письмо должно направляться в место, указанное на конверте, и попытка найти нужного человека на этом должна заканчиваться. Человека нельзя искать. Если его не оказалось в означенном месте, письмо должно быть возвращено отправителю. В случае с письмом доктора Джона почтовая служба имела широкий набор указаний. Письмо должно идти в Хартфорд. Этот Хартфорд должен быть близ Бостона, он также должен находиться в штате Нью-Йорк. Оно пошло в тот Хартфорд, который находился дальше всего от Бостона, но выполнило требование находиться в штате Нью-Йорк – и потерпело поражение.

Другое правило, введенное Ки, состояло в том, что надписи на конверте не могут заканчиваться просто словом «Филадельфия» – или «Чикаго», или «Сан-Франциско», или «Бостон», или «Нью-Йорк». В любом случае надо добавлять слово «штат», а не то отправляйтесь в отдел невостребованных писем. Кроме того, вы не могли написать «Нью-Йорк, штат Н.-Й.», а должны были добавить к первому Нью-Йорку слово «Сити», а иначе письмо отправлялось в отдел невостребованных писем.

В течение первых тридцати дней господства этого замечательного правила миллион шестьсот тысяч тонн писем отправилось в отдел невостребованных писем только из одной нью-йоркской почтовой службы. Отдел невостребованных писем не мог вместить все, и их приходилось складывать снаружи здания. Достаточного места снаружи здания в пределах города не нашлось, поэтому из них устроили крепостной вал вокруг города, и если бы он находился там во время Гражданской войны, у нас не было бы столько неприятностей со вторжением в Вашингтон войск Конфедерации. Те не могли бы ни перелезть через этот бруствер, ни пролезть под ним, ни прорваться сквозь него. Мистер Ки вскоре был вразумлен.

Затем ко мне пришло письмо, вложенное в свежий конверт. Оно было от сельского священника из Богемии или Галиции, и адрес был такой:

«Марку Твену,

Куда-то».

Оно облетело несколько европейских стран, оно встретило гостеприимство и все возможное содействие во время своего пространного путешествия, оно было окружено с обеих сторон броней из почтовых штемпелей – всего их было девятнадцать, и один из них был нью-йоркским. На Нью-Йорке почтовое гостеприимство прервалось – в трех с половиной часах пути от моего дома. Здесь письмо было вскрыто, установлен адрес священника, и письмо затем было возвращено ему, как и в случае с доктором Джоном Брауном.

Среди собранной миссис Клеменс коллекции странных адресов был один конверт из Австралии, надписанный так:

«Марку Твену,

бог знает куда».

Эта надпись была замечена газетами, там и сям, пока письмо было в пути, и, без сомнения, послужила примером другому странному адресу, изобретенному каким-то незнакомцем из далекого края. Выглядел этот адрес так:

Страницы: «« 4567891011 »»