Моя автобиография Твен Марк

Некоторые из этих реформ я вспоминаю без больших затруднений. В Ганнибале, когда мне было лет пятнадцать, я в течение краткого времени был кадетом общества «Юные трезвенники», организации, которая, вероятно, охватывала все Соединенные Штаты в течение аж целого года – может, даже дольше. Заключалось это в том, что при вступлении надо было давать зарок воздерживаться от употребления табака. Я хочу сказать, что членство отчасти состояло в этом зароке, а отчасти – в ношении через плечо алого шарфа из мериносовой шерсти, но алый мериносовый шарф был главной частью. Мальчишки вступали туда, чтобы получить право его носить, – та часть дела, которая была связана с зароком, была несущественна. То есть она была так малозначима в сравнении с шарфом, что оказывалась, в общем, несущественна. Организация была слабой и недолговечной, потому что не хватало праздников, чтобы ее поддерживать. Мы могли собираться, маршировать и демонстрировать красные шарфы только на Майский день – с воскресными школами, и на День независимости – с воскресными школами, независимой пожарной командой и отрядом милиции. Но невозможно поддерживать жизнь в ребячьей организации нравоучительного толка двумя демонстрациями шарфа в год. Как рядовой член я не мог надеяться участвовать больше чем в одной процессии, но я был Знаменитый Особо Доверенный Секретарь и Главный Тайный Страж и имел привилегию придумывания паролей и ношения розетки на своем шарфе. Это подвигло меня оставаться стойким до тех пор, пока я не насладился триумфом двух демонстраций: на Майский день и на 4 июля, – после чего вмиг сложил с себя полномочия и покинул ложу.

Я не курил полных три месяца, и никакими словами не описать ту тягу к курению, что пожирала меня. Я был курильщиком с девятого года жизни – тайным в течение двух первых лет, но открытым после этого, то есть после смерти моего отца. Я не курил и был совершенно счастлив, пока не оказался в тридцати шагах от двери ложи. Теперь уже не помню, какой марки была та сигара. Вероятно, она не была отборной, а не то заядлый курильщик не отбросил бы ее прочь с такой легкостью. Но я понял, что это была лучшая сигара из когда-либо произведенных. Любой заядлый курильщик подумал бы то же самое, находись он три месяца без курева. Я курил тот окурок без стыда. Я не мог бы теперь это делать без стыда, потому что теперь я более рафинирован, чем был в ту пору. Но я бы все равно его закурил. Я знаю себя и знаю человечество достаточно хорошо, чтобы об этом судить.

В те времена местные сигары были так дешевы, что человек, который мог позволить себе хоть что-нибудь, мог позволить себе и сигары. Мистер Гарт имел большую табачную фабрику, и в деревне была небольшая лавочка для розничной продажи его продукции. У него была только одна марка сигар, которые могла покупать даже воплощенная нищета. Он имел их в наличии довольно много лет, и хотя снаружи они выглядели довольно неплохо, содержимое их приближалось к пыли и вылетало подобно облачку дыма, когда сигару разламывали надвое. Эта марка была очень популярна ввиду своей крайней дешевизны. У мистера Гарта были и другие дешевые сорта, некоторые из них были скверны, но о приоритете перед ними этой марки свидетельствовало само ее называние: «Предел возможностей Гарта». Мы имели обыкновение обменивать на них старые газеты.

Была в деревне и другая лавочка с более дружественными условиями по отношению к мальчикам без гроша в кармане. Ее держал одинокий и меланхоличный горбун, и мы всегда могли запастись сигарами, принеся ему ведро воды с деревенской водокачки, вне зависимости от того, была ему нужна вода или нет. Как-то раз мы нашли его по обыкновению спящим в кресле и стали по обыкновению терпеливо ждать, пока он проснется. На сей раз, однако, он спал так долго, что наше терпение наконец иссякло и мы попытались его разбудить, но он был мертв. Это ощущение шока я помню до сих пор.

В своей молодости, да и в середине жизни, я имел привычку то и дело досаждать себе всякими самореформированиями. И у меня ни разу не было случая пожалеть об этих отступлениях от нормы, ибо вне зависимости от того, было ли это поражение себя в правах долгим или коротким, удовольствие, которое я извлекал из греха, когда вновь к нему возвращался, всегда вознаграждало меня сторицей. Однако я уверен, что написал об этих экспериментах в книге под названием «По экватору». Проверю чуть позже. А тем временем оставлю этот предмет и вернусь к зарисовкам Сюзи обо мне.

Из «Биографии» Сюзи

«После того как папа какое-то время был лоцманом на Миссисипи, дядя Орион Клеменс, его брат, был назначен госсекретарем штата Невада, и папа поехал с ним в Неваду поработать его секретарем. Потом он заинтересовался рудниками в Калифорнии, потом работал газетным репортером и писал для нескольких газет. Потом его послали на Сандвичевы острова. После этого он вернулся в Америку, и его друзья предложили ему выступать с лекциями, и он выступал. Затем он поехал за границу на пароходе “Квакер-Сити”, и на борту этого корабля познакомился с дядей Чарли (М.Ч. Дж. Лэнгдоном, из Эльмиры, штат Нью-Йорк). Вскоре папа и дядя Чарлз подружились, и когда они вернулись из своего путешествия, дедушка Лэнгдон, отец дяди Чарлза, велел дяде Чарлзу пригласить мистера Клеменса к ним на обед в отель Святого Николаса в Нью-Йорке. Папа принял приглашение и там впервые встретился с мамой (Оливией Луизой Лэнгдон). Но они больше не встречались до следующего августа, потому что папа уехал в Калифорнию и там написал “Простаки за границей”».

Я отмечу здесь, что Сюзи не вполне точна в том, что касается следующей встречи. Первая встреча состоялась 27 декабря 1867 года, а следующая – в доме миссис Бери, пятью днями позже. Мисс Лэнгдон отправилась туда помочь миссис Бери принять гостей из Нью-Йорка. Я пошел туда в десять утра нанести новогодний визит. В моем списке было тридцать четыре визита, и этот был первый. Я продолжал его в течение тринадцати часов и отложил следующие тридцать три до следующего года.

Из «Биографии» Сюзи

«Мама была дочерью мистера Джервиса Лэнгдона (не знаю, было у дедушки среднее имя или нет) и миссис Оливии Льюис Лэнгдон из Эльмиры, штат Нью-Йорк. У нее был один брат и одна сестра, дядя Чарли (Чарлз Дж. Лэнгдон) и тетя Сюзи (Сьюзен Лэнгдон Крейн). Мама любила дедушку больше всех на свете. Он был ее идолом, а она – его, я думаю. Мамина любовь к дедушке, должно быть, сильно напоминала мою любовь к маме. Дедушка был выдающимся и добрым человеком, и мы все думаем о нем с уважением и любовью. Мама в молодости была инвалидом и была вынуждена надолго оставить учебу».

Она стала инвалидом в шестнадцать лет вследствие частичного паралича, вызванного падением на лед, и уже никогда, до конца дней, не была крепкой. После того падения она пролежала в постели два года и не могла лежать иначе как на спине. В Эльмиру тогда, один за другим, привозились все крупные доктора, но утешительного результата не было. В те дни оба света были хорошо знакомы с именем доктора Ньютона, человека, который и в Старом, и в Новом Свете считался шарлатаном. Он перемещался по миру с помпой, с пышностью, как чудо, как передвижной цирк. О его прибытии за несколько недель возвещали расклеиваемые по стенам огромные цветные афиши с его устрашающим портретом.

Однажды родственник Лэнгдонов, Эндрю Лэнгдон, пришел к ним и сказал: «Вы испробовали все остальное, теперь попытайте счастья с доктором Ньютоном, знахарем. Он в деловой части города, пользует состоятельных по военным ценам, а бедняков бесплатно. Я сам видел, как он поводил руками над головой Джейка Брауна, отобрал у него костыли и послал его заниматься своими делами как новенького. Я видел, как он делал нечто похожее с какими-то другими калеками. Те могли быть и не настоящими, а нанятыми в рекламных целях. Но Джек подлинный. Пошлите за Ньютоном».

Ньютон явился и нашел молодую девушку лежащей на спине. Над ней была подвешена спускающаяся с потолка система блоков и канатов. Это устройство находилось там долгое время, но не использовалось. Оно было установлено в надежде, что посредством движения блоков девушку время от времени можно будет поднимать до сидячего положения, для отдыха. Но затея не удалась. Всякая попытка ее поднять приводила к морской болезни и изнеможению, и от этих попыток пришлось отказаться. Ньютон проделал какие-то пассы возле ее головы, затем положил ей руку на верхнюю часть спины и сказал: «А сейчас мы постараемся сесть, дитя мое».

Домашние были встревожены и попытались его остановить, но на него это не произвело впечатления и он ее поднял. Она сидела несколько минут, без тошноты или дискомфорта. Затем Ньютон сказал, что этого пока довольно, он придет снова на следующее утро, что и сделал. Он произвел несколько пассов руками и сказал: «А теперь мы пройдем несколько шагов, дитя мое». Он извлек ее из постели и поддерживал, пока она делала несколько шагов, а затем сказал: «Я достиг предела своего искусства. Она не излечилась. Нет вероятности, что она когда-нибудь излечится. Она никогда не сможет ходить далеко, но после небольшой ежедневной практики сможет проходить одну-две сотни ярдов и может рассчитывать на эту способность до конца жизни».

Его такса составляла полторы тысячи долларов, но он вполне стоил сотни тысяч. Ибо с того дня, когда ей было восемнадцать, и до пятидесяти шести она всегда могла проходить пару сотен ярдов, не останавливаясь, чтобы отдохнуть, и несколько раз я видел, как она проходила четверть мили без серьезного утомления.

Ньютона гоняли в Дублине, Лондоне и других местах. Его довольно часто окружали разгневанные толпы в Европе и Америке, но среди них никогда не было благодарных Лэнгдонов и Клеменсов. Я встретил Ньютона однажды, по прошествии лет, и спросил, в чем его секрет. Он ответил, что не знает, но думает, что, возможно, какая-то тонкая форма электричества течет из его тела и производит исцеления.

Среда, 14 февраля 1906 года

Об инциденте, который продлил пребывание мистера Клеменса в гостях у Лэнгдонов

Из «Биографии» Сюзи

«Вскоре папа вернулся на Восток, и они с мамой поженились».

Звучит так, будто все это происходило легко, быстро и беспрепятственно, но не так оно было на самом деле. Это происходило отнюдь не так гладко и спокойно. Было много ухаживаний. Было три или четыре предложения о браке и столько же отказов. Я мотался по стране с лекциями, но ухитрялся то и дело наезжать в Эльмиру и возобновлять осаду. Однажды я ухитрился получить приглашение от Чарлза Лэнгдона приехать и погостить недельку. Это была приятная неделя, но и она подошла к концу. Я не мог изобрести никакого способа продлить приглашение. Ни один из планов, какие я мог измыслить, похоже, не годился для того, чтобы это приглашение выманить. Придумываемые мной схемы не обманывали даже меня, а когда человек не может обмануть самого себя, у него нет шансов обмануть других людей. Но наконец помощь и везение подоспели, причем с самой неожиданной стороны. Это был один из тех случаев – столь частых в прошлые века и столь редких в наши дни, – в которых чувствуется рука Провидения.

Я готовился отбыть в Нью-Йорк. Легкий открытый экипаж стоял снаружи, у главных ворот, с погруженным на него моим дорожным чемоданом, кучер Барни сидел впереди с вожжами в руке. Было восемь или девять часов вечера, и уже стемнело. Я попрощался с собравшейся на парадном крыльце семьей, мы с Чарли вышли и уселись в экипаж. Мы заняли места позади кучера, на сиденье, которое являлось лишь временным приспособлением на время нашего пребывания и не было закреплено, – факт, о котором (весьма удачно для меня и для нерожденного племени Клеменсов) мы не были осведомлены. Чарли курил. Барни тронул кнутом коня. Тот неожиданно резко рванулся вперед. Мы с Чарли задом наперед вылетели через кормовую часть экипажа. В темноте красный бутон огонька на конце его сигары описал в воздухе кривую, которую я до сих пор вижу перед глазами. Это был единственный видимый предмет во всем сумеречном пейзаже. Я упал точно на макушку и простоял так какой-то момент, затем без чувств свалился на землю. Это было очень хорошее бесчувствие для человека, который не репетировал эту роль заранее. Там была булыжная сточная канава, и ее как раз ремонтировали. Моя голова стукнулась о ложбину, образованную сопряжением четырех булыжников. Ложбина эта была наполовину засыпана свежим песком, и он послужил неплохой подушкой. Моя нога не коснулась всех этих булыжников. Я не получил ни синяка, даже сотрясения мозга не получил. Со мной не произошло ровно ничего плохого. Чарли изрядно побился, но в своем беспокойстве обо мне практически этого не осознавал. Сбежалась вся семья, впереди – Теодор Крейн с бутылкой бренди. Он влил мне в рот столько, что я захлебнулся и закашлялся, но это не вывело меня из обморока. Об этом уж я сам позаботился. Было очень приятно слышать сочувственные реплики, которыми меня осыпали. Это был один из полудюжины счастливейших моментов моей жизни. Ничто не могло его омрачить – кроме того, что я избежал повреждений. Я боялся, что это рано или поздно откроется и укоротит мой визит. Я был таким мертвым грузом, что потребовались объединенные усилия Барни и мистера Лэнгдона, Теодора и Чарли, чтобы перетащить меня в дом, но это было сделано. Я оказался там. Я осознал, что это победа. Я находился в доме. Мне суждено было стать обузой на некоторое время – пусть и неопределенное, но, во всяком случае, на длительное, и в этом была рука Провидения. Меня усадили в кресло в гостиной и послали за семейным врачом. Бедняга, нехорошо было вытаскивать его из постели, но это была его работа, а я был слишком бесчувствен, чтобы протестовать. Миссис Крейн (добрая душа, она как раз гостила у нас в доме три дня назад, седая и красивая и все такая же сострадательная, как и прежде), так вот, миссис Крейн принесла бутылку какой-то огненной воды, чьим назначением было лечить ушибы. Но я-то знал, что мои только посмеются и поглумятся над этой субстанцией. Она налила мне ее на голову и размазала рукой, поглаживая и массируя, в то время как свирепое снадобье текло за шиворот и отмечало свой путь, дюйм за дюймом, ощущением лесного пожара. Но я был удовлетворен. Когда она устала, ее муж Теодор предложил, чтобы она отдохнула и позволила на время Ливи облегчать мою боль. Это было очень приятно. Если бы не это, я был бы просто обязан вскоре поправиться. Под действием ее манипуляций, продолжись они долее, я бы, вероятно, оставался без чувств и по сей день. Они были просто восхитительны, эти манипуляции. Настолько восхитительны, настолько чудесны, что даже смягчили жжение этого дьявольского правопреемника «Болеутолителя Дэвиса».

Затем приехал старый семейный врач и приступил к делу с научно-практических позиций – то есть организовал экспедицию в поисках ушибов, шишек и синяков и объявил, что таковых нет. Он сказал, что если я отправлюсь в постель и забуду свое приключение, то наутро буду в полном порядке – что было неправдой. Наутро я не был в порядке. Я не собирался быть в порядке и был далек от этого. Но я сказал, что нуждаюсь только в покое и что врач мне больше не нужен.

От этого приключения я получил три дня отсрочки, и это сильно помогло. Это продвинуло мое сватовство на несколько шагов. Последующий визит довершил дело, и мы обручились условно – условие состояло в том, что согласие дадут родители.

В приватной беседе мистер Лэнгдон обратил мое внимание на то, что я уже и сам заметил, а именно: что я почти совершенно неизвестный человек, что никто вокруг меня не знает, кроме Чарли, а он слишком молод, чтобы на него можно было полагаться в суждениях о людях; что я с другого конца континента и что только люди оттуда смогут дать представление о моем характере, в случае если он у меня имеется, – словом, он попросил справочный материал. Я предоставил адреса, и он сказал, что мы должны на время отложить наши старания и я могу уехать и ждать, пока он напишет тем людям и получит ответы.

В надлежащий срок ответы пришли. За мной послали, и у нас состоялась еще одно приватное собеседование. Я отослал его за справками к шести известным людям, среди которых было двое духовных лиц (эти были жителями Сан-Франциско), и вдобавок он сам написал кассиру банка, который в ранние годы был директором воскресной школы в Эльмире и хорошо известен мистеру Лэнгдону. Результаты оказались необнадеживающими. Все эти люди были откровенны до неприличия. Они не только отзывались обо мне неодобрительно, но были совершенно излишне и преувеличенно усердны в этом. Один священник (Стеббинс) и тот бывший директор воскресной школы (жаль, не могу вспомнить его имени) прибавили к своим обличающим показаниям убежденность, что меня похоронят в общей могиле с пьяницами. Это было одно из обычных долгосрочных пророчеств. Поскольку контрольный срок не устанавливался, то нельзя сказать, как долго этого надо ждать. Я жду до сих пор, и исполнение прогноза представляется таким же отдаленным, как и прежде.

Когда чтение писем было закончено, последовала долгая пауза, заполненная главным образом торжественной печалью. Я не мог придумать, что сказать. Мистер Лэнгдон явно был в таком же состоянии. Наконец он поднял свою красивую голову, впился в меня ясным и искренним взором и сказал:

– Что это за люди? Неужели у вас нет ни одного друга во всем мире?

Я ответил:

– Видимо, нет.

Тогда он сказал:

– Я сам буду вашим другом. Берите девушку. Я знаю вас лучше, чем они.

Вот так, драматически эффектно и счастливо, моя судьба была решена. Впоследствии, услышав, как я нежно, горячо и восхищенно говорю о Джо Гудмане, он спросил меня, где Гудман живет.

Я ответил, что на Тихоокеанском побережье.

Он сказал:

– Так, судя по всему, он ваш друг. Это так?

– Да, в самом деле, лучший в моей жизни.

– Так о чем же вы тогда думали? Почему не посоветовали мне обратиться к нему?

– Потому что он бы так же откровенно соврал, только в мою пользу. Другие приписали мне все грехи, Гудман приписал бы мне все добродетели. Вам же было нужно непредвзятое мнение. Я знал, что от Гудмана вы его не получите. Я действительно верил, что вы его получите от тех, других, и, возможно, вы его получили, но оно определенно оказалось менее комплиментарным, чем я ожидал.

Наша помолвка была назначена на 4 февраля 1869 года. Кольцо невесты было простым и из крупчатого золота. На внутренней его стороне была выгравирована дата помолвки. Годом позже я снял кольцо с ее пальца и подготовил к тому, чтобы оно послужило в качестве обручального, прибавив к имевшейся дате дату нашей свадьбы – 2 февраля 1870 года. С тех пор оно больше никогда не снималось, ни на минуту.

В Италии, год и восемь месяцев назад, когда смерть вернула угасшую молодость на ее милое лицо и она лежала, чистая и прекрасная, и выглядела так, как выглядела, будучи юной невестой, кольцо хотели снять у нее с пальца, чтобы сохранить для детей, но я не допустил такого святотатства. Оно похоронено вместе с ней.

В начале нашей помолвки стали приходить гранки моей первой книги «Простаки за границей», и она читала их вместе со мной. Она также их редактировала. Она была преданным, рассудительным и скрупулезным редактором с того дня и впредь, не считая трех-четырех месяцев перед смертью, – больше чем треть века.

Четверг, 15 февраля 1906 года

Продолжение «Биографии» Сюзи. – Смерть мистера Лэнгдона. – Рождение Лэнгдона Клеменса. – Пародийная карта Парижа

Из «Биографии» Сюзи

«Папа написал маме великое множество красивых любовных писем, когда был с ней помолвлен, но мама говорит, что я еще слишком молода, чтобы их видеть. Я спросила папу, что мне делать, потому что не знаю, как написать его «биографию» без его любовных писем, папа сказал, что я могу написать мамино мнение о них, и этого будет вполне достаточно. Поэтому я сделаю, как сказал папа, а мама говорит, что, по ее мнению, это прекраснейшие любовные письма из когда-либо написанных; она говорит, что любовные письма Готорна[142] к миссис Готорн гораздо слабее по сравнению с ними. Мама и папа собирались поселиться в Буффало, в пансионе, и дедушка сказал, что найдет им хорошие меблированные комнаты. Но потом он сообщил маме, что купил для них красивый дом и велел его красиво обставить, он также нанял молодого кучера Патрика Макэлиера и купил для них лошадь, и все это должно было ожидать их в полной готовности, когда они приедут в Буффало. Но он хотел сохранить это в секрете от «Малыша», как дедушка называл папу. Что это был за восхитительный сюрприз! Дедушка отправился в Буффало вместе с мамой и папой. И когда они подъехали к дому, папа сказал, что, по его мнению, хозяин такого пансиона должен запросить огромную цену с тех, кто хочет там жить. А когда секрет раскрылся, папа был в восторге сверх всякой меры. Мама рассказывала мне эту историю много раз, и я спрашивала, что сказал папа, когда дедушка поведал ему, что этот восхитительный пансион является их домом. Мама отвечала, что он был изрядно смущен и так восхищен, что просто не знал, что сказать. Примерно через полгода после того, как мама и папа поженились, дедушка умер; это был ужасный удар для мамы, и папа сказал тете Сью, что, по его мнению, Ливи никогда больше не улыбнется, – так была она убита горем. Ничто не могло бы повергнуть маму в большее горе, чем смерть дедушки, разве что с ним могла бы сравниться смерть папы. Мама помогала ухаживать за дедушкой во время его болезни и не оставляла надежды до последнего, когда действительно наступил конец».

Бесспорно, нет ничего столь поразительного, столь непостижимого, как женское терпение. Мы с миссис Клеменс поехали в Эльмиру примерно 1 июня помогать ухаживать за мистером Лэнгдоном. Миссис Клеменс, ее сестра (Сюзи Крейн) и я осуществляли весь уход за больным, день и ночь, в течение двух месяцев, до самого конца. Два месяца палящей, удушающей жары. Какую часть ухода осуществлял я? Моя главная вахта была с полуночи до четырех утра – около четырех часов. Моя другая вахта была с полудня, и, я думаю, это было всего три часа. Две сестры поделили между собой оставшиеся семнадцать часов из двадцати четырех, и каждая из них старалась великодушно и настойчиво обмануть другую, взяв на себя часть ее вахты. Я каждый вечер ложился спать рано и старался как следует выспаться к полуночи, чтобы быть способным к дежурству, но меня всегда постигала неудача. Я заступал на вахту сонный и оставался ужасающе сонным и жалким на протяжении всех четырех часов. Я и сейчас вижу себя, сидящего у той кровати в угрюмой тишине душной ночи, механически махающего пальмовым листом над осунувшимся лицом больного. Я до сих пор помню, как клевал носом, как на минуту впадал в забытье и опахало замирало в моей руке, и как я вздрагивал и просыпался в страшном шоке. Я помню все те муки моих стараний не уснуть, помню ощущение того, как медленно тянется время и как стрелки часов совсем не движутся, а стоят на месте. На протяжении всего бдения делать было нечего, только тихонько покачивать опахалом, и мягкость и монотонность самого этого движения меня усыпляла. Болезнью мистера Лэнгдона был рак желудка, и он был неизлечим. От него не существовало лекарства. Это был случай медленного и неумолимого разрушения. С большими промежутками больному давалась пена от шампанского, но больше никакого питания, насколько я помню.

Каждое утро, за час до рассвета, какая-то неизвестная мне птица затягивала грустное и монотонное пиликанье в кустарнике у окна. Никто к ней не присоединялся, она осуществляла эту пытку в полном одиночестве, и это добавляло мне тоски. Она не замолкала ни на минуту. Ничто за всю мою жизнь не доводило меня до большего исступления, чем завывания той птицы. Во время этого невыносимо муторного сидения я начинал поджидать рассвет задолго до того, как он наступал; я поджидал его, кажется, точно так же, как на необитаемом острове, вглядываясь в горизонт, ожидает спасения потерпевший кораблекрушение изгой. Когда блеклый свет пробивался сквозь оконные шторы, я чувствовал то, что, без сомнения, чувствует тот самый пария, когда на границе неба и моря появляются едва заметные проблески долгожданного корабля.

Я был здоров и силен, но я был человеком и подвержен человеческой слабости – отсутствию терпения. Однако ни одна из этих молодых женщин не была ни здорова, ни крепка, и тем не менее я никогда не заставал ни одну из них сонной или невнимательной, когда заступал на свою вахту, а между тем, как я уже сказал, они делили семнадцать часов дежурства каждые сутки. Это было удивительно и наполняло меня благоговением и восхищением, а еще – стыдом за свою непригодность. Разумеется, врачи умоляли сестер перепоручить дело профессиональным сиделкам, но они не соглашались. Простое упоминание об этом настолько их огорчало, что все уговоры вскоре окончательно прекратились.

На протяжении всей своей жизни миссис Клеменс была физически слабой, но дух ее никогда не был слаб. Она держалась на нем всю свою жизнь, и он был не менее действен, чем бывает телесная сила. Когда наши дети были маленькими и болели, она нянчила их долгими ночами, и так же она нянчила своего отца. Я видел, как она сидела, держа больного ребенка на коленях, напевая ему вполголоса и покачивая его монотонно туда-сюда, чтобы успокоить, – всю ночь напролет, без жалоб и передышки. Но я не мог оставаться бодрствующим десять минут подряд. Все мое дежурство состояло в подбрасывании дров в огонь. Я делал это десять – двенадцать раз за ночь, но всякий раз меня надо было звать и я всегда засыпал вновь, прежде чем заканчивал операцию или же немедленно после.

Нет, ничто не сравнится с выносливостью женщины. В военное время она измотает любую армию, состоящую из мужчин, будь то в лагере или на марше. Я до сих пор с восхищением вспоминаю ту женщину, которая села в почтовый дилижанс где-то на равнине – когда мы с братом пересекали континент летом 1861 года, – и сидела бодро и прямо как стрела, не проявляя никаких признаков утомления. В те времена единственным событием дня в Карсон-Сити было прибытие дилижанса. Весь город бывал тут как тут, чтобы насладиться этим событием. Мужчины обычно выбирались из дилижанса скрюченные, едва в состоянии ходить, с изнуренными телами, подавленные, с истрепанными нервами, раздраженные и злые как черти, но та женщина вышла улыбающаяся и, судя по всему, неизнуренная.

Из «Биографии» Сюзи

«После дедушкиной смерти мама и папа вернулись в Буффало, и там несколько месяцев спустя родился милый маленький Лэнгдон. Мама назвала его Лэнгдоном в честь дедушки, это был замечательно красивый маленький мальчик, но очень, очень хрупкий. У него были чудесные голубые глаза, но такой голубизны, что мама никогда не умела мне их описать, так чтобы я видела их словно воочию своим мысленным взором. Его хрупкое здоровье было постоянным беспокойством для мамы, и он был такой хорошенький и такой милый, что это тоже должно было ее беспокоить, и я знаю, что так и было».

Он родился преждевременно. У нас в доме была гостья, и, уходя, она попросила миссис Клеменс проводить ее на станцию. Я возражал. Но то была посетительница, чье желание миссис Клеменс почитала как закон. Готовясь к отъезду, гостья потратила даром так много драгоценного времени, что Патрику пришлось гнать на станцию галопом. В те дни улицы Буффало были не теми образцовыми улицами, какими стали потом. Они были вымощены большими булыжниками и не ремонтировались со времен Колумба. Таким образом, поездка на станцию была равносильна преодолению Ла-Манша в шторм. Результатом для миссис Клеменс стали преждевременные роды, за которыми последовала опасная болезнь. Я был уверен, что спасти ее может только один врач. То была почти богоподобная миссис Глисон из Эльмиры, умершая два года назад в очень преклонном возрасте, после того как больше полувека являлась кумиром этого города. Я послал за ней, и она приехала. Ее помощь принесла плоды, но в конце недели она сказала, что обязана вернуться в Эльмиру по причине крайне важных обязательств. Я чувствовал уверенность, что, если она сможет остаться у нас еще на три дня, Ливи будет вне опасности. Но обязательства миссис Глисон были такого характера, что она не могла остаться. Вот почему я поставил у дверей частного полицейского с указанием не выпускать никого без моего ведома и согласия. В этих обстоятельствах у бедной миссис Глисон не оставалось выбора – таким образом, она осталась. Она не затаила на меня злобу и весьма милостиво сообщила мне об этом, когда три года назад я в последний раз видел ее седую, похожую на белый шелк голову и красивое лицо.

Прежде чем миссис Клеменс полностью оправилась от изнурительной болезни, к нам с визитом приехала мисс Эмма Най, ее школьная подруга, и тут же свалилась с брюшным тифом. Мы наняли сиделок – профессиональных сиделок, характерных для того времени да и для предыдущих веков, – но нам приходилось присматривать за этими сиделками, пока они присматривали за пациентом, что они делали, как правило, во сне. Я следил за ними в дневное время, миссис Клеменс – ночью. Она спала урывками, в промежутках между приемами лекарств больной, но всегда просыпалась в надлежащее время, шла будить дежурившую сиделку и смотрела за тем, как дается лекарство. Эти постоянные перерывы в сне серьезно отсрочили выздоровление миссис Клеменс. Болезнь же мисс Най оказалась смертельной. В последние два или три дня миссис Клеменс редко снимала одежду, постоянно оставаясь на часах. Те два или три дня находятся среди самых черных, самых мрачных, самых скверных дней моей жизни.

Имеющиеся в результате периодические и внезапные перемены в моем настроении – от глубокой меланхолии до полубезумных вспышек и ураганов юмора – входят в число примечательных особенностей моей жизни. Во время одного из приступов овладевшего мною юмористического настроения я послал в свою газетную редакцию за огромной деревянной заглавной буквой М, перевернул ее обратной стороной, вырезал на ней грубо-абстрактную карту Парижа и опубликовал свое творение вместе с довольно нелепыми описаниями, со сдержанными воображаемыми приветствиями за подписями генерала Гранта и других экспертов. Франко-прусская война была в то время у всех на устах, и, таким образом, карта могла бы оказаться полезной, имей она в принципе какую-либо ценность. Она отправилась в Берлин и доставила большое удовольствие тамошним американским студентам. Они приносили ее в большие пивные залы, сидели над ней за пивным столом и обсуждали ее по-английски, с яростным энтузиазмом и показным восхищением, пока цель не бывала достигнута. Цель же состояла в том, чтобы привлекать внимание любых немецких солдат, которые могли там присутствовать. Когда это происходило, они оставляли карту на столе, а сами отходили, дерзко болтая, на небольшое расстояние и ждали результатов. Результаты не задерживались. Солдаты налетали на карту и начинали обсуждать ее по-немецки, теряли самообладание, сквернословили по ее поводу и осыпали бранью ее автора, к полнейшему удовольствию студентов. Мнения солдат об авторе всегда разделялись: одни считали, что он невежда, но исполнен благих намерений, другие были уверены, что он полный идиот.

Пятница, 16 февраля 1906 года

Упоминание Сюзи о маленьком Лэнгдоне. – Переезд из Буффало в Хартфорд. – Мистер Клеменс рассказывает о продаже своей буффаловской газеты мистеру Кинни. – Говорит о Джее Гулде, Макколле и Рокфеллере

Из «Биографии» Сюзи

«Когда Лэнгдон был малюткой, он любил держать в руке карандаш, это было его любимой забавой. Я уверена, что его очень редко видели без карандаша в руке. Когда он сидел на руках у тети Сюзи и хотел пойти на руки к маме, то протягивал к ней ручки тыльной стороной, а не ладонями. Примерно через год и пять месяцев после рождения Лэнгдона родилась я, и моим главным занятием тогда было плакать, так что я, вероятно, сильно прибавила маме забот. Вскоре после рождения маленького Лэнгдона (через год) папа и мама переехали жить в Хартфорд. Их дом в Буффало слишком сильно напоминал им о дорогом дедушке, поэтому вскоре после того, как его не стало, они переехали в Хартфорд.

Вскоре после рождения маленького Лэнгдона к маме в гости приехала ее подруга (Эмма Най) и, будучи у нас в гостях, заболела брюшным тифом. Через некоторое время ей стало так плохо, у нее началась такая горячка, что маме стало очень трудно за ней ухаживать и ей пришлось вызвать каких-то своих знакомых из Эльмиры, чтобы те помогли ухаживать за больной. Приехала тетя Клара (мисс Клара Л. Сполдинг). Она нам не родственница, но мы называем ее «тетя Клара», потому что она очень близкая мамина подруга. Она приехала и помогала маме ухаживать за Эммой Най, но, несмотря на все старания, больной стало хуже и она умерла».

Сюзи права. Наши полтора года в Буффало нагнали на нас столько ужаса и горя, что мы потеряли покой и захотели переехать – в такое место, которое было бы связано с более приятными воспоминаниями либо вообще ни с какими. В соответствии с жесткими условиями грозного закона годового траура, который лишает скорбящего общества соплеменников в тот момент, когда он крайне в них нуждается, мы стали затворниками в доме, никого не посещая и не принимая гостей. Единственным исключением был Дэвид Грей – поэт и редактор ведущей газеты и наш близкий друг благодаря его и моей дружбе с Джоном Хэем. У Дэвида была молодая жена и маленький ребенок. Греи и Клеменсы часто навещали друг друга, и это было единственным утешением в нашем заточении.

Когда мы больше не смогли выносить заключение, миссис Клеменс продала дом, а я продал свою долю (свою треть) в газете, и мы уехали жить в Хартфорд. Теперь у меня есть некоторое деловое чутье, приобретенное путем тяжелого опыта и больших издержек, но в те дни я не имел никакого. Я выкупил долю мистера Кинни в той газете (кажется, его звали Кинни) за его цену, которая составляла двадцать пять тысяч долларов. Впоследствии я узнал, что единственное действительно ценное, что я приобрел, это право печатать сообщения Ассошиэйтед Пресс. Думаю, мы извлекли не очень много пользы из этой привилегии. Мне припоминается, что почти каждый вечер агентство Ассошиэйтед Пресс предлагало нам пять тысяч слов по обычной ставке, и мы сходились на пяти сотнях. Тем не менее это право стоило пятнадцать тысяч долларов и легко сбывалось по этой цене. Я продал целиком свою долю в газете – включая этот актив – за пятнадцать тысяч долларов. Кинни (если именно так его звали) был настолько доволен тем, как оборотисто продал мне за двадцать пять тысяч имущество, не стоившее и трех четвертей этой суммы, что не мог удержать свою радость при себе, а щедро высказывал ее повсюду и был от этого очень счастлив. Я мог бы объяснить ему, что качество, ошибочно принимаемое им за оборотистость, на самом деле вещь убогая и недостойная. Если там и был триумф, если и был какой-то яркий пример, то состоял он отнюдь не в его ловкости, а в моей глупости, и вся заслуга принадлежала мне. Будучи парнем бойким, амбициозным, высокого мнения о себе, он отправился прямиком в Нью-Йорк, на Уолл-стрит, с головой, полной алчных и роскошных грез – грез насчет того, чтобы «разбогатеть быстро», грез, которые должны были воплотиться благодаря его ловкости и глупости противоположной стороны.

Заповедь, оставленная после себя Джеем Гулдом, имеет гигантский успех в наше время. Ее основная идея: «Получайте деньги. Получайте их быстро. Получайте их в большом количестве. Получайте их в колоссальном количестве. Получайте их нечестно, если можете, честно – если обязаны».

Эта заповедь и впрямь выглядит универсальной. Ее великие современные поборники – Маккурдисы, Макколлы, Хайды, Александеры и остальные из этой банды грабителей, которых недавно согнали с их попранных постов в громадных страховых компаниях Нью-Йорка. Позавчера сообщалось, что президент Макколл при смерти. Об остальных сообщалось за последние два-три месяца как о стоящих на пороге смерти. Можно было бы вообразить, что причиной этих гибельных приступов стали сожаление и стыд за ограбление двух-трех миллионов держателей полисов и их семей, вдов и сирот, но то и дело с изумлением обнаруживаешь, что не возмущенная совесть производит все эти действия. Эти люди страдают просто-напросто потому, что их деяния выплыли на свет. Вчера – я вижу это по утренней газете – Джон Макколл забыл о своих похоронах, поднялся с подушки, вновь обрел представительный вид и изложил моральные принципы, необходимые для блага нации. Он прекрасно понимал: все, что может сказать непомерно богатый человек – будь то здоровый или умирающий, – разнесется газетами от одного конца континента до другого и будет нетерпеливо читаться каждым грамотным существом. Макколл сидит в постели и наставляет своего сына, якобы своего сына, а в действительности – нацию. Человек этот производит впечатление искреннего, и я думаю, он и впрямь искренен. Я уверен, что его нравственное чувство атрофировалось. Я уверен, что он действительно почитает себя благородным и святым человеком. И я уверен, он думает, что таким же почитает его народ Соединенных Штатов. Его двадцать лет обожествляли из-за богатства и в особенности из-за сомнительных методов его приобретения. Думаю, он так привык к этому преклонению и так заморочен и обманут им, что и впрямь полагает себя прекрасным, великим и благородным существом и достойным примером для подражания подрастающему поколению молодых людей.

Джон Д. Рокфеллер – совершенно очевидно, искренний человек. Сатана, болтающий слащавые глупости в воскресной школе, выглядел бы не так фарсово, как Джон Д. Рокфеллер, выступающий в своей кливлендской воскресной школе. Когда Джон Д. предстает в этом качестве, он побивает все рекорды фарсовости. Его невозможно спародировать – он сам пародия. Я знаю мистера Рокфеллера довольно неплохо, и убежден, что он человек искренний.

Я также верю в искренность молодого Джона Д. Когда каждое воскресенье несет чушь в своем библейском классе, он проявляет себя в духе своего отца. Он встает утром и толкует Библию с достойными восхищения важностью и самоуверенностью, с воодушевлением и убежденностью идиота – и делает все это честно и искренне. Я знаю его, и совершенно уверен, что он искренен.

Макколл имеет истинно рокфеллеровскую закваску. Со слезливым лицемерием он вещает и проповедует и явно так доволен собой, как если бы на его имени не было ни единого пятнышка и ни единого преступления в его послужном списке. Послушайте – вот его маленькая проповедь.

16 февраля 1906 года
«РАБОТАТЬ, РАБОТАТЬ!» – ГОВОРИТ МАККОЛЛ
В беседе с сыном он рассказывает о своей последней сигаре

Специально для газеты «Нью-Йорк таймс»

Лейквуд, 15 февраля. Джон А. Макколл сегодня почувствовал себя настолько лучше, что имел долгую беседу со своим сыном Джоном С. Макколлом и поведал много эпизодов из своей карьеры.

«Джон, – сказал он своему сыну, – я сделал множество вещей в своей жизни, о которых сожалею, но я никогда не делал ничего, за что бы стыдился.

Мой совет молодым людям, которые хотят преуспеть: им следует принимать мир таким, каким они его застают, а затем – работать, работать!»

Мистер Макколл считает, что направляющей силой человечества является сила воли, и, иллюстрируя это, он сказал:

«Как-то раз, Джон, мы с твоей матерью сидели вместе, непринужденно беседуя. Я курил сигару. Я любил сигары и любил покурить неторопливо и с чувством. Она возражала против этого.

«Джон, – сказала она, – почему бы тебе не выбросить эту сигару?» Я так и сделал. «Джон, – прибавила она, – я надеюсь, ты больше не будешь курить».

Та сигара, которую я выбросил, была последней в моей жизни. Я постановил бросить курить немедленно и бросил. Это было ровно тридцать пять лет назад».

Мистер Макколл рассказал сыну много историй о своей жизни в бизнесе и казался в лучшем настроении, чем обычно. Это состояние объяснялось отчасти тем фактом, что он получил сегодня сотни телеграмм, поздравлявших его со вчерашним заявлением о возобновлении дружбы с Эндрю Гамильтоном.

«Отец получил полную корзину депеш от друзей с Севера, Юга, Востока и Запада, одобряющих его за заявление о своем друге судье Гамильтоне, – сказал вчера вечером молодой Макколл. – Телеграммы пришли от людей, которые желают ему доброго здоровья и скорой поправки. Они доставили ему много радости».

В три часа ночи мистер Макколл почувствовал внезапную слабость, но, к счастью, легкую и оправился прежде, чем успели послать за врачом.

Молоко и бульоны составляют сейчас его единственный рацион. Он не ест твердой пищи и быстро теряет в весе.

Сегодня в пять часов вечера доктора Вандерпоул и Чарлз Л. Линдли провели совещание в доме мистера Макколла и затем сообщили миссис Макколл и миссис Дарвин П. Кингсли, его дочери, что состояние мистера Макколла хорошее и что непосредственной опасности нет.

Джон С. Макколл сделал сегодня вечером следующее заявление: «Мистер Макколл провел очень благоприятный день, и ему несколько лучше».

Следом за этим размещено нечто вроде бюллетеня, какой обычно выпускается ежедневно, когда какой-нибудь король или другая экстраординарная особа провела благоприятный день и чувствует себя лучше, – факт, который неизвестно почему должен заинтересовать, ободрить и успокоить остальную часть человечества.

Сыновья и дочери Джея Гулда вращаются ныне в том, что называется высшим обществом, аристократическим обществом Нью-Йорка. Одна из его дочерей, лет десять – двенадцать назад, вышла замуж за француза, шумного и глупого грубияна, игрока и джентльмена, и согласилась заплатить его долги, которые достигли суммы в миллион или около этого. Но она согласилась заплатить только имевшиеся долги, а не будущие. Будущие же стали ныне настоящими и колоссальны по размеру. Сегодня она начала бракоразводный процесс со своим захудалым приобретением, и сочувствие и симпатии света на ее стороне, как и должно быть.

Кинни отправился на Уолл-стрит, чтобы стать Джеем Гулдом и вершить заклание простаков. Затем он исчез из поля зрения. В течение тридцати пяти лет я ни разу его не видел и ничего о нем не слышал. Затем я наткнулся на Бродвее на очень жалкого и обтрепанного бродягу – это было несколько месяцев назад, – и этот бродяга одолжил у меня тридцать пять центов, чтобы купить пару стаканчиков выпивки, полагаю. У него был изрядно утомленный вид, и, похоже, они ему действительно требовались. Это был Кинни. Вся щеголеватость с него сошла, в облике его читались возраст, запущенность, заботы и нечто показывающее, что долгая борьба окончена и с поражением смирились.

Характер мистера Лэнгдона был составлен, весьма исключительно, из совершенств. Я думаю, что в нем также присутствовали величие и размах и что они бы проявились, если бы его деятельность пролегала на широком поприще, а не в небольшой и малозаметной сфере. Однажды он находился в пяти минутах от того, чтобы стать крупным железнодорожным магнатом Америки.

Вторник, 20 февраля 1906 года

О контр-адмирале Уилксе. – И о встрече в Гонолулу мистера Энсона Бурлингейма

УМЕРЛА МИССИС МЭРИ УИЛКС

Флоренция, Италия, 19 февраля. Миссис Мэри Уилкс, вдова контр-адмирала Уилкса, ВМС США, умерла в возрасте восьмидесяти пяти лет.

Именно такие вот траурные объявления помогают мне осознать, как долго я живу. Они разгоняют туман с дороги моей жизни и дают мне ухватить краем глаза ее начало – увидеть на мгновение те события, что кажутся невероятно далекими.

Когда я был мальчиком десяти лет, в той деревушке на реке Миссури, которая в те времена была неизмеримо далека от любого места, имя исследователя Уилкса было у всех на устах – точь-в-точь как сейчас имя Рузвельта. Сколько шуму оно наделало, и какая замечательная слава! Каким далеким и неслышным стало оно теперь! А слава потускнела и свелась к традиции. Уилкс открыл новый свет и был вторым Колумбом. Этот мир потом превратился главным образом в лед и снег. Но он не весь был льдом и снегом – и в наши дни мы заново его открываем, и мировой интерес к нему ожил. Уилкс был удивительным феноменом в другом отношении, ибо он отправился путешествовать на своих судах по земному шару и видел собственными глазами его отдаленнейшие уголки, сказочные страны – названия и места, которые существовали скорее в виде призраков и слухов, чем в виде реальностей. Но теперь все ездят в эти места на прогулки и летние экскурсии, и из этого невозможно извлечь никакой славы.

Одним из последних визитов, что я нанес во Флоренции – с тех пор минуло два года, – был визит к миссис Уилкс. Она прислала мне письмо с приглашением, и мне казалось главой из романа и чем-то невероятным, что я вижу нежное лицо той, что делила с мужем его давно увядшую славу. Мы беседовали о повседневных вещах, но мыслями я был далеко. Я путешествовал среди метелей, плавучих льдин, туманов и тайн Антарктики вместе с молодым тогда мужем этой очень пожилой женщины. Ничего примечательного не было сказано, ничего примечательного не случилось. Тем не менее редко какой визит впечатлял меня так сильно, как этот.

Вот приятное и желанное письмо, которое погружает меня в события старины.

«Ноллвуд,

Уэстфилд, Нью-Джерси,

17 февраля 1906 года.

Мой дорогой мистер Клеменс!

Я бы хотела сказать, как я благодарна Вам за статью, которую Вы написали однажды, давным-давно (в 1870 или 1871 году), о моем деде, Энсоне Бурлингейме.

Перебирая интересные семейные документы и письма, которые перешли в мое владение этой зимой, глубже всего я была впечатлена Вашим вкладом. Очевидно, эта заметка была вырезана из газеты. Я нашла ее вклеенной в альбом, и она подписана Вашим именем. Я перечитывала ее вновь и вновь. Мне кажется, она яснее, чем что-либо, высвечивает то, что я слышала или читала о личности и подвиге моего деда.

Семейные традиции все труднее и труднее передаются в устном предании. Дети младшего возраста слишком нетерпеливы, чтобы выслушивать семейные истории, а когда они становятся достаточно взрослыми, чтобы понимать их ценность, то частые повторения, а также новые интересы и ассоциации, похоже, уже притупили… нет, не память, а непосредственность и радость от рассказов о старине. Так что, если нет ничего написанного и сохраненного, сколько всего остается утраченным для детей из добрых деяний их отцов.

Возможно, Вам будет приятно узнать, что после стольких лет слова, которые Вы написали о «хорошем и очень, очень крупном человеке», запали в сердце кого-то, для кого эта слава близка и драгоценна.

Вы пишете: «Короткая история мистера Бурлингейма – ибо ему было только сорок семь лет – читается как сказка. Успехи, сюрпризы, счастливые события его жизни происходили все время, и каждый новый эпизод был всегда шагом вперед по сравнению с предыдущим». Похоже, это было истинной правдой, и об этом интересно услышать, хотя в этой правде звучит печальный голос Судьбы. Но как мне в достаточной мере возблагодарить Вас за такие слова: «Это был человек в полном смысле слова: справедливый, великодушный, благородный во всех своих проявлениях и инстинктах, человек великого ума, свободный, глубокий и могучий мыслитель. Он был выдающимся, весьма и весьма выдающимся человеком, масштабно одаренным по натуре. Обстоятельства преданно содействовали ему, и он доблестно управлялся в любой ситуации»? Как, в самом деле, отблагодарить мне Вас за эти слова или выразить, насколько глубоко они меня тронули и как искренне я постараюсь передать это моим детям?

Мое искреннейшее благодарное пожелание, чтобы Ваша слава была такой же священной и неприкосновенной, как и эта. Не просто той абсолютно нетленной славой, что Вам суждена, а милой, сладостной и драгоценной славой для Ваших родных и близких, той безупречной славой, которую Вы приписываете моему деду и которую никогда не сможет понять тот, кто не был близок ему по духу.

С надеждой когда-нибудь познакомиться с Вами,

искренне Ваша, Джин Бурлингейм Битти (миссис Роберт Четвуд Битти)».

Это письмо переносит меня на сорок лет назад, к моей первой встрече с тем мудрым, честным, гуманным и обаятельным человеком, великим гражданином и дипломатом Энсоном Бурлингеймом. Это было в Гонолулу. Он прибыл на своем судне, по пути с его великой миссии в Китае, и я имел честь и пользу находиться в его обществе ежедневно и постоянно в течение многих дней. Это был красивый, статный, элегантный мужчина в расцвете своей мужественности, видеть которого доставляло большое удовольствие; человек дружелюбный и весьма приятный. Его взгляд на мир и происходящие в нем события был широк как горизонт, а разговор дышал достоинством и красноречием; он не касался общих мест, ибо общих мест в его стиле мышления не было. Бурлингейм был не узколобым политиком, а крупным и благородным государственным мужем. Он служил не только своей стране, но также и Китаю, сохраняя справедливый баланс. Он работал ради справедливости и гуманизма. Все его методы и средства были чисты, все его мотивы высоки и прекрасны.

У него были красивые глаза, глубоко посаженные, говорящие, – глаза, которые были мечтательны в момент покоя, которые могли лучиться и убеждать, точно глаза влюбленного; глаза, которые, я полагаю, могли уничтожать, когда он гневался. Это, бесспорно, испытал на себе в свое время задира из конгресса Поттер (так, кажется его звали). Поттер задирал и оскорблял всех, всем бросал вызов, всех терроризировал и был в Вашингтоне эдаким местным заправилой. Но когда он бросил вызов новому молодому конгрессмену с Запада, то наконец нашел в нем скорого и горячего соперника. Бурлингейм принял ближний бой, и Поттер, принеся извинения, прекратил свои нападки – под дружный смех нации.

Когда Бурлингейм приехал в Гонолулу, я был в течение пары недель прикован к своей комнате: по ночам – к постели, днем – к глубокому плетеному, похожему на корзину креслу. Было там еще одно кресло, но я предпочитал именно это, потому что моим недомоганием были седалищные нарывы.

Когда в Гонолулу прибыла лодка с живыми скелетами, проведшими в море сорок три дня с десятидневным запасом провизии (это были выжившие с судна «Хорнет», погибшего в результате пожара за несколько тысяч миль от берега), мне было необходимо взять у них интервью для сакраментской газеты «Юнион», которую я был уполномочен представлять на Сандвичевых островах в продолжении пяти или шести месяцев. Тогда мистер Бурлингейм уложил меня на походную кровать и велел отнести в больницу, и там в течение нескольких часов расспрашивал живых скелетов, а я записывал ответы в свою записную книжку. Мне потребовалась целая ночь, чтобы написать о трагедии «Хорнета», но я не стану сейчас распространяться на эту тему, поскольку уже рассказывал об этом в какой-то своей книге.

Мистер Бурлингейм дал мне однажды кое-какие советы, которые я никогда не забывал и которым следовал сорок лет. Вот к чему, по существу, они сводились: «Избегайте людей более низкого уровня развития. Ищите товарищеских отношений среди превосходящих вас по характеру и интеллекту. Всегда взбирайтесь».

Сын мистера Бурлингейма – ныне, на протяжении многих лет, редактор ежемесячника «Скрибнерс мансли», человек, который вскоре достигнет предгорий, лежащих близ границ старости, – был с ним тогда в Гонолулу. Красивый мальчик девятнадцати лет, переполненный энтузиазмом, активностью, энергией и чистой радостью бытия. Каждый вечер он посещал балы, танцевальные вечера и хула-хула – любые празднества, устраиваемые белыми, черными или мулатами, – и мог танцевать всю ночь, а на следующее утро быть свежим как огурчик. Однажды он привел меня в восторг шуткой, которую я впоследствии использовал в своей лекции в Сан-Франциско, и оттуда она разошлась по газетам. Он сказал: «Если человек вынуждает вас пройти с ним милю, пройдите с ним, Твен»[143].

Будучи свежей, эта шутка казалась чрезвычайно удачной и сочной, но с тех пор, за несколько миллионов раз употребления, она выхолостилась – стараниями не остроумных и обаятельных юношей вроде Бурлингейма, а людей тупоголовых и примитивных, которые повторяли ее с оскорбительными усердием и убежденностью, что они первые ее открыли. И таким образом, она утратила свою лихую искрометность и стала для меня жалким и отталкивающим бродягой, которому самое место в приюте для убогих, одиноких и покинутых.

Среда, 21 февраля 1906 года

Как мистер Лэнгдон избежал возможности стать железнодорожным магнатом. – Взаимодействие мистера Клеменса с издателем Блиссом

Но я далеко отошел от «Биографии» Сюзи. Помню, я собирался объяснить свою ремарку о том, что дед Сюзи едва избежал однажды счастья – или несчастья – сделаться крупным железнодорожным магнатом. Эпизод этот представляет для меня интерес более чем по одной причине. Его подробности стали мне известны случайно в одном разговоре, который я имел со своим тестем, когда подготавливал договор с издателем для моей второй книги «Налегке». Я сказал ему, что издатель прибыл из Хартфорда и придет к нам в дом во второй половине дня, чтобы мы могли обсудить договор и скрепить его нашими подписями. Я добавил, что собираюсь потребовать половину доходов сверх основных производственных издержек. Он спросил, будет ли этот договор совершенно справедливым для обеих сторон, и сказал, что заключать договоры, которые дают преимущества одной стороне, нехорошо ни с деловой, ни с моральной точки зрения. Я ответил, что предлагаемые мною условия справедливы для обеих сторон. Тогда мистер Лэнгдон, задумчиво помолчав, произнес с печальными нотками в голосе:

– Когда вы с издателем приведете договор к виду, который устраивает вас обоих, и никаких сомнений в отношении его у вас обоих не останется, подписывайте его – подписывайте его сегодня же, не ждите до завтра.

Выяснилось, что эту мудрость, передаваемую мне даром, сам он приобрел за значительную цену. Он приобрел ее примерно двадцатью годами ранее, в нью-йоркском отеле «Астор-хаус», где он и с дюжину других входящих в силу способных бизнесменов собрались вместе, чтобы учредить некую железную дорогу, которая при надлежащем развитии и мудром управлении вскоре обещала стать хорошей собственностью. Это была железная дорога Лихай-Вэлли (в долине реки Лихай). Прежде чем сделка могла быть заключена, требовалось примирить ряд противоречивших друг другу интересов. Бизнесмены трудились над этими вопросами целый день в отдельном салоне того отеля. Они пообедали, затем снова собрались и продолжали свои труды до двух часов ночи. Затем, с великой радостью и энтузиазмом, все пожали друг другу руки, ибо достигли успеха и набросали вчерне договор, который был готов к подписанию. Подписание должно было вот-вот начаться, один из присутствующих уже занес руку с пером над роковым документом, но тут кто-то сказал: «О, мы смертельно устали. Все удовлетворительно, давайте подпишем это утром». Все согласились, и перо было отложено.

Мистер Лэнгдон сказал:

– Благодаря этой отсрочке мы получили той ночью пять – десять минут дополнительного сна, но она стоила нам нескольких миллионов каждому, а это уже чересчур. Если бы нам требовалось заплатить из имевшихся у нас средств и цена составляла бы даже миллион с носа, мы бы сидели до конца, потому что среди нас не было человека, который мог бы уплатить подобные деньги полностью. Тот договор так и не был подписан. Мы обменяли целый Английский банк на десять минут дополнительного сна, но это лишило нас покоя на всю оставшуюся жизнь. Когда сегодня вы договоритесь об условиях контракта, подписывайте его.

Я последовал этому совету. Это было тридцать пять лет назад, но с тех пор я не знаю покоя. Я вел переговоры со служащим хартфордской «Американ паблишинг компани» Э. Блиссом-младшим, янки из янки. Я расскажу об этом эпизоде в какой-нибудь последующей главе. Это был высокий, тощий, кожа да кости, желтый, беззубый, лысый, с крысиными глазками профессиональный лжец и негодяй. Я выложил ему мои требования. Он предположил, что они высоковаты. Я показал ему письма, которые получил от разных уважаемых фирм, где предлагалась эта расценка. Я также показал ему письмо от, возможно, лучшей фирмы в Америке, в которой мне предлагалось три четверти прибыли сверх издержек производства. Я показал ему и еще одно письмо от гораздо лучшей фирмы, чем его, предлагавшей мне весь доход и сообщавшей, что она удовлетворится получением дохода от книги как от рекламы. Я сказал ему, что отказался рассматривать эти предложения и предпочитаю остаться там, где мною уже был достигнут успех, но что настаиваю на половине прибыли.

Блисс заметил, что в общем и целом, возможно, мои требования и справедливы – достаточно справедливы, во всяком случае, – хотя имеется один довод против. Поскольку его издательский дом открыл меня, когда я был никому не известным и без гроша в кармане, и, так сказать, меня создал, эту услугу следует учесть и компенсировать в договоре. Мне не пришло в голову напомнить ему о разговоре, который мы имели через девять месяцев после выхода в свет «Простаков за границей», о разговоре, в котором он бурно благодарил меня за спасение жизни их издательского дома. В той беседе он сказал, что после выхода моей книги акции компании уже не идут по бросовой цене, а, напротив, по прошествии этих девяти месяцев дали двадцать процентов дивидендов, что вытащило компанию из долгов, что теперь они котируются по двести долларов за штуку и не продаются даже по этой золотой цене. Я не упомянул – ибо этого не знал, – что мой пятипроцентный гонорар за ту книгу составил лишь одну пятую часть прибыли от нее и что на каждом долларе, заплаченном мне, компания сделала четыре.

Блисс сказал, что пойдет в отель и набросает контракт в соответствии с согласованными условиями. Когда он принес контракт, в нем не было ничего о половине прибыли. Там снова был гонорар – на сей раз в семь с половиной процентов. Я сказал, что это не то, о чем мы договаривались. Он ответил, что буквально – нет, но фактически условия для меня даже лучше, чем половина прибыли, потому что при продаже ста тысяч экземпляров моя прибыль составит даже чуть больше половины и что только при продаже двухсот тысяч экземпляров компания вернет деньги, отданные мне в результате этой уступки.

Я спросил его, говорит ли он мне истинную правду. Он сказал, что да. Я спросил, может ли он поднять руку и поклясться. Он сказал, что может, и я заставил его присягнуть.

Он напечатал эту книгу и следующую при моем гонораре в семь с половиной процентов. Он опубликовал следующие две при десяти процентах. Но когда я в конце 1879 года вернулся из Европы, привезя с собой рукопись еще одной книги, «Странствования за границей», сомнения, которые вертелись у меня в голове все эти годы: что эта скотина все время меня надувает, – приобрели форму почти убеждения, и я сказал, что на сей раз слова «половина прибыли сверх затрат на производство» должны войти в контракт, а не то я отнесу книгу куда-нибудь еще, что я устал от гонорарных условий и уверен, что он меня дурачит.

Он взахлеб принял мои условия и пришел ко мне домой на следующий день с контрактом. Я увидел, что там не упоминается «Американ паблишинг компани», а только Э. Блисс-младший. Получалось, что мне предстояло иметь дело только и исключительно с ним. Я поинтересовался. Он ответил: «Да», – и прибавил, что это-де гнусное сборище, неблагодарная чернь, что они бы давно избавились от меня, если бы не он, при этом они не испытывают ни малейшей благодарности, хотя прекрасно знают, что я единственный источник их процветания и даже их хлеба с маслом. Он сказал, что компания угрожала уменьшить его жалованье, что он хочет с ними порвать и начать собственное дело, поскольку не желает больше иметь никакого дела с этими скрягами.

Идея мне понравилась, потому что я сам питал отвращение к этим людям и был совсем не прочь с ними расстаться. Мы подписали договор.

Мерзавец рассказал мне потом, что взял этот договор, потряс им перед носом совета директоров и сказал: «Я продам это вам за три четверти прибыли сверх производственных издержек. Мое жалованье должно остаться на прежнем уровне, жалованье моего сына должно также остаться на прежнем уровне. Таковы условия. Выбирайте».

Может, это и правда. Если это правда, то, бесспорно, это был единственный раз за все шестьдесят лет Блисса, когда из его открытого рта сквозь щели в зубах не вылетела ложь. Насколько могу припомнить, я никогда не слышал, чтобы он говорил правду. Это было крайне отталкивающее существо. Когда он гнался за долларами, то проявлял усердие и пыл циркулярной пилы. В мелком, подлом и мелочном смысле он был ловок и проницателен, но выше этого уровня он был лишен умственных способностей: у него были мозги деревенщины и дробный смех идиота. Я уверен, что Блисс никогда в жизни не поступал честно, если была возможность сжульничать. Мне приходилось иметь дело с несколькими ярко выраженными подлыми людьми, но они были образцом благородства в сравнении с этим обезьяньим выродком.

Блисс ускользнул от меня и сошел в могилу за месяц или два до того, как был готов первый финансовый отчет по книге «Странствования за границей». Когда банковская выписка была представлена, разумеется, все открылось. Я видел это по его надувательству с гонораром. Блисс обирал меня аж с того дня, когда я подписал семи с половиной процентный договор на книгу «Налегке». Я присутствовал в договоре в качестве партнера, когда та выписка легла перед советом директоров в доме мистера Ньютона Кейса, в Хартфорде.

Я обвинил Блисса и сказал, что совет, должно быть, знал об этих мошенничествах и был их соучастником постфактум. Но они это отрицали.

Теперь настала пора мне хоть раз в жизни поступить мудро. Но, конечно, я вместо этого опять поступил по-дурацки, поскольку старые привычки трудно сломать. Мне следовало продолжить сотрудничать с компанией и дожать из нее деньги. Мне следовало поставить условия в виде пяти шестых от прибыли и продолжать доить их до сегодняшнего дня. Но я в прекрасной садомазохистской страсти разорвал наши отношения и отнес «Принца и нищего» к Дж. Р. Осгуду, который был милейшим человеком на свете, но весьма некомпетентным издателем. Весь мой доход от этой книги составил семнадцать тысяч долларов. Но издатель считал, что сможет добиться большего в следующий раз. Поэтому я отдал ему «Жизнь на Миссисипи», но сказал, что предпочитаю, чтобы он издал книгу за мой счет и продал ее за гонорар, который я ему заплачу. Когда он закончил изготовление печатных форм, печатание и переплет первого издания, эти его производственные операции стоили мне пятьдесят шесть тысяч долларов, и я начал чувствовать себя неуютно от однообразной процедуры подписывания чеков. Осгуд, милая душа, снова напортачил. Думаю, моя прибыль от той книги составила только тридцать тысяч долларов. Возможно, и больше, но это было давно и я могу приводить только свои впечатления.

Я все-таки проделал еще один эксперимент за пределами своего основного рода деятельности. Я привез в Нью-Йорк Чарлза Л. Уэбстера, моего молодого свойственника, и с ним в качестве служащего и менеджера сам издал «Гекльберри Финна». Это была небольшая книжка, ничего особенного не следовало ожидать от нее в денежном отношении, но в конце трех месяцев после ее публикации Уэбстер вручил мне отчет о результатах и чек на пятьдесят четыре тысячи пятьсот долларов. Это убедило меня, что как издатель я в целом не совсем провалился.

Четверг, 22 февраля 1906 года

Замечания Сюзи о ее дедушке Лэнгдоне. – Мистер Клеменс рассказывает о мистере Этуотере. – Мистер Дэвид Грей и встреча с Дэвидом Греем-младшим недавно на званом обеде

Я далеко отклонился от разговора Сюзи о ее дедушке, но ничего страшного. При написании этой автобиографии моя цель – отклоняться куда мне вздумается и возвращаться к предмету, когда к этому готов. Сейчас я вернусь назад и изложу, что имеет сказать Сюзи о своем деде.

Из «Биографии» Сюзи

«Я упоминала, что мама и папа не могли оставаться в своем доме в Буффало, потому что он очень сильно напоминал им о дедушке. Мама получила письмо от тети Сюзи, в котором тетя Сюзи много говорит о дедушке. Из этого письма очень ясно видно, как сильно каждый, кто знал дедушку, любил его и уважал, поэтому мама разрешила мне взять письмо и скопировать то, что сказано о дедушке, мама считает, что здесь оно будет очень уместно.

«Ферма Куарри,

16 апреля 1885 года.

Ливи, дорогая, не напомнило ли тебе об отце сегодняшнее сообщение по поводу генерала Гранта? Ты помнишь, как судья Смит и другие, кого отец выбрал душеприказчиками, выходили из комнаты, и как отец сказал: «Джентльмены, я еще похороню всех вас», – и как он улыбался и был бодр и жизнерадостен? В то время у него, похоже, было гораздо меньше сил, чем сейчас у генерала Гранта, но такое же замечательное мужество в борьбе с враждебными силами. Все это время так многое в генерале Гранте напоминает мне об отце – о его спокойном терпении. Имеется очевидное родство душ этих двух людей. Когда день за днем следишь за донесениями из главного лазарета страны, на ум невольно с живостью приходят дни лета 1870 года. И, однако же, они кажутся такими далекими. По сравнению с собой нынешней тогдашняя я кажусь себе ребенком, и по годам, и по опыту. С тех пор в моей жизни были и самые лучшие, и труднейшие времена, и я знаю, что в твоей тоже. Все прежнее кажется призрачным. Я полагаю, это потому, что все в наших жизнях пришлось полностью переналадить, чтобы они продолжались без этого мощного авторитета. Отец неприметно был таким авторитетом для стольких людей помимо нас, дорогая Ливи, – по-другому и не в такой степени, как для нас, но, конечно же, авторитетом!

Когда в последний раз у нас были гости, я была так поражена тем фактом, что мистер Этуотер долго и безмолвно стоял перед портретом отца, и, повернувшись ко мне, сказал сдавленно и с дрожью в голосе: «Мы никогда больше не увидим такого, как он», – и это после пятнадцати лет, от служащего. А какой-то посторонний человек неделю назад говорил о его привычке давать, потому что, как ни удивительно, он слышал об отцовской щедрости…»

Я очень хорошо помню мистера Этуотера. В нем и его манерах не было ничего городского. Он был средних лет, и всю свою жизнь прожил в деревне. Он выглядел как фермер, ходил как фермер, одевался как фермер, а также носил эспаньолку – украшение, которое было широко распространенным во времена моего детства, но сейчас постепенно вымерло в некоторых западных городах и во всех восточных, маленьких и больших. Он был откровенно хорошим, искренним и честным человеком. Он служил помощником мистера Лэнгдона много лет. Его роль была общего назначения. Если лесопилкам мистера Лэнгдона требовалось не научное, а простое здравомыслящее инспектирование, туда отправлялся мистер Этуотер. Если лесосплавные плоты мистера Лэнгдона попадали в беду на обмелевшей или вздувшейся реке, Этуотера направляли присмотреть за этим делом. Этуотер отправлялся со скромными поручениями на угольные шахты мистера Лэнгдона, а также проинспектировать нефтеугольные промыслы в Пенсильвании и доложить о соблюдении интересов мистера Лэнгдона. Мистер Этуотер был всегда занят, всегда в движении, всегда полезен неприметным образом, всегда религиозен и всегда безграмотен – кроме тех моментов, когда только что закончил говорить и истощил свой запас соответствующей грамматики. Он был эффективен – в том случае, если в запасе было время. Но он был от природы медлителен, и поскольку ему приходилось обсуждать все вопросы с тем, кто подворачивался, порой случалось, что повод для его услуг проходил прежде, чем он успевал их оказать. Мистер Лэнгдон так и не уволил Этуотера, хотя молодой Чарли Лэнгдон не раз предлагал сделать это. Молодой Чарли не выносил Этуотера за его раздражающую нерасторопность и спокойную удовлетворенность этим. Но я любил Этуотера. Этуотер был для меня кладом. Когда он приезжал из какой-нибудь своей инспекционной поездки, садился в полдень за стол и рассказывал семье о своей миссии, со всеми очаровательными подробностями, не пропуская ни единого, самого бессмысленного, неуместного и бесцветного инцидента, я слушал его с благодарностью, я наслаждался безмятежной терпеливостью мистера Лэнгдона, удрученностью и отчаянием семьи, и больше всего этого вместе взятого – мстительностью в глазах молодого Чарли и вулканическими возмущениями внутри его, которых я не видел, но которые чувствовал.

Я задерживаюсь на Этуотере просто из любви. Мне нечего сказать о нем важного – в сущности, я вообще могу сказать о нем только одно. И даже эту историю я мог бы оставить без внимания, если бы захотел, но я не хочу. Она была для меня приятным воспоминанием на протяжении целого поколения. Она проливает мимолетный луч света на мягкий, спокойный и уравновешенный характер Ливи. Хотя она умела сильно чувствовать и сильно выражать свои чувства, никто, кроме человека, хорошо знакомого с ней и с ее настроениями, никогда бы не заключил по ее речи, что это речь резкая. Молодой Чарли великое множество раз пытался заронить в ее сердце недоброе семя против Этуотера, но она была так же тверда в своей преданности, как и ее отец, и усилия Чарли всегда терпели крах. Много, много раз выдвигал он ей обвинения против Этуотера, которые, как он был уверен, вызовут долгожданное резкое слово, и наконец добился успеха – ибо «все приходит к тому, кто умеет ждать».

Я в то время отсутствовал, но Чарли не мог дождаться моего возвращения. Он был слишком рад, слишком нетерпелив. Он сразу же сел и написал мне, пока его триумф был свеж, а его радость жгучей и полной. Он рассказал мне, как выложил перед Ливи наболевший вопрос, а потом спросил ее: «Ну а что ты теперь скажешь?» И она ответила: «Чертов Этуотер!»

Чарли знал, что нет нужды мне это пояснять. Он знал, что я прекрасно пойму. Он знал, я пойму, что он не цитирует, а переводит. Он знал, я пойму, что его перевод точен, совершенен, что он передает точную длину, ширину, вес, смысл и силу слов, которые Ливи на самом деле употребила. Он знал, я пойму: фраза, которую она в действительности произнесла, была: «Я не одобряю Этуотера».

Он был совершенно прав. В ее устах слова «не одобряю» были настолько отравляющими и испепеляющими, как в устах кого-то другого слово «чертов».

Пару дней назад я говорил о нашем горестном и печальном недолгом пребывании в Буффало, где мы стали затворниками и не могли поддерживать дружеские отношения с другими людьми, кроме молодого Дэвида Грея, его жены и их малютки мальчугана. Кажется, с тех пор прошел целый век. Вчера вечером я был на большом званом обеде во дворце Нормана Хэпгуда[144], и мне представили очень длинного и очень худого джентльмена – джентльмена с прекрасным, живым и умным лицом, с приличествующим золотым пенсне на носу и в вечернем костюме, который был идеален от широкого размаха безукоризненной манишки до украшенных розеткой туфель. Его походка, поклоны и модуляции его голоса выдавали английского джентльмена, и я принял его за графа. Я сказал ему, что не разобрал его имени, и спросил, как его зовут. Он ответил: «Дэвид Грей». Эффект был поразительный. Передо мной стоял его отец собственной персоной, такой, каким я знавал его в Буффало тридцать шесть лет назад. Это видение пробудило воспоминания о приятных временах на пивоварнях Буффало, с Дэвидом Греем и Джоном Хэем, когда этот Дэвид Грей был еще в колыбели, ненаглядное и хлопотное достояние. И эта встреча мысленно задержала меня в Буффало на следующий час и затруднила возможность поддерживать разговор на моем конце обеденного стола. Мысли, которым я предавался, были таковы: «Для чего он был рожден? Для чего был рожден его отец? Для чего я был рожден? Для чего вообще рождается любой человек?»

Его отец был поэтом, но ему приходилось мучительно проводить свою жизнь за весьма чуждым ему по духу занятием – редактированием ежедневной политической газеты. Он был певчей птицей в зверинце обезьян, попугаев и гиен. Жизнь его была потрачена впустую. Его привезли из Шотландии в возрасте пяти лет, он был до мозга костей пропитан пресвитерианством самого мрачного, самого бескомпромиссного и самого неприятного толка. В тридцать три года, когда я с ним приятельствовал, все пресвитерианство из него ушло, и он сделался откровенным рационалистом и резко выраженным атеистом. Через несколько лет ко мне в Хартфорд донеслись вести, что с ним случился солнечный удар. Вскоре пришли вести, что в результате у него оказался поражен мозг. Еще через значительный промежуток времени я услышал через навестившего его Неда Хауса, что он больше не может компетентно писать ни статьи о политике, ни стихи и живет довольно уединенно, преподает ежедневно Закон Божий молодежи и ничем больше не интересуется. Его неверие прошло, уступив место прежнему пресвитерианству.

Это была правда. Некоторое время спустя я телеграфировал ему и попросил встретить меня на вокзале. Он пришел, и я поговорил с ним несколько минут – теперь уже в последний раз. В его глубоко посаженных глазах светился все тот же привлекательный внутренний огонь. Он был тем же Дэвидом, которого я знал прежде: возвышенным и прекрасным, безупречным по характеру – существом, достойным обожания.

Вскоре после этого он попал в железнодорожную аварию и сгорел, ночью. И я, вероятно, думал тогда так же, как думал на том званом обеде, отвлекшись от веселого смеха и непринужденной болтовни: «Для чего он был рожден? Какая от этого польза?» Эти утомительные и удручающе однообразные повторения человеческой жизни – в чем их ценность? Сюзи задавала этот вопрос, будучи ребенком. Никто не мог ответить на него тогда, никто не может и до сих пор.

* * *

Когда 6 августа 1870 года мистер Лэнгдон умер, я вдруг на время оказался в совершенно новой для себя роли – роли бизнесмена.

Пятница, 23 февраля 1906 года

Мистер Клеменс рассказывает, как он стал бизнесменом. – Упоминает автобиографию своего брата Ориона

В течение предыдущего года или полутора мистер Лэнгдон перенес несколько жестоких потерь из-за мистера Тэлмаджа Брауна, который являлся свойственником семьи. Браун вымостил Мемфис, штат Теннесси, деревянным тротуаром, столь популярным в те дни. Он сделал это в качестве агента мистера Лэнгдона. При хорошем управлении контракт вылился бы в существенную выгоду, но вследствие неумелого брауновского руководства привел лишь к крупным потерям. При живом мистере Лэнгдоне эти потери не были бы делом большой важности и не могли бы пошатнуть бизнес, но при отсутствии мозгов, хватки, репутации и характера мистера Лэнгдона все оказалось совсем иначе. Мистер Лэнгдон торговал углем-антрацитом. Он продавал этот уголь по стране, вплоть до Чикаго, и в ряде городов у него были важные филиалы. Его агенты были обычно в существенном долгу перед ним, а он – перед владельцами шахт. С его смертью управление бизнесом оказалось в руках трех молодых людей: молодого Чарли Лэнгдона, Теодора Крейна и мистера Сли. Незадолго перед этим мистер Лэнгдон подарил им партнерство в своем бизнесе. Но они были неизвестны. Деловой мир знал Дж. Лэнгдона, это имя было авторитетным, а эти трое молодых людей были нулями без палочки. Сли впоследствии оказался очень способным человеком и весьма компетентным и убедительным переговорщиком, но в то время, о котором я говорю, его таланты были совершенно неизвестны. Мистер Лэнгдон обучил его, и он, возглавляя эту небольшую фирму, имел все необходимые навыки. Теодор Крейн был компетентен в своей области – старшего конторского служащего и начальника над подчиненными клерками. Нельзя было найти лучшего человека на это место, но его возможности были ограничены именно этой должностью. Он был добропорядочен, прям и нерушимо честен, но не имел ни желания, ни амбиций быть чем-то помимо старшего клерка. Он был слишком робок для более широкой работы и более широкой ответственности. Молодому Чарли был двадцать один год, и внутренне он был ничуть не старше – то есть, попросту говоря, мальчишкой. Мать баловала его с колыбели и стояла между ним и такими неудобствами, как обязанности, учеба, работа, ответственность и т. д. Он ходил в школу, как правило, только когда хотел, а не хотел он достаточно часто. Он бывал избавлен от обязанности заниматься дома, когда у него болела голова, а голова у него обычно болела – чего и следовало ожидать. Ему разрешалось играть, когда его здоровье и склонности того требовали, а требовали они этого с изрядной частотой, потому что он сам был судьей в этом вопросе. От него не требовали читать книг, и он их никогда не читал. Результаты такого воспитания можно представить. Но не он был тому виной. Мать была его злейшим врагом, а стала она им просто в силу своей любви к нему, которая была сильной и неизменно пламенной страстью. Это был весьма печальный случай. Он имел необыкновенно светлый, плодовитый ум, ум, который мог бы стать плодотворным, но из-за пагубного попустительства матери этот ум не получил должного развития и остался пустыней. Вне бизнеса он до сих пор пустыня.

Убийственное воспитание Чарли сделало его самодовольным, заносчивым и властолюбивым. На долю Сли и Теодора выпало более тяжелое бремя, чем на мистера Лэнгдона: мистеру Лэнгдону приходилось управлять только бизнесом, а Сли и Крейну еще и Чарли. Чарли оказался самой трудной частью предприятия. Он с поразительным упорством переделывал и сводил на нет наиболее перспективные меры и договоренности мистера Сли, после чего всю работу приходилось начинать заново.

Однако я начал рассказывать о том, как сам неожиданно стал бизнесменом, – занятие, которое совершенно не соответствовало моей деятельности. Тщательный анализ финансовых дел мистера Лэнгдона показал, что его активы составляют восемьсот тысяч долларов и против них были только обычные деловые обязательства. Требовалось оплатить счета, составлявшие в сумме триста, может быть, четыреста тысяч долларов; половину – примерно в течение месяца, вторую половину – примерно через два месяца. Деньги для удовлетворения этих обязательств должны были поступить позднее. Будь мистер Лэнгдон жив, эти долги не доставили бы неприятностей. Он мог бы пойти в банк в городе или в Нью-Йорке и занять деньги без всякого труда, но эти парни не могли этого сделать. Они могли достать разом всего лишь сто пятьдесят тысяч долларов наличными. То была страховка мистера Лэнгдона. Она была выплачена быстро, но мало что давала – то есть давала недостаточно. Не хватало немногого – в сущности, только пятидесяти тысяч долларов, – но где добыть эти пятьдесят тысяч, было загадкой. Они написали мистеру Генри У. Сейджу из Итаки – старому доброму другу и бывшему бизнес-партнеру мистера Лэнгдона – и умоляли его приехать в Эльмиру и дать им совет и помощь. Он обещал приехать. Затем, к моему ужасу, молодая фирма назначила меня провести с ним переговоры. Это было равносильно тому, чтобы попросить меня рассчитать затмение Солнца. Я не имел представления ни как начать, ни что вообще говорить. Но они принесли в дом огромную балансовую ведомость, сели со мной в библиотеке и объясняли, объясняли, объясняли, пока наконец я не получил более или менее ясное представление о том, что именно следует сказать мистеру Сейджу.

Когда мистер Сейдж приехал, мы с ним пошли в библиотеку, чтобы проанализировать балансовую ведомость, а члены фирмы ждали и дрожали в какой-то другой части дома. Когда я закончил излагать мистеру Сейджу ситуацию, меня снова поразил удар молнии – то есть это мистер Сейдж меня ошарашил. Это был человек с прямой линией рта и удивительно твердой челюстью. Он был из тех людей, которые полностью сосредоточиваются на предмете и держат этот прямой рот закрытым и крепко сжатым на протяжении всего времени, пока другой человек излагает дело. Я же во время своего долгого объяснения был бы благодарен хоть за какое-нибудь легкое замечание, которое могло бы указать, что я произвожу на него хоть какое-то впечатление, благоприятное или нет. Но он держал мои нервы в напряжении на всем протяжении рассказа, и я так и не смог уловить ни намека на то, что происходит у него в голове. Но в конце, с грубоватой решительностью, которая составляла часть его характера, он сказал:

– Мистер Клеменс, вы имеете весьма ясную деловую голову на плечах. Зачем вы пишете книги? Вам надо быть бизнесменом.

Я-то знал, что это не так, но было бы недипломатично это высказывать, поэтому я не стал. Затем он сказал:

– Все, что вам, парни, требуется, это расписка от меня в банк на пятьдесят тысяч долларов, на три месяца, и с этой поддержкой вам не нужны будут деньги. Если возникнет необходимость продлить расписку, скажите мистеру Эрноту, он продлит. Ваш бизнес в порядке. Действуйте без страха. Мое мнение, что этот вексель вернется ко мне в конце трехмесячного срока нетронутым и вы не обналичите с него ни доллара.

Случилось так, как он и сказал. Старый мистер Эрнот, банкир-шотландец, очень богатый и очень аккуратный человек и старинный друг мистера Лэнгдона, наблюдал за молодой фирмой и консультировал ее из своего богатого запаса коммерческой мудрости, и в конце трехмесячного срока фирма была упрочившимся и растущим концерном, и расписка была отослана обратно мистеру Сейджу, нам не потребовалось ничего оттуда брать. Это был маленький клочок бумаги, незначительный по размеру, незначительный по сумме, которую он представлял, но устрашающим было его влияние и устрашающей была его власть – из-за человека, который за ним стоял.

Сейджи и Твичеллы были очень близки. Год или два спустя мистер Сейдж приехал в Хартфорд с визитом к Джо, и как только он уехал, Твичелл поспешил к нам в дом, горя нетерпением сообщить мне нечто – нечто, что его поразило и что, как он был уверен, поразит меня. Он сказал:

– Послушай, Марк, ты знаешь, мистер Сейдж, один из лучших предпринимателей в Америке, говорит, что у тебя необычайные деловые таланты.

И вновь я не стал это отрицать. Я бы ни за что не стал рассеивать это необоснованное представление. Оно удовлетворило мою долго испытываемую жажду. Мы всегда больше озабочены тем, чтобы нас отметили за тот талант, которого у нас нет, чем похвалили за пятнадцать талантов, которыми мы обладаем.

Все это было в 1870 году. Пролетело тридцать пять лет, и год назад в этом доме Чарли сидел у этой постели и невзначай заметил, что если бы ему пришлось выбрать из своей жизни момент, вызывающий у него наибольшую гордость, он бы сказал, что это было после того, как он растолковал балансовую ведомость мистеру Сейджу и услышал его слова: «Вы еще мальчик, но уже несете на своих плечах одну из самых замечательных деловых голов, какие я когда-либо встречал».

И опять-таки я ничего не сказал. Какой смысл? Это присвоение моего великого достижения, без сомнения, укоренялось в мозгу у Чарли изрядное количество лет, и я никогда бы не выкорчевал его путем спора и убеждений. Ничто, кроме динамита, не смогло бы этого сделать.

Не все ли мы так же скроены, хотел бы я знать. Вероятно, мы начинаем восхищаться достижениями других людей и так долго всем о них рассказываем, что, неосознанно и не подозревая об этом, выталкиваем из памяти того, кто действительно добился успеха, и занимаем его место. Я знаю один такой пример. В соседней комнате вы найдете объемистую рукопись, автобиографию моего брата Ориона, который был десятью годами меня старше. Он написал эту автобиографию по моему настоянию двадцать лет назад и привез ее мне в Хартфорд из Кеокука, штат Айова. Я побуждал его занести на бумагу все хорошо запомнившиеся эпизоды его жизни и не ограничивать себя только теми, которыми он гордится, но записать также и те, за которые ему стыдно. Я сказал, что, вероятно, он не сможет этого сделать, потому что, если кто-то был бы способен на подобное, это было бы уже давным-давно сделано. Тот факт, что это никогда не было сделано, является очень хорошим доказательством того, что это сделать невозможно. Бенвенуто повествует о ряде поступков, которых всякий другой человек стыдился бы, но тот факт, что он о них рассказывает, похоже, является просто хорошим доказательством того, что он их не стыдился, и то же самое, как я думаю, должно быть, происходило с Руссо в его «Исповеди».

Я побудил Ориона постараться рассказать правду и только правду. Я сказал, что он, конечно же, не сможет написать правду – то есть не сможет успешно солгать о своем постыдном опыте, – потому что правда будет вылезать между строк и он ничего не сможет с этим поделать; что автобиография – это всегда две вещи: абсолютная ложь и абсолютная правда. Ее автор доносит ложь, ее читатель распознает правду – то есть он добирается до правды путем проникновения в суть. Так вот, в той автобиографии мой брат присваивает и делает своим случай, который произошел в моей жизни, когда мне было два с половиной года. Я полагаю, он часто слышал, как я его рассказывал, и постепенно начал рассказывать его сам и рассказывал слишком часто – так часто, что наконец он стал его собственным, а не моим приключением. Кажется, я уже упоминал об этом происшествии, но еще раз кратко его изложу.

Когда наша семья переезжала в фургоне из селения Флорида, что в штате Миссури, в тридцати милях от Ганнибала, на реке Миссури, они не пересчитали детей, и меня забыли. Мне было два с половиной года. Я играл в кухне. Я был совершенно один. Я играл с маленькой горкой муки грубого помола, которая просыпалась на пол из бочонка с мукой через дырочку, проеденную крысой. Вскоре я заметил, как тихо вокруг, как мрачно-торжественно вдруг сделалось, и душа моя наполнилась несказанным ужасом. Я побежал по дому, обнаружил его пустым, застывшим, безмолвным – ужасно безмолвным, страшно застывшим и безжизненным. Все живые существа исчезли, я – один-единственный обитатель на всей земле, и солнце клонится к закату. Затем приехал верхом мой дядя и забрал меня. Семья мирно ехала себе неведомо сколько часов, пока наконец кто-то не обнаружил беду, которая на нее свалилась.

Мой брат рассказывает этот эпизод в своей автобиографии очень серьезно, рассказывает как опыт, пережитый им самим. Тогда как если бы он на минутку задумался, то увидел бы, что это, конечно, поразительное и живописное приключение в жизни ребенка двух с половиной лет, но когда он превращает его в собственное, то ничего героического и леденящего кровь не получается – ведь ему-то в ту пору было двенадцать с половиной. Мой брат не заметил этой несообразности. Кажется невероятным, что он мог записать это переживание как свое собственное и не задуматься над обстоятельствами, но, как видно, не задумался, и вот этот эпизод фигурирует в его автобиографии как волнующее приключение ребенка двенадцати с половиной лет.

Понедельник, 26 февраля 1906 года

Сюзи приезжает в Нью-Йорк с отцом и матерью. – Тетя Клара навещает их в «Эверетт-хаусе». – Невезение тети Клары с лошадьми. – Инцидент с омнибусом в Германии. – Тетя Клара ныне болеет в отеле «Хоффман-хаус» – результат несчастного случая во время верховой езды тридцать лет назад. – Мистер Клеменс берет Сюзи посмотреть на генерала Гранта. – Отчет мистера Клеменса о его беседе с генералом Грантом. – Мистер Клеменс дает первое публичное чтение в Нью-Йорке. – Также повествует о чтении в Бостоне. – Мемориал мистера Лонгфелло. – Прием в Вашингтоне

Из «Биографии» Сюзи

«Папа договорился читать в Вассар-колледже[145] 1 мая, и я поехала с ним. Мы ехали через Нью-Йорк. Мама поехала с нами в Нью-Йорк и осталась на два дня, чтобы сделать кое-какие покупки. Мы выехали во вторник в половине третьего дня и достигли Нью-Йорка около половины седьмого. Папа сразу же с вокзала пошел к генералу Гранту, а мы с мамой поехали в «Эверетт-хаус». Тетя Клара пришла поужинать с нами в нашем номере».

Это та самая тетя Клара, которая уже была упомянута несколько раз. Она с самых ранних лет была подругой детства и школьной подругой моей жены и была примерно одного с ней возраста или же двумя-тремя годами моложе – интеллектуально, морально, духовно и во всех отношениях превосходная и привлекательная личность.

Люди, которые считают, что нет такого понятия, как везение или невезение, имеют право на собственное мнение, хотя, я думаю, их следовало бы за это расстрелять. Впрочем, это всего лишь мнение, в нем нет ничего обязывающего. Клара Сполдинг имела обычное, среднее человеческое везение во всем, кроме одного: ей не везло с лошадьми. Это преследовало ее как болезнь. То и дело лошадь ее сбрасывала. То и дело лошади ее несли. Обычно все выходили невредимыми, кроме одного человека, и для этой роли Провидение избирало ее. Как-то раз в Германии наше маленькое семейство вышло с постоялого двора (кажется, это было в Вормсе) и отправилось на станцию. Транспортным средством был огромный длинный омнибус, влекомый четверкой мощных лошадей. Все места в омнибусе были заняты, и всего нас набралось добрых две дюжины человек, может быть, на одного-двух больше. Я шутливо сказал Кларе Сполдинг: «Думаю, вам следует пойти на станцию пешком. Было бы нехорошо с вашей стороны подвергать опасности жизни стольких безобидных людей». Когда мы проехали с четверть мили и энергично приближались к каменному мосту, где не было ограждающих перил, упряжка вырвала поводья и пустилась вскачь. Мы увидели из окна волочащиеся по земле длинные поводья и молодого крестьянина, погнавшегося за ними и пытавшегося схватить. Через какое-то время ему это удалось – не слишком скоро, потому что, когда он остановил лошадей, омнибус уже въехал на мост. Две дюжины жизней были спасены. Никто не предложил произвести сбор пожертвований, но я предложил нашему другу и товарищу по поездке – американскому консулу в немецком городе, – чтобы мы вышли и дали на чай тому молодому крестьянину. Консул сказал с энтузиазмом, свойственным его характеру:

– Оставайтесь на месте. Позвольте мне позаботиться об этом. Его подвиг не останется без вознаграждения.

Он выпрыгнул и уладил дело, и мы продолжили наше путешествие. Позже я спросил, сколько он дал крестьянину, так чтобы я мог внести свою половину. Он сказал, и я заплатил. С тех пор прошло двадцать восемь лет, тем не менее, хотя и пережив несколько периодов безденежья, я никогда всерьез не сожалел о тех издержках. Они составили двадцать три цента.

Клара Сполдинг, ныне миссис Джон Б. Стэнчфилд, имеет сына, который находится на выпускном курсе колледжа, и дочь, которая учится в колледже в Германии. В настоящее время сама она пребывает в Нью-Йорке, и я вчера ходил в гостиницу «Хоффман-хаус», чтобы навестить ее, но мои ожидания оправдались: она слишком больна, чтобы видеть кого бы то ни было, кроме врачей и медсестер. Источником болезни оказался несчастный случай во время верховой езды, выпавший на ее долю тридцать лет назад, результатом которого стал перелом костей стопы и лодыжки. Сломанные кости неправильно срослись, и она всегда потом ходила прихрамывая. Несколько месяцев назад стопа и лодыжка начали невыносимо болеть, и было решено, что она должна приехать в Нью-Йорк и подвергнуться процедуре повторного перелома и сращивания этих костей. Я видел ее в частной больнице через три недели после операции, и вердикт был таков: операция прошла успешно. Это оказалось ошибкой. Она приехала в Нью-Йорк месяц или полтора назад, и был произведен новый перелом и сращивание. Неделю назад, когда я зашел, она была способна ковылять по комнате на костылях и пребывала в счастливом убеждении, что все ее неприятности закончились. Но оказывается, эту ужасную хирургическую работу надо делать опять. Но она к ней не готова. Боль уменьшает ее силы, и мне было сказано, что в последние три дня необходимо оградить ее от контактов со всеми, кроме врачей и медсестер.

Из «Биографии» Сюзи

«Мы с мамой и тетей Кларой сразу после ужина собирались в театр и ожидали, что папа придет домой как можно раньше и отвезет нас туда. Но уже кончился обед, а он все не приходил и не приходил, и мама была все в большем и большем недоумении и беспокойстве, и наконец мы решили, что нам придется ехать без него. Итак, мы оделись и стали спускаться по ступенькам, но не успели мы дойти до середины лестницы, как столкнулись с папой, который поднимался с большим букетом роз в руке. Он объяснил, что причина, по которой он так опоздал, в том, что его часы остановились, а он не заметил и думал, что сейчас на час меньше, чем было на самом деле. Розы, которые он принес, прислал маме какой-то полковник Ф. Грант[146]. Мы пошли в театр и наслаждались «Адонисом» (далее слово неразборчиво) много играли на сцене. Мы вернулись домой примерно в половине двенадцатого и сразу отправились спать. В среду мы поднялись довольно поздно и завтракали примерно в половине десятого. После завтрака мама пошла за покупками, а я пошла к папиному агенту по кое-какому деловому вопросу. После того как папа переговорил с кузеном Чарли (Уэбстером), папиным агентом, мы поехали забрать папиного друга майора Понда, чтобы пойти с ним на выставку собак. Мы поехали с майором Пондом посмотреть собак и восхитительно провели время, глядя на стольких собак сразу. Когда мы посмотрели собак, папа решил, что пойдет навестить генерала Гранта, и я пошла с ним – это было 29 апреля 1885 года. Папа вошел в комнату генерала и взял меня с собой, я чувствовала себя удостоенной большой чести и была в восторге, потому что генерал Грант это такой человек, что я буду счастлива всю свою жизнь, что его видела. Папа и генерал долго беседовали, и папа написал для меня отчет об этом визите и о своей беседе с генералом Грантом, чтобы я включила его в эту биографию».

Здесь Сюзи вставила это мое свидетельство – вот оно.

«29 апреля 1885 года.

Я зашел к генералу Гранту и взял с собой Сюзи. Генерал выглядел и чувствовал себя гораздо лучше, чем на протяжении последних нескольких месяцев. Он отважился в то утро снова поработать над своей книгой – пожалуй, впервые за месяц он сел за работу. В это утро он сделал первую попытку заняться диктовкой, и попытка эта увенчалась успехом, к его великой радости. Он всегда говорил, что для него будет совершенно невозможно что-нибудь диктовать, но я возражал, говоря, что он известен своим умением ясно излагать, а поскольку повествование – это просто изложение последовательных фактов, значит, он отлично справится с диктовкой. Так и получилось. Ибо он диктовал в то утро два часа стенографистке, ни разу не поколебавшись в выборе слов, не повторяясь, и готовая рукопись не требовала исправлений. Двухчасовая работа представляла собой отчет о сражении при Аппоматтоксе[147] – это был необычайно важный материал, без которого книга была бы в значительной степени неполной. Поэтому я заранее привел к нему стенографистку, чтобы посмотреть, смогу ли заставить его написать по крайней мере несколько строк об этом сражении[148]. Но он тогда недостаточно хорошо себя чувствовал, чтобы взяться за это. Я знал, что из сотни описаний Аппоматтокса ни одно полностью не соответствовало действительности. Поэтому я был крайне заинтересован, чтобы генерал изложил правдивую версию. Горло его не беспокоило, и голос был гораздо лучше и сильнее, чем обычно. Он был так счастлив заново пережить события Аппоматтокса – сбросить с плеч эту гору, – что был разговорчив, как прежде. Он очень радушно принял Сюзи, а затем рассказал, какие темы хотел бы осветить в следующей диктовке. В первую очередь он считал необходимым раз и навсегда разрешить один вопрос, который передается из уст в уста и кочует из газеты в газету. Вопрос заключался в следующем: «Кому принадлежит идея марша к морю[149] – Гранту или Шерману?» Спрашивал ли его я или кто-то еще (стремясь зафиксировать важный факт), кто автор этой идеи, уже не помню. Но помню его ответ. Я запомнил его навсегда. Генерал Грант сказал: «Никто не придумывал марш Шермана к морю. Это сделал враг».

Далее он стал рассказывать, что враг, безусловно, диктует великое множество планов, которые потом ставит себе в заслугу военачальник противоположной стороны. В то же время, когда враг это делает, он раскрывает свои маневры, которые военачальник противника видит и использует в своих интересах. В данном случае Шерман имел, конечно, хорошо продуманный план. Он намеревался разрушить две остававшиеся железные дороги в той части страны, и это бы прекратило сообщение в регионе. Но генерал Худ сыграл в операции совсем не ту роль, какую от него ждали. Вопреки всем ожиданиям, он совершил резкое наступление на Читтанугу. Таким образом, марш к морю остался на усмотрение Шермана. Послав часть своей армии защищать и удерживать захваченное в читтанугском регионе, он получил возможность с оставшимися силами приступить к выступлению через Джорджию. Если бы Шерман эту возможность упустил, он не годился бы для своей должности.

«Шерман доложил мне, – говорит генерал Грант, – в чем состоит его план, и я приказал ему действовать. Мой штаб был против этого маневра». (Кажется, Грант сказал, что его убеждали остановить Шермана. Начальник штаба, по словам генерала, даже дошел до того, что отправился в Вашингтон без его ведома, дабы привлечь на свою сторону правительство, и до такой степени преуспел в возбуждении страхов, что генералу Гранту из Вашингтона пришел приказ остановить Шермана.)

Далее генерал сказал: «Чтобы защититься перед правительством, я телеграфировал Шерману и остановил его на двадцать четыре часа, а затем, сочтя, что проявил достаточное уважение к правительству, телеграфировал, чтобы он двигался дальше».

Я пытался передать не язык генерала, а лишь его общую мысль. Больше всего меня поразила его короткая ремарка, что это враг породил идею марша к морю. Она поразила меня тем, что прекрасно иллюстрировала афористичную манеру генерала – сказать много в одном лаконичном предложении. (Это мое свидетельство, за моей подписью «Марк Твен».)».

Сюзи подводит итог

«После беседы папы с генералом Грантом мы вернулись в гостиницу, где нас ждала мама, и папа рассказал маме о своей беседе с генералом. Потом мы с мамой провели чудесный тихий вечер вдвоем».

Эта пара приятелей всегда затворялась вместе, когда им выпадала возможность, по выражению Сюзи, «уютно провести время». С раннего детства Сюзи и до конца ее жизни они с матерью были близкими подругами, задушевными подругами, страстными обожателями друг друга. У Сюзи был великолепный ум, и это делало ее интересным товарищем. А при тонком уме она имела сердце своей матери. Не было у Сюзи такого интереса или занятия, которые бы она с радостью не отложила ради того, что всегда было для нее более ценным, – ради общения с матерью. Сюзи умерла в самое время, в счастливую пору жизни, в счастливом возрасте – в двадцать четыре года. В двадцать четыре такая девушка повидала в жизни лучшее – жизнь как счастливый сон. После этого возраста начинаются риски, наступает ответственность, а с ней – заботы, печали и неизбежная трагедия. Ради ее матери я воскресил бы ее, если бы мог, но ради себя самого этого делать не стал бы.

Из «Биографии» Сюзи

«Затем папа отправился читать на публике, многие писатели читали в тот четверг помимо папы. Я бы хотела пойти и послушать, как папа читает, но папа сказал, что будет читать в Вассаре то же, что и в Нью-Йорке, поэтому я осталась дома, с мамой».

Я думаю, это было первым опытом нового адского изобретения – штуки под названием «Авторское чтение». Этот шабаш ведьм происходил в театре и начался в два часа пополудни. В списке было девять чтецов, и, уверен, я был единственным, кто по опыту знал, как подойти к делу здравым образом. Я понимал, по своему давнему знакомству с таблицей умножения, что десять раз по девять будет девяносто и что, следовательно, среднее количество времени, отведенного каждому из этих чтецов, должно быть ограничено десятью минутами. Там будет не понимающий своей задачи ведущий – это катастрофическое обстоятельство можно считать несомненным фактом. Несведущий, болтливый, красноречивый, он будет с удовольствием слушать самого себя. Ему надлежит представить девятерых выступающих, прибавьте к этому его собственную вступительную речь… что ж, не стану продолжать эти горестные подсчеты – словом, я предвидел: быть беде. Я попросил себе шестое место в списке. Когда занавес поднялся и я увидел, что весь наш полукруг менестрелей в сборе, то произвел изменения в своем плане. Я рассудил, что, попросив шестое место, сделал все необходимое, дабы заслужить репутацию скромника, и что я ничего не приобрету, если стану доводить ее до предела, она сослужила свою службу, и пора оставить ее в покое. Поэтому я попросил передвинуть меня на третье место, и моя просьба была удовлетворена.

Представление началось в половине третьего, и я, номер третий в списке из десяти человек (включая ведущего), был вызван на битву лишь четверть четвертого. Мое чтение длилось десять минут. Когда я изначально отбирал текст, его чтение занимало у меня двенадцать минут, и мне потребовалось изрядное время, чтобы без ущерба каким-то образом сократить его на две минуты. Я закончил читать через десять минут, а затем удалился на свое место, наслаждаться мучениями слушателей. Я действительно ими наслаждался час или два, после чего все запасы жестокости в моей натуре иссякли и на первый план вновь вышел мой природный гуманизм. К половине пятого треть зала спала, еще одна треть умирала, а оставшиеся были мертвы. Я направился к заднему выходу и уехал домой.

«Авторские чтения» продолжались еще несколько лет после этого. Мы то и дело собирались в Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Балтиморе, Вашингтоне и терзали людей. Вразумить тех, кто заправлял этими оргиями, было совершенно невозможно. Точно так же было невозможно хоть как-то вразумить чтецов. Однажды я поехал в Бостон, чтобы помочь в одном из этих буйств, которое было организовано в память о мистере Лонгфелло. Хоуэллс был неизменным членом этих кочующих бедствий, и я никак не мог научить его отрепетировать выбранный текст с помощью часов и урезать его до подходящей длины. Похоже, он не мог этому выучиться. Он был блестящим человеком во всех прочих отношениях, но всякий раз, когда надо было отобрать текст для одного из этих кутежей, его интеллект глох и приходил в упадок. Я приехал к нему в Кембридж накануне лонгфелловских мемориальных чтений и, вероятно, попросил показать мне подобранную вещь. Во всяком случае, он мне ее показал – и провалиться мне на месте, если в ней не насчитывалось тысяч семь слов. Я заставил его смотреть на часы и вести протокол игры, пока я буду читать один абзац. Эксперимент показал, что мне потребовалось бы час десять минут, чтобы прочитать весь текст целиком, и я сказал: «Заметьте, сюда не входят паузы на аплодисменты – по той причине, что после первых двенадцати минут таковых не будет вовсе».

Ему потребовалось немалое время, чтобы найти что-то приемлемое, и он постоянно твердил, что не сумеет найти достаточно короткий и при этом достаточно хороший отрывок – то есть такой, который выдержит выставление на суд аудитории.

Я сказал: «Это не важно. Лучше такой, чем длинный, потому что зрители смогут выдержать плохой короткий, но не смогут выдержать хорошего длинного».

Наконец мы пришли к соглашению. Мы сделали так, что Хоуэллс укладывался, кажется, минут в пятнадцать. Но только он, доктор Холмс, Олдрич, да я имели в тот день достаточно короткие отрывки из всего устрашающего сборища авторов числом шестнадцать. Если это было не тогда, значит, в Вашингтоне в 1888 году. Да, думаю, именно в тот раз мы собрали эту несокрушимую, эту неисчислимую силу. Дело происходило во второй половине дня в театре «Глобус», зал был набит битком, и воздух был бы очень плох, если бы он вообще там был. У меня до сих пор стоит перед глазами эта масса людей, разевающих и захлопывающих рты точно выброшенные на берег рыбы. Это было нестерпимо.

Приятный и умелый оратор профессор Нортон открыл матч очень красивой вступительной речью, но она длилась двадцать минут. И, наверное, минут десять из нее было посвящено представлению доктора Оливера Уэнделла Холмса, который нуждался в представлениях не больше, чем Млечный Путь. Затем стал декламировать сам доктор Холмс – как только он один умеет это делать: он читал «Последний лист», и весь зал поднялся в едином порыве, шалея в благоговейном восторге. Зал рукоплескал и рукоплескал и выпросил у доктора на «бис» еще одно стихотворение – хотя на сей раз шквал аплодисментов был не такой неистовый, как предыдущие взрывы. К тому времени доктор Холмс сам отчасти потерял голову и стал декламировать стихотворение за стихотворением, пока вместо оваций не воцарилось молчание, так что последнюю вещь он исполнил уже по собственному почину. Он был милейшим человеческим существом в Бостоне, и было больно видеть, как он с собой обходится.

Я к тому времени уже давно научился оговаривать себе для выступления третий номер. Представление началось в два часа. Мой поезд на Хартфорд отходил в четыре. До вокзала было пятнадцать минут. Мне для чтения требовалось десять. Я прочитал свой отрывок за десять минут, сразу же выбежал из театра и едва-едва не опоздал к поезду. Потом мне сказали, что к тому времени, когда на сцену вышел чтец номер восемь и навел орудие на зал, публика покидала помещение группами, косяками и лавинами и что примерно в это время осада была полностью снята, при оставшихся еще шести или семи чтецах.

На чтениях в Вашингтоне весной 1888 года была целая толпа чтецов. Все они, как обычно, явились переполненными. Томас Нельсон Пейдж читал сорок минут, по часам, а он был только в середине списка. Все мы собрались в Белом доме в половине десятого. Присутствовали президент и миссис Кливленд, и в половине одиннадцатого им пришлось уйти – президента ждали какие-то служебные дела, которые предполагались после нашего приема в Белом доме. Мистер Кливленд, который был не искушен в «авторских чтениях», предполагал, что прием закончится к половине двенадцатого, тогда как если бы он знал об «авторских чтениях» столько же, сколько о других государственных делах, то понимал бы, что мы едва ли управимся до раннего завтрака.

Мне думается, что именно по случаю этого визита в Вашингтон Ливи, всегда внимательная ко мне, наставляла меня для посещения правительственной резиденции. Нет – это было раньше. В тот раз мы были вместе, и она могла присмотреть за мной самолично.

Понедельник, 5 марта 1906 года

Предостережения миссис Клеменс по случаю посещения мистером Клеменсом приема в Белом доме. – Описание парижского дома, в котором они жили в 1893 году. – Также комнат на вилле Вивиани. – Также столовой в доме в Ривердейле. – Повествование о том, как мистера Клеменса песочили после разнообразных обедов. – И о карточной системе сигналов. – Письмо от мистера Гилдера, касающееся шестьдесят девятого дня рождения мистера Кливленда. – Мейсон

Я всегда был небрежен. Я был рожден небрежным и, таким образом, постоянно и совершенно бессознательно совершал мелкие нарушения приличий, что навлекало на меня унижения. Но они меня не унижали, потому что я не ведал, что произошло. Однако Ливи отлично это знала, и потому унижения приходилось на долю ее, бедняжки, которая совсем их не заслуживала. Она всегда говорила, что я самый трудный ее ребенок. Она была очень чутка в отношении меня. Ей причиняло боль видеть, как я совершаю небрежности, которые могут навлечь на меня критику, и поэтому она всегда была настороже, чтобы уберечь меня от таких проступков.

Когда я уезжал из Хартфорда в Вашингтон в связи с вышеописанными событиями, она сказала: «Я написала маленькое предупреждение и положила тебе в карман жилета. Когда будешь одеваться, чтобы идти на «авторские чтения» в Белый дом, ты, естественно, по своей привычке, сунешь пальцы в карманы жилета и найдешь там эту маленькую памятку. Прочти ее внимательно и сделай как там написано. Я не могу быть с тобой, поэтому делегирую мои сторожевые обязанности этой маленькой записке. Если я дам тебе эти указания сейчас устно, они выскочат у тебя из головы и забудутся через несколько минут».

Шел первый срок правления президента Кливленда. До этого я никогда прежде не видел его жены – молодой, красивой, сердечной, доброжелательной, обворожительной. Как и следовало ожидать, едва закончив одеваться, чтобы идти в Белый дом, я нашел маленькую записку, о которой давно уже забыл. Эта маленькая записка была степенна и серьезна, как и ее автор, но рассмешила меня. Кроткие серьезности Ливи часто производили на меня такое действие, причем в таких случаях, где лучшая шутка записного юмориста не смогла бы этого сделать, ибо меня не так-то легко рассмешить.

Когда мы прибыли в Белый дом и я обменивался рукопожатиями с президентом, он начал мне что-то говорить, но я прервал его и сказал:

– Если ваше превосходительство меня извинит, я вернусь через минутку, но сейчас мне нужно позаботиться об одном важном деле, причем немедленно.

Я повернулся к миссис Кливленд, молодой, красивой, очаровательной, и дал ей мою карточку, на обратной стороне которой заранее написал: «Он этого не сделал», – и попросил ее поставить свое имя под этими словами.

Она спросила:

Страницы: «« 23456789 »»