Моя автобиография Твен Марк
Это был справедливый и благородный взгляд на дело, а также необычайно глубокий его анализ для ребенка шести лет. Невозможно было обвинить Клару, кроме как поставив ее снова на свидетельское место и проверив ее показания. Имелось сомнение в справедливости такой процедуры, поскольку ее прежние показания были приняты и в тот момент не подверглись сомнению. Сомнение было рассмотрено и истолковано в ее пользу, что было и к лучшему, поскольку тем временем она уже все равно съела свою конфету.
Всякий раз, когда я думаю о Сюзи, мне на ум приходит Марджори Флеминг[126]. Была только одна Марджори Флеминг. Другой никогда не будет. Без сомнения, я вспоминаю о Марджори, когда думаю о Сюзи, главным образом потому, что доктор Джон Браун[127], эта благородная и прекрасная душа – избавитель Марджори от забвения, – был и большим другом Сюзи в ее детстве, ее поклонником и добровольным рабом.
В 1873 году, когда Сюзи был год и два месяца, мы приехали из Лондона в Эдинбург, сбежав туда ради отдыха и спасения, после того как испробовали совершенно новый для нас стиль жизни – шесть недель ежедневных ленчей, чаев и обедов вне дома. У нас не было с собой рекомендательных писем, мы укрылись в семейном отеле Витча на Джордж-стрит и приготовились провести уютный сезон в уединении, но благодаря счастливой случайности этого не случилось. Миссис Клеменс сразу же потребовался врач, и я отправился в дом двадцать три по Ратленд-стрит, чтобы узнать, практикует ли все еще автор «Рэба и его друзей». Он практиковал. Он пришел, и в течение шести недель после этого мы были вместе каждый день, будь то у него дома или в у нас в отеле.
Понедельник, 5 февраля 1906 года
Доктор Джон Браун, продолжение. – Эпизоды из детства Сюзи Клеменс. – Плохое правописание и т. д.
У него было милое и обаятельное лицо – одно из прекраснейших лиц, какие я когда-либо видел: успокаивающее, ласковое, доброжелательное, – лицо святого, находящегося в мире со всем светом, и на нем безмятежно сияла улыбка любви, которой было полно его сердце. Доктор Джон был любим всеми в Шотландии, и я думаю, что и к югу от нее эта любовь не встречала границ. Я думаю так, потому что когда несколько лет спустя недомогания вынудили доктора Джона оставить практику, а мистера Дугласа, издателя, и других его друзей поставить себе задачу собрать фонд в несколько тысяч долларов, доходы от которого должны были пойти на поддержку доктора и его пожилой незамужней сестры, фонд был собран не просто быстро, а так быстро, что трансфертные операции были прекращены прежде, чем друзья за сотни миль к югу от границы получили возможность сделать пожертвования. Не было сделано никаких общественных воззваний. Дело никогда не упоминалось в печати. Мистер Дуглас и другие друзья ходатайствовали о пожертвованиях только частным письмом. Поступило много жалоб из Лондона – и отовсюду между Лондоном и Эдинбургом – от людей, которым не удалось внести пожертвования. Этот вид жалоб настолько нов в мире, настолько необычен, что, думаю, стоит об этом упомянуть.
Доктор Джон очень любил животных, в особенности собак. Нет нужды рассказывать об этом никому из тех, кто читал трогательный и прекрасный шедевр «Рэб и его друзья». После смерти доктора его сын Джок опубликовал о нем небольшие памятные записки, которые распространял частным образом среди друзей, и в них встречается один маленький эпизод, иллюстрирующий взаимоотношения, существовавшие между доктором Джоном и другими живыми существами. Он рассказан одной эдинбургской дамой, которую доктор Джон часто подвозил до школы и обратно в своем экипаже в те времена, когда ей было двенадцать лет. Она сказала, что однажды они мирно болтали с ним, когда он вдруг оборвал себя на середине фразы и с крайней заинтересованностью высунул голову из окна экипажа, а затем вновь занял свое место с разочарованным выражением на лице. Девочка спросила: «Кто это? Какой-то ваш знакомый?» Он ответил: «Нет, совсем незнакомая собака».
Для Сюзи у него было два имени: Крохотная Женщина и Мегалопис. Это устрашающее греческое наименование было пожаловано ей из-за ее больших-больших карих глаз. Сюзи и доктор часто устраивали веселую возню. Каждый день он отставлял в сторону свою солидность и играл с ребенком в «медведя». Я сейчас уже не помню, кто из них был медведем, но думаю, что это был ребенок. Поперек угла гостиной стоял диван, а за ним была дверь, открывавшаяся в комнату Сюзи, и девочка имела обыкновение лежать в засаде за диваном, поджидая доктора. Вернее, даже не лежать, а стоять в засаде, потому что когда она стояла выпрямившись, была слегка видна только ее светловолосая макушка. Согласно правилам игры, она была невидима, а этот кусочек не считался. Я думаю, что скорее всего Сюзи была медведем, потому что мне припоминаются два или три случая, когда она неожиданно выпрыгивала из-за дивана, вгоняя доктора в безумный страх, который ни в малейшей степени не смягчался тем фактом, что он знал о поджидавшем в засаде «медведе».
Представляется невероятным, что доктору Джону могло бы прийти в голову рассказать гротескный анекдот. Подобное настолько не сочеталась с тем мягким и невозмутимым характером, который… впрочем, не важно. Я пытался обучить его такому анекдоту, и он, как мог, старался в течение двух или трех дней совершенствоваться в этом искусстве, но так и не преуспел. Это была самая впечатляющая демонстрация на свете. Во всем Эдинбурге не нашлось бы ни одного знакомого ему человеческого существа или собаки, которое бы не было повержено в изумление, увидев доктора Джона, пытавшегося воспроизвести этот анекдот. Анекдот был одним из тех, что я рассказывал несколько сотен раз со сцены и который всегда любил, потому что он очень хорошо забирал аудиторию. Это был монолог заики о том, как он вылечился от своего недуга, исполнявшийся с присвистыванием посреди каждого слова, которое бедняге оказывалось не под силу произнести по причине заикания. И потому весь рассказ представлял собой нелепую смесь заикания и присвистывания, сопротивляться которой было не под силу никакой аудитории, настроенной на смех. Доктор Джон научился воспроизводить механические детали анекдота, но ему так и не удалось доносить эти детали с выражением. Он был сверхъестественно серьезен и степенен во время исполнения, а потому, когда доходил до кульминационной фразы в конце… но я должен привести эту фразу, а не то читатель не поймет. Она звучала так: «Врач велел мне свистеть всякий раз, как я захочу заи-(свист)… заи-(свист)… заи-(свист)…кнуться. Я стал так делать и полностью вы-(свист)… вы-(свист)… вы-(свист)… вы…лечился!»
Доктор не мог овладеть этой победной нотой. Он всегда с тяжеловесной серьезностью заикался и присвистывал, присвистывал и заикался на протяжении всего анекдота, и концовку произносил с мрачной торжественной важностью судьи, выносящего смертный приговор.
Он был чудеснейшим человеком в мире – разве что его пожилая сестра была точно такой же… Каждый день в течение шести недель мы с ним в его экипаже объезжали пациентов. Он всегда приносил корзинку винограда, а мы приносили книги. Та схема, с которой мы начали в первый день, поддерживалась неизменной до конца – она была основана на реплике, которую он бросил, высаживаясь из экипажа, чтобы навестить первого пациента: «Развлекайтесь, а я тем временем пойду уменьшать население».
Ребенком Сюзи имела вспыльчивый нрав, и он стоил ей многих раскаяний и многих слез, прежде чем она научилась им управлять, но после этого от вспыльчивости осталась лишь здоровая и благотворная изюминка, а характер благодаря ее присутствию стал сильнее и здоровее. Когда я вглядываюсь в давно минувшие годы, мне кажется лишь естественным и извинительным, что я останавливаюсь с любовью, тоской и предпочтением на ранних эпизодах ее жизни, так ее украсивших, и позволяю нескольким небольшим проступкам остаться без осуждения и упрека.
Летом 1880 года, когда Сюзи было всего восемь лет, семья отдыхала на ферме Куарри, на вершине холма, в трех милях от Эльмиры, штат Нью-Йорк, где мы в то время всегда проводили летние месяцы. Приближалось время сенокоса, и Сюзи с Кларой считали часы, потому что сенокос был для них огромным и долгожданным событием – им было обещано, что они смогут взобраться на воз с сеном и доехать домой с поля на этой горе. Эта небезопасная привилегия, столь дорогая для их возраста и племени, была пожалована им впервые. Возбуждению не было границ. Они не могли говорить ни о чем, кроме как об этом эпохальном приключении. Но несчастье постигло Сюзи в самое утро важного дня. Во время внезапной вспышки страсти она за что-то ударила Клару – лопаткой, или палочкой, или чем-то в этом роде. Как бы то ни было, серьезность прегрешения явно находилась за границами дозволенного в детской. В соответствии с правилом и обычаем дома Сюзи пошла к матери повиниться и помочь принять решение относительно размера и характера причитавшегося ей наказания. Было абсолютно ясно, что наказанием могло стать только что-то ощутимое – дабы служить напоминанием и предостерегать правонарушительницу от подобного же попрания закона впредь. Дети всегда знали не хуже всякого другого, как выбрать наказание, которое было бы запоминающимся и эффективным. Сюзи с матерью обсудили разные наказания, но ни одно из них не казалось подходящим. Данный проступок был необычайно серьезен и требовал установления в памяти заграждающего сигнала, который бы не погас, не выгорел, но оставался бы там постоянно, выполняя свою охранительно-предостерегающую функцию вовеки. Среди упомянутых наказаний было лишение поездки на возу сена. Было заметно, что оно больно ударило по Сюзи. В конце, подводя итог, мать перечислила наказания и спросила:
– Какое из них, по твоему мнению, должно быть, Сюзи?
Сюзи обдумала список, уклонилась от своего долга и спросила:
– А как ты думаешь, мама?
– Знаешь, Сюзи, я бы оставила это на твое усмотрение. Сделай выбор сама.
Это стоило Сюзи внутренней борьбы и глубоких раздумий, но она вышла с тем решением, которое всякий, кто ее знал, мог бы предсказать:
– Хорошо, мама, я выбираю воз с сеном, потому что, понимаешь, другие вещи могут мне не запомниться, а если я не поеду кататься на возу с сеном, я легко это запомню.
В этом мире настоящее наказание, суровое наказание, длительное наказание всегда достается не тому человеку. Не я ударил Клару, но воспоминание о потерянной для бедной Сюзи поездке на сене до сих пор – спустя двадцать шесть лет – причиняет боль мне.
Совершенно очевидно, Сюзи была рождена с гуманными чувствами к животным и сочувствием к их бедам. Однажды, когда ей было всего шесть лет, это дало ей возможность углядеть в старой истории новый момент – момент, которого в течение многих лет не замечали старшие, но, возможно, более душевно глухие люди. Ее мать рассказала ей душещипательную историю продажи Иосифа его братьями, которые вымазали его плащ кровью зарезанного козленка, и т. д. Мать сделала акцент на бесчеловечности братьев, их жестокости по отношению к беспомощному младшему брату, на небратском вероломстве, которое они проявили по отношению к нему. Она надеялась преподать девочке урок кроткого сострадания и милосердия, который бы та запомнила. Ее желание явно осуществилось, ибо у Сюзи на глаза навернулись слезы. Она была глубоко тронута, а потом произнесла: «Бедный козленочек!»
Откровенная зависть ребенка к правам и знакам отличия взрослых часто является тонко завуалированным подобострастием и обратной стороной неприятия, но иногда зависть эта размещается не там, где ожидает ее увидеть лицо, оказавшееся в выигрыше. Однажды, когда Сюзи было семь лет, она сидела и, затаив дыхание, наблюдала, как одна наша гостья украшала себя к балу. Дама была очарована этим пиететом, этим немым и кротким восхищением, оно ее тешило. И когда ее приятные труды были окончены и она наконец встала – совершенная, безукоризненная, точно Соломон в блеске славы, – то помедлила, предвкушая получить из уст Сюзи дань восхищения, горевшую у той в глазах. Сюзи с легким завистливым вздохом сказала: «Как бы мне хотелось иметь кривые зубы и очки!»
Однажды, когда Сюзи было семь с половиной лет, она в присутствии гостей совершила нечто, что навлекло на нее осуждение и выговор. После этого, когда она по обыкновению осталась наедине с матерью, то некоторое время размышляла над случившимся, затем воздвигла то, что я считаю – и что сочла бы тень Бернса – вполне хорошей философской защитой: «Ну понимаешь, мама, я ведь не видела себя со стороны и не могла знать, как это выглядит».
В домах, где близкие друзья и визитеры главным образом любители и знатоки литературы: адвокаты, судьи, писатели, профессора и священники, – детские уши рано знакомятся с широким лексиконом. Этим детям свойственно подхватывать любые словечки, которые они слышат, для них естественно перенимать маленькие и большие слова без разбора, для них естественно использовать без страха любое слово, что им попадается, – не важно, насколько устрашающим оно может быть по размеру. В результате их разговор представляет собой любопытный и смешной мушкетный треск из маленьких слов, перемежающийся здесь и там грохотом тяжелой артиллерии из слов такого внушительного звучания и размера, от которого, кажется, сотрясается земля и дребезжат окна. Порой ребенок получает неверное представление о слове, которое подхватил случайно, и придает ему значение, которое ослабляет его пригодность, но это происходит не так часто, как можно было бы ожидать. На самом деле это происходит настолько нечасто, что такой случай можно счесть примечательным. Ребенком Сюзи повезло с большими словами, и она задействовала многие из них, сделав не больше ошибок, чем полагалось в ее случае. Однажды, когда она думала, что вот-вот произойдет что-то очень смешное (чего, однако, не произошло), ее от предвкушения крючил и раздирал смех. Но, по-видимому, она все еще чувствовала свою правоту, потому что сказала: «Если бы это случилось, я бы возбликовала».
А раньше, будучи барышней пяти лет, она уведомила гостя, что бывала в церкви только раз и это было, когда Клару «распинали»[128].
В Гейдельберге, когда ей было шесть, она заметила, что сады Шлосс…
Боже мой, как же сходятся вместе отдаленные вещи! Я прервал фразу, чтобы упомянуть, что вчера, на званом обеде в городе, напомнил хозяйке, что она познакомила меня не со всеми гостями. Она сказала, что знает об этом, но по просьбе одной из дам предоставляет мне самому вычислить эту даму. Дескать, я знал эту даму когда-то, больше четверти века назад, и эта дама горит желанием выяснить, сколько времени мне потребуется, чтобы извлечь ее из своей памяти. Остальные гости были посвящены в игру и тоже горели нетерпением увидеть, удастся ли мне это. Время шло, и мне показалось, что я никогда не смогу определить ту женщину, но наконец, когда обед почти закончился, развернулась дискуссия касательно того, где можно найти самый комфортабельный отель в мире. Были упомянуты разнообразные отели по обе стороны океана, и наконец кто-то напомнил ей, что она еще не выдвинула своего предпочтения. Даму попросили назвать отель, который, по ее мнению, является наиболее удовлетворительным и комфортабельным на планете, и она тотчас же ответила:
– Отель «Слош» в Гейдельберге.
Я тут же отреагировал:
– Искренне рад снова с вами повстречаться, миссис Джонс, после стольких лет, но только вы звались в те времена «мисс Смит». Я верно вас определил?
– Да, – ответила она, – верно.
Ну конечно. В тот день в Гейдельберге, так много лет назад, отзывчивые люди старались украдкой помочь этой молоденькой мисс Смит усвоить господствующее произношение «Шлосс», мягко и небрежно произнося «Шлосс» всякий раз, когда она говорила «Слош», но никто не преуспел в наставлении ее на путь истинный. И я отлично понял, что это та самая старинная барышня Смит, потому что не могло быть на этой планете в одно и то же время двух человек, которые могли бы оставаться верными такому произношению на протяжении почти целого поколения.
Я начал говорить, когда оборвал себя, что в Гейдельберге, когда Сюзи было шесть лет, она заметила, что сады Шлосс населены улитками, ползающими повсюду. Однажды она обнаружила на своем столе новое блюдо и, осведомившись, получила ответ, что оно сделано из улиток. Она застыла в благоговейном ужасе, а потом спросила:
– Из диких, мама?
Она была вдумчивой и внимательной по отношению к другим – качество, бесспорно, приобретенное. Кажется, никто с ним не рождается. Однажды жарким днем дома в Хартфорде, когда она была маленьким ребенком, мать несколько раз одалживала у нее японский веер стоимостью пять центов, немного обмахивалась им, затем со словами благодарности возвращала. Сюзи знала, что мать пользовалась бы веером все время, если бы могла делать это, не отбирая его у законной владелицы. Она также знала, что убедить мать взять веер невозможно. Надо было найти какой-то способ благополучно разрешить ситуацию, и Сюзи его нашла. Она достала из своей копилки пять центов, отнесла Патрику и попросила его сходить в центр города (за полторы мили), купить японский веер и принести домой. Он сделал это, и таким образом, чутко и деликатно, острый вопрос разрешился, и комфорт матери был обеспечен. К чести девочки, она не стала экономить на своих средствах и не принесла другой, более дорогой веер с верхнего этажа дома, но действовала, повинуясь впечатлению, что матери хочется именно японский веер, а удовлетворилась тем, что выполнила это желание и на этом остановилась, не тревожась о разумности или неразумности поступка.
Иногда, когда она все еще была ребенком, ее речь принимала затейливые и удивительно выразительные формы. Однажды – в возрасте девяти или десяти лет, – когда ее сестра Джин была еще младенцем, она пришла в комнату матери, сказала, что Джин плачет в детской, и спросила, не надо ли позвонить няне. Мать поинтересовалась:
– Она сердито плачет? – имея в виду, требовательно.
– О нет, мама. Это усталый, одинокий плач.
Для меня удовольствие вспоминать разнообразные эпизоды, которые обнажают деликатность чувств, которая была столь важной частью ее распускающегося характера. Такое обнажение произошло однажды в форме, которая, делая честь ее сердцу, выявляла другой недостаток. Ей шел тогда одиннадцатый год. Мать купила подарки к Рождеству и позволила Сюзи посмотреть подарки, которые предназначались детям Патрика. Среди таковых были красивые санки для Джимми, на которых был нарисован олень, а также золотыми буквами написано слово «ОЛЕНЬ». Все вызывало у Сюзи волнение и радость, пока дело не дошло до этих санок. Тогда она остыла и замолчала – при том, что санки были лучшим из всех даров. Мать, удивленная и разочарованная, спросила:
– Что такое, Сюзи, тебе они не нравятся? Разве они не прекрасны?
Сюзи замялась, и было видно, что она не хочет высказывать то, что у нее на уме. Однако под натиском матери она, запинаясь, промолвила:
– Понимаешь, мама, они, конечно, прекрасны и, конечно же, стоят дорого… но… но… зачем же было об этом упоминать?
Видя, что ее не понимают, она нехотя указала на слово «ОЛЕНЬ»[129]. То есть ее подвела орфография, а не сердце. И то и другое она унаследовала от своей матери.
Способность писать слова правильно – природный дар. Человек, не имеющий его от рождения, никогда не сможет стать совершенным в правописании. Я всегда писал правильно. Моя жена и ее сестра, миссис Крейн, никогда не были сильны в орфографии. Однажды, когда Клара была маленькой, ее мать уехала из дома на несколько дней, и Клара писала ей по коротенькому письму каждый день. Когда мать вернулась, то похвалила Клару за письма. Потом она заметила:
– Но в одном из них, Клара, ты написала слово неправильно.
Клара ответила с совершенно бессознательной жестокостью:
– Мама, а ты-то откуда знаешь?
Прошло больше четверти века, и сейчас миссис Крейн вот уже несколько дней гостит здесь, под нашей крышей, в Нью-Йорке. Голова ее сейчас седа, но она все такая же симпатичная, милая и обаятельная, какой была в те старинные времена, на своей ферме Куарри, где была кумиром, а мы, все остальные, – ее обожателями. Ее дар несовершенного правописания остается в целости и сохранности. Она пишет очень много писем. Это всегда было ее страстью. Она была не способна наслаждаться жизнью, если не видела, как эта несравненная орфография течет из-под ее пера. Вчера она спросила меня, как пишется «Нью-Джерси», и, когда получила эту информацию, по ее виду я понял, что она сожалеет, что не спросила кого-то еще много лет назад. Чудеса, какие она и ее сестра, миссис Клеменс, способны были вытворять, не имея под рукой словаря или орфографического справочника, невероятны. В год моей помолвки – 1869-й, – пока я был в отъезде, выступая с лекциями, мне ежедневно приходило письмо, приносившее новости с фронта, – этим выражением я обозначаю междоусобную войну, которая всегда велась в дружеской форме между этими двумя орфографистками по поводу правописания слов. Одним из таких слов было слово «ножницы». Похоже, они никогда не справлялись о нем в словаре, а всегда предпочитали что-нибудь или кого-нибудь более надежного. В сумме они вдвоем писали «ножницы» семью различными способами – подвиг, который, я уверен, ни один ныне живущий человек, грамотный или неграмотный, не сможет повторить. Меня просили сказать, который из этих семи способов правильный. Я не мог этого сделать. Если бы этих способов было четырнадцать, ни один из них все равно не оказался бы верным. Я помню только один из предложенных примеров – остальные шесть изгладились у меня из памяти. Этот вариант был «ножыницы». Данный способ написания выглядел настолько разумным, настолько правдоподобным для его первооткрывателя, что мне с большим трудом поверили, когда я высказался против него. Миссис Крейн и по сей день держит при себе маленькую книжицу страниц в тридцать почтовой бумаги, в которую крупным почерком вписаны слова, ежедневно необходимые ей в письмах, – слова, которые и кошка смогла бы написать без подсказок и наставлений и которые тем не менее миссис Крейн никогда не рискует перенести на бумагу, не заглянув всякий раз в этот свой словарик, дабы удостовериться.
Во время моей годичной помолвки, тридцать семь лет назад, большая компания молодежи в усадьбе Лэнгдонов забавлялась однажды вечером игрой под названием «Каламбур», которая была в то время совсем новой и очень популярной. Выбиралось ключевое слов, и каждый писал это слово большими буквами во всю верхнюю часть страницы, затем садился с карандашом в руке, изготовившись начать, как только дадут команду. Игрок мог начать с первой буквы этого ключевого слова и составлять из него слова в течение двух минут по часам, но не имел права использовать буквы, которых не было в ключевом слове, а также использовать какую-либо букву из текстового слова дважды, если только эта буква не встречалась дважды в самом ключевом слове. Я помню наш первый тур в этой игре. Ключевым словом было «Калифорния» (California). Когда дали команду, каждый начал записывать слова так быстро, как только мог двигаться карандаш, – «corn», «car», «cone»[130] и так далее, выискивая самые короткие слова, потому что их можно было записать быстрее, чем длинные. Когда две минуты закончились, подсчитали очки, и приз ушел человеку, набравшему наибольшее количество слов. Хорошие результаты варьировались между тридцатью и пятьюдесятью или шестьюдесятью словами. Но миссис Крейн не позволила подсчитать ее очки. У нее явно имелись сомнения, что приз достанется ей. Когда уговоры не подействовали, мы стали гоняться за ней по дому, изловили и силой вырвали у нее листок. Она придумала только одно слово, и это было слово «calf»[131], которое она записала как «caff», и ей по совести нельзя было зачесть даже это одно слово – ведь чтобы его получить, она ввела лишнюю букву «f», которой не было в ключевом слове.
Вторник, 6 февраля 1906 года
Представление «Принца и нищего». – Игра в шарады и т. д.
Когда Сюзи было двенадцать с половиной лет, я опять, после длительного перерыва, отправился выступать с лекциями и ездил по стране четыре месяца в обществе Джорджа В. Кейбла[132]. Как-то в начале ноября мы выступали вечером в Нью-Йорке, в «Чикеринг-холле», и когда я шел домой сквозь густой туман и дождь, то услышал, как один невидимый мне человек сказал, обращаясь к другому невидимому мне человеку, примерно следующее: «Генерал Грант был просто заключен написать автобиографию». Эта реплика повеселила меня тогда, но если бы меня в тот момент поразила молния, это было бы лучше для меня и моих родных. Однако это долгая история, и ей здесь не место.
Для Сюзи, как и для всех американцев, генерал Грант был наивысшим из героев, и она жаждала на него взглянуть. Как-то раз я взял ее с собой посмотреть на него… впрочем, оставим это. Место этой истории где-то еще. Со временем я к ней вернусь.
В середине нашей лекционной кампании я вернулся в Хартфорд с Дальнего Запада и добрался до дому вечером, как раз перед обедом. Я рассчитывал провести счастливый и спокойный вечер с семьей в библиотеке у камина, где потрескивает ореховое дерево, но меня попросили срочно прийти к Джорджу Уорнеру, который жил в ста пятидесяти ярдах от нас. Испытывая горькое разочарование, я попытался отнекиваться, но безуспешно. Мне не удалось даже выяснить, почему я должен потратить этот драгоценный вечер на визит в дом друга, когда наш собственный дом предоставляет столь многочисленные и превосходные возможности. Где-то тут крылась тайна, но я не был способен до нее докопаться и поэтому мы потопали по снегу. Я увидел гостиную, заполненную сидящими людьми. В первом ряду было свободное место для меня – перед занавесом. В ту же минуту занавес раздвинулся, и передо мной предстала юная леди Маргарет Уорнер, одетая в лохмотья Тома Кенти, а за перегородкой в виде перил стояла Сюзи Клеменс, разодетая в шелка и атлас принца. Затем, с хорошей игрой и воодушевлением, последовала остальная часть сцены первой встречи между принцем и нищим. Это был очаровательный, а для меня – и трогательный сюрприз. Последовали и другие эпизоды сказки, и редко когда я в своей жизни так наслаждался вечером, как в тот раз. Этот прелестный сюрприз был делом рук моей жены. Она скомпоновала вместе сцены из книги и натаскала шесть – восемь юных актеров на их роли, а также разработала и обеспечила костюмы.
Впоследствии я добавил роль для себя (Майлса Хендона), а также роль для Кэти и роль для Джорджа. Кажется, я не упоминал прежде о Джордже. Это был цветной мужчина – любимец детей и личность примечательная. В то время он был нашим домочадцем уже ряд лет. Он родился рабом в штате Мэриленд и был освобожден манифестом Линкольна, когда еще только входил в возраст. Он был камердинером генерала Девенса[133] на протяжении всей войны, а затем приехал на Север и в течение восьми – десяти лет перебивался случайными заработками. Однажды он пришел к нам в дом – совершенно чужой человек, чтобы вымыть какие-то окна, – и остался на восемнадцать лет. Миссис Клеменс всегда могла в достаточной степени судить о слуге по его виду – в сущности, больше, чем она или кто-либо еще, мог судить о нем по имевшимся у того рекомендациям.
Мы играли «Принца и нищего» несколько раз в нашем доме для зрителей в количестве восьмидесяти четырех человек, что являлось пределом для нашего помещения, и извлекали из этого массу удовольствия. В пьесе, в том виде, как мы ее играли, было много преимуществ по сравнению с тем, как ее представляли на театральных подмостках в Англии и Америке, потому что у нас всегда на сцене присутствовали одновременно и принц, и нищий, тогда как в театре эти роли всегда дублировались – экономичное, но неразумное отступление от книги, поскольку оно требовало изъятия самых сильных и выразительных эпизодов. Мы сделали волнующую и красивую сцену коронации. Ее нельзя было воплотить иначе, как имея на сцене и принца, и нищего одновременно. Клара была маленькой леди Джейн Грей и исполняла роль с зажигательным воодушевлением. Младший детеныш Твичелла, ныне серьезный и почтенный священнослужитель, был пажом. Он был так мал, что людям на задних рядах было его не видно без театрального бинокля, он очень хорошо поддерживал шлейф леди Джейн. Джин было всего чуть более трех лет, так что она была слишком мала, чтобы играть роль, но ставила всю пьесу каждый день самостоятельно и сама играла все роли. Для пьесы с одним актером это было совсем неплохо – в сущности, очень хорошо и весьма занимательно. Ибо она проделывала это с глубокой серьезностью и, кроме того, пользовалась английским языком, с которым никто, кроме нее, не мог управляться эффективно.
Наши дети и дети соседей играли хорошо – легко, уверенно, естественно и с большим воодушевлением. Как же им это удавалось? Дело в том, что они все время практиковались, с младенчества. Они, так сказать, выросли в нашем доме, играя в шарады. Мы никогда не устраивали никаких приготовлений. Мы выбирали слово, шептали его части маленьким актерам, а затем удалялись в зал, где были разложены подготовленные к вечеру все виды костюмов. Мы наряжали каждую часть слова за три минуты, и каждая составная часть шагала в библиотеку и изображала свой слог, после чего удалялась, оставляя отцов и матерей отгадывать этот слог, если получится. Иногда у них получалось.
Уилл Джиллетт, ныне знаменитый на весь мир актер и драматург, освоил основы своего ремесла, играя в наших шарадах. Малышки Сюзи и Клара сами изобретали шарады и играли в них, развлекая нас с матерью. У шарад этих было одно высокое достоинство – их мог разгадать только высокоинтеллектуальный человек. Непонятность – важная составляющая в шараде. Однажды малютки изобрели такую, которая стала в этом отношении шедевром. Они вошли и сыграли первый слог – разговор, в котором слово «red»[134] встречалось с наводящей на мысль частотой. Затем они удалились – и пришли вновь, продолжая сердитый спор, который начали еще за дверью и в котором постоянно встречались несколько слов: «just», «fair», «unjust», «unfair»[135] и т. д., но мы заметили, что слово «just» повторялось чаще других, поэтому мы записали его после слова «red» и обсудили возможности, пока дети ходили опять переодеваться. У нас получилось «red», «just». Вскоре они появились и начали разыгрывать великосветский утренний визит, во время которого одна дама много расспрашивала другую о какой-то еще даме, чье имя упорно не называлось и о которой говорили просто как о «ней» (her), даже когда грамматика не допускала такой формы местоимения. Дети удалились. Мы подвели итог, и, насколько могли видеть, у нас получилось три слога: «red», «just», «her».
Но из этого ничего не составлялось. Сочетание слогов как будто бы не проливало никакого света на искомое слово целиком. Дети опять появились и, наклонившись, начали болтать, и ссориться, и ругаться, и бормотать, и суетиться над школьным журналом (register) – (red-just-her). Кроме меня, члены этой семьи никогда не были сильны в орфографии.
В дни «Принца и нищего», а также в более ранние и поздние – особенно поздние – Сюзи и ее ближайшая соседка Маргарет Уорнер сочиняли трагедии и разыгрывали их в комнате для учебных занятий, при небольшом участии Джин, за закрытыми дверями – то есть без права кому-либо туда входить. Главными персонажами всегда были пара королев, с непременной ссорой по ходу действия – исторической, когда была возможность, но неизменной в любом случае, даже если она была всего лишь плодом их воображения. У Джин всегда была только одна функция – только одна. Она сидела за маленьким столиком приблизительно в фут высотой и выписывала смертные приговоры, которые королевы должны были скрепить своей подписью. Со временем они полностью исчерпали тему Елизаветы и Марии Шотландской, а также все платья миссис Клеменс, которыми им удавалось завладеть, ибо ничто так не прельщало этих монархинь, как платье, на три-четыре фута волочащееся за ними по полу. Мы с миссис Клеменс не раз подсматривали за ними, что было вероломным поведением, но вряд ли нас так уж серьезно заботило. Было грандиозно видеть, как королевы вышагивают взад и вперед и осыпают друг друга упреками, трех– или четырехсложными словами, истекающими кровью, и было прелестно видеть, с каким безмятежным спокойствием переносила все это Джин. Привычка к ежедневным смертям и кровавым побоищам закалила ее перед лицом преступлений и страданий во всех формах, и они уже больше ни на йоту не ускоряли ее пульс. Иногда, когда между смертными приговорами возникал долгий промежуток, она даже склоняла голову на стол и засыпала. И тогда это было любопытное зрелище невинного спокойствия на фоне бурной кровавой трагедии.
Две или три недели назад, когда я сидел и разговаривал с божественной Сарой – Сарой прославленной, Сарой недосягаемой – и обменивал свой английский на ее французский, причем ни один из нас не получал от этого большого удовольствия, она, если бы пригляделась поближе, могла бы учуять сильный, но мечтательный интерес в моих глазах. Ибо, глядя на нее, я видел и другую Сару Бернар, из давних времен – Сюзи Клеменс. Сюзи однажды видела игру Бернар. И потом всегда любила устраивать пылкие подражания трагическим ролям ее великих героинь. И у нее это очень хорошо получалось.
Среда, 7 февраля 1906 года
Сюзи Клеменс пишет биографию своего отца. – Мнение мистера Клеменса о критиках и т. д.
В тринадцать лет Сюзи была стройной маленькой девушкой со спускавшимися по спине рыже-каштановыми косичками и, пожалуй, самой хлопотливой пчелкой в нашем домашнем улье (по причине многообразных учебных занятий, физкультурных и культурно-оздоровительных мероприятий, которые должна была посещать), она тайком, по собственному почину и просто из любви, добавила еще одну задачу к своим трудам – написание моей биографии. Она делала эту работу по ночам в своей спальне и прятала записи. Через некоторое время мать их обнаружила, утащила и дала посмотреть мне, а затем рассказала Сюзи о своей проделке и о том, как я был доволен и горд. Я вспоминаю то время с глубоким удовольствием. Я и прежде получал комплименты, но ни один не тронул меня так, как это открытие, ни один не приблизился бы к нему по ценности в моих глазах. С тех пор эти труды навсегда заняли свое прочное место. Я не получал ни одного комплимента, ни одной похвалы, ни одной награды из какого-либо источника, которые были бы так драгоценны для меня, как были и продолжают оставаться эти. Когда я читаю эти записи сейчас, спустя столько лет, они все также остаются для меня королевским посланием и тем же самым дорогим сюрпризом, какой был сделан мне когда-то, с добавочным пафосом от мысли, что энергичная и торопливая рука, которая небрежно их набрасывала, никогда уже больше не коснется моей руки. И я чувствую себя так, как должны себя чувствовать смиренные и ничего уже не ждущие, когда их взор падает на королевский указ, вознесший их до дворянского звания.
Вчера, перебирая стопку своих старинных записных книжек, которые не разбирал годами, я наткнулся на упоминание об этой биографии. Совершенно очевидно, что несколько раз, за завтраком и обедом, в те далекие дни я позировал для своего биографа. Собственно говоря, я отчетливо помню, что делал это, и помню также, что Сюзи это замечала. Однажды утром, за завтраком, я произнес что-то очень остроумное, с изрядной долей напыщенности, и Сюзи чуть позже заметила матери наедине, что папа делал это для биографии.
Я не могу заставить себя изменить хоть строчку или слово в очерке Сюзи обо мне и буду время от времени вводить в свою автобиографию отрывки из него – так, как они изливались, в своей причудливой простоте, из ее честного сердца, которое было прекрасным сердцем ребенка. То, что исходит из этого источника, имеет особое очарование и грацию, и даже, попирая все признанные законы литературы, оно все равно останется литературой и будет достойно внимания. Я напечатаю всю эту маленькую биографию – каждое слово, каждое предложение.
Орфография часто ужасна, но она принадлежала Сюзи и потому будет сохранена. Она дорога мне, и я не стану ее осквернять. По мне, это чистое золото. Исправлять ошибку означало бы замутить, а не очистить ее. Это отняло бы у этого очерка его свободу и гибкость и сделало бы чопорным и официальным. Это правописание Сюзи, она старалась как могла, и ничто не может улучшить его для меня.
Она легко учила языки, она легко учила историю, она легко учила музыку, она все учила легко, быстро и основательно – кроме правописания. Она освоила даже и его, через некоторое время. Но я не стал бы горевать, если бы в этом она потерпела неудачу, – ибо, хотя правильное написание слов всегда было моим достоинством, я никогда не был способен чрезмерно его уважать. Когда я был школьником, шестьдесят лет назад, у нас в школе было две награды: одна – за хорошую орфографию, другая – за любезность. Призами были тонкие гладкие серебряные диски размером примерно с доллар. На одном было выгравировано летящим курсивом «Правописание», на другом – «Доброжелательность». Держатели этих призов вешали их на шею на шнурке на зависть всей школе. Не было ученика, который не отдал бы ногу за право носить одну из этих наград, но ни один из учеников ни разу не получил такого шанса, кроме Джона Робардса и меня. Джон Робардс был бесконечно и несокрушимо доброжелателен. Я бы мог даже сказать, дьявольски доброжелателен, чертовски доброжелателен. Именно такого рода чувства будило в нас это его качество. Итак, он всегда носил медаль доброжелательности. Я всегда носил другую медаль. Слово «всегда» чуток преувеличено. Несколько раз мы лишались своих медалей. Это было потому, что они становились для нас слишком однообразными и скучными. Нам хотелось перемен – таким образом, мы несколько раз менялись медалями. Джону Робардсу приносила удовлетворение возможность казаться грамотным – коим он не был, – а я испытывал удовлетворение оттого, что для разнообразия выглядел доброжелательным. Но, конечно же, этим переменам не суждено было долго длиться, так как тот или иной школьный товарищ вскоре замечал наш обмен, и этот одноклассник не был бы человеческим существом, если бы, не теряя времени, не доложил об этой государственной измене. Учитель, конечно, тотчас отбирал у нас медали, но мы всегда получали их обратно до вечера пятницы.
Если мы лишались медалей утром в понедельник, доброжелательность Джона достигала высшей точки днем в пятницу, когда учитель подводил итоги недели. Пятничная дневная сессия всегда закрывалась «конкурсом по правописанию». Будучи в опале, я непременно начинал с самой нижней отметки в группе «грамотеев», но всегда разбивал всех в пух и прах и оставался один с медалью на шее, когда сражение заканчивалось. Да, однажды я ошибся в одном слове, как раз в конце одного из таких сражений, и таким образом лишился медали. А пропустил я букву «эр» в слове «февраль», но это было ради того, чтобы угодить предмету своей влюбленности. Моя страсть была так сильна в то время, что я мог бы пропустить все буквы алфавита, если бы слово их содержало.
Как я уже говорил, я никогда не питал особого почтения к правописанию. О, мое отношение к нему таково и по сей день. До появления орфографического справочника со всеми его деспотическими формами люди с помощью орфографии бессознательно демонстрировали темные стороны своей натуры, а также добавляли красноречивые оттенки выражения к тому, что писали, и потому справочник, возможно, является для нас сомнительным благодеянием.
Сюзи начала писать мою биографию в 1885 году, на пятидесятом году моей жизни. Она начинается так:
«У нас счастливая семья. Она состоит из Папы, Мамы, Джин, Клары и меня. Я пишу именно о папе, и у меня не будет затруднений с тем, что сказать о нем, так как он очень поразительная личность».
Но погодите минутку – я вскоре вернусь к Сюзи.
В плане рабского подражания человек всегда превосходит обезьяну. Как правило, человек лишен независимости мнения. Его не интересует выработка собственного мнения путем учебы и размышлений, он всего лишь старается выяснить, в чем состоит мнение его соседа, и слепо его перенять. Еще давно я выяснил, что последняя рецензия о какой-то книге является практически непременно всего лишь отражением более ранней на нее рецензии, и что бы ни подверг похвале или порицанию в своей книге первый критик – все будет повторено в позднейшей рецензии, без добавления чего-либо нового. Исходя из этого, я не раз принимал меру предосторожности, отсылая свою книгу, еще в рукописи, мистеру Хоуэллсу, когда он был редактором «Атлантик мансли», с тем чтобы он на досуге мог подготовить на нее рецензию. Я знал, что он скажет о книге правду, я также знал, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что уже знал, что таковы кондиции книги. Я не позволял ни одному ее экземпляру отправиться в печать до тех пор, пока не появится критический отзыв о ней мистера Хоуэллса. Такая книга всегда была в безопасности. Не было во всей Америке такого человека с пером в руке, который имел бы смелость обнаружить в книге что-либо, чего не обнаружил мистер Хоуэллс; не было в Америке пишущего человека, у которого хватило бы духу на свой страх и риск высказать об этой книге что-то смелое и оригинальное.
Я уверен, что ремесло критика – в литературе, музыке, драме – самое выродившееся из всех и не имеет подлинной ценности – уж во всяком случае, не имеет большой ценности. Когда мы с Чарлзом Дадли Уорнером собирались опубликовать «Позолоченный век», редактор «Дейли график» убедил меня позволить ему получить сигнальный экземпляр, дав мне слово чести, что никакой отзыв о книге не появится в его газете, пока не выйдет отзыв в «Атлантик мансли». Это пресмыкающееся опубликовало рецензию на книгу через три дня после разговора. Я не мог по-настоящему пожаловаться, потому что он дал мне в залог всего лишь свое слово чести, – мне следовало потребовать у него что-нибудь более существенное. Я уверен, что его критический обзор не был связан напрямую с достоинствами книги либо отсутствием таковых, а только с моей моральной позицией по отношению к публике. В обзоре указывалось, что я использовал свою репутацию, чтобы объегорить публику, что мистер Уорнер написал не меньше половины книги, а я использовал свое имя, чтобы выпустить книгу и пустить в обращение. Критик доказывал, что ни о каком обращении книги и речи не могло быть, не будь на ней моего имени, и что такое мое поведение было крупным надувательством по отношению к людям. «График» не имела никакого авторитета. У этого издания была своего рода отличительная особенность – это первая и единственная иллюстрированная ежедневная газета, которую видел мир, но она была лишена характера и содержательности, плохо и дешево редактировалась, ее мнение о книге или каком-то другом произведении искусства не представляло никакой ценности. Все это знали, но тем не менее все американские критики, один за другим, скопировали нападки «График», просто-напросто изменив формулировки, и оставили меня с этим обвинением в бесчестном поведении. Даже великая «Чикаго трибюн», самая значительная газета на Среднем Западе, не смогла изобрести ничего свеженького, а позаимствовала точку зрения убогой «Дейли график», с обвинениями в бесчестности и прочим.
Однако довольно об этом. Такова воля Божия, что у нас должны быть критики, миссионеры, конгрессмены, юмористы и мы должны нести это бремя. Тем временем я, похоже, и сам скатился в критицизм. Но это ничего. В худшем случае критицизм не больше, чем преступление, а мне к этому не привыкать.
Так вот к чему я вел все это время: первый критик, который когда-либо имел случай описать мою внешность, замусорил свое описание глупыми и непростительными ошибками, и совокупность их привела к тому результату, что я оказался отчетливо и удручающе некрасив. Это описание бытовало в газетах и было в постоянном ходу и в моде на протяжении четверти века. Мне представляется странным, что нельзя было найти ни одного критика в стране, который мог бы взглянуть на меня и иметь смелость взять перо и разрушить эту ложь. Эта ложь начала свое хождение на Тихоокеанском побережье в 1864 году и уподобляла меня по внешнему виду с Петролеумом В. Нэсби[136], который ездил там с лекциями. В течение двадцати пяти лет после этого ни один критик не мог предоставить моего описания без того, чтобы присовокупить к делу портрет Нэсби. Я неплохо знал Нэсби, и он был хороший парень, но в своей жизни я всего лишь к трем людям испытывал достаточно злобы, чтобы по внешности уподобить их Нэсби. Меня это оскорбляет до глубины души. Подобные вещи и по сей день больно ранят меня. Я всегда был красив. Всякий, кроме критика, это бы заметил. И долгое время источником переживаний для моей семьи – включая Сюзи – было то, что критики из года в год почему-то продолжали делать эту надоедливую ошибку, когда для нее не было оснований. Даже когда критик хотел быть особенно дружелюбным и комплиментарным ко мне, он не осмеливался идти дальше моей одежды. Он никогда не рисковал зайти за этот старый безопасный рубеж. Когда он заканчивал с моей одеждой, то говорил все любезные слова, все приятные слова, все комплиментарные слова, на которые мог отважиться. Затем опять переключался на Нэсби.
Вчера я нашел в кармашке одной из тех моих древних записных книжек вот эту газетную вырезку. На ней дата тридцатидевятилетней давности, и как бумага, так и краска пожелтели от горечи, которую я испытывал в тот давний день, когда вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и сосредоточенно размышлять и горевать над ней. Я приведу ее здесь как свидетельство:
«Корреспондент филадельфийской газеты «Пресс», описывая один из приемов Шулиера Колфэкса, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: “Марк Твен, тонкий юморист, присутствовал на приеме – настоящий лев, каков он и есть. Марк холостяк, человек безупречного вкуса, чей белоснежный жилет наводит на мысль о бесконечных ссорах с вашингтонскими прачками, но героизм Марка Твена прочно установился на все времена, ибо такой белизны и гладкости никогда прежде не видывали. Его перчатки цвета лаванды, должно быть, похищены из какого-нибудь турецкого гарема – настолько деликатен их размер, но более вероятно… впрочем, все, что угодно, более вероятно, чем это. Фигурой и чертами он несколько напоминает бессмертного Нэсби, но в то время как Петролеум жгучий брюнет, Твен – золотистый, мягкого, янтарного оттенка блондин”».
Давайте вернемся к «Биографии», которую писала Сюзи, и узнаем мнение непредубежденного человека.
Из «Биографии» Сюзи«Внешность папы описывалась много раз, но очень неверно. У него красивые седые волосы, не слишком густые, не слишком длинные, а как раз в самый раз; римский нос, который сильно улучшает красоту его черт; добрые голубые глаза и маленькие усы. У него чудесно вылепленная голова и красиво очерченный профиль. У него очень хорошая фигура – словом, он необычайно привлекательный мужчина. Все его черты совершенны, разве что зубы не так замечательны. Цвет лица у него очень светлый, и он не носит бороду. Он очень хороший человек и очень смешной. У него горячий характер, но таковы все в нашей семье. Он красивейший человек из всех, кого я видела или надеюсь увидеть – и, о! такой рассеянный. Он рассказывает абсолютно восхитительные истории. Мы с Кларой любили сидеть на подлокотниках его кресла и слушать, как он рассказывает нам истории о картинах на стенах».
Я живо помню эти рассказы. Они были трудными и придирчивыми слушателями – эти маленькие существа.
Четверг, 8 февраля 1906 года
Продолжение «Биографии» Сюзи Клеменс. – Сочинитель средневековых романов для детей. – Инцидент с подъездной дорожкой. – Охранная сигнализация полностью выполняет свою функцию
Вдоль одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки примыкали к камину – собственно говоря, книжные полки располагались по обеим сторонам от камина. На этих полках и на каминной полке стояли разнообразные безделушки. На одном конце этой вереницы находилось в рамке написанное маслом изображение кошачьей головы, на другом конце – изображение головы красивой молодой девушки в натуральную величину. Мы называли ее «Эммелина», потому что она была похожа на это имя – акварель в духе импрессионизма. Между этими двумя картинами располагалось двенадцать – пятнадцать уже упомянутых старинных безделушек, а также написанная маслом картина кисти Илайхью Веддера[137] под называнием «Юная Медуза». То и дело дети требовали от меня сочинить романтическую историю – всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни секунды, – и в этот роман я должен был вставить все безделушки и все три картины. Начинать всегда приходилось с кошки и заканчивать Эммелиной. Мне никогда не позволялось ради облегчения изменить порядок повествования, например, на обратный. Не разрешалось вводить безделушки в рассказ, нарушая их очередность в этой веренице.
Этим безделушкам не давалось ни дня тишины и покоя. В их жизни не существовало священного дня отдохновения, в их жизни не было мира и безмятежности, они не знали иной жизни, кроме как однообразная череда насилий и кровопролитий. С течением времени безделушки и картинки поизносились. Это было потому, что они пережили столько бурных приключений за свою романтическую жизнь.
В качестве сочинителя этих средневековых романов для детей мне приходилось туго с самого начала. Если они приносили мне картинку в журнале и требовали сочинить к ней историю, то имели обыкновение заслонять своими пухлыми ручонками остальную часть страницы, чтобы помешать мне украсть оттуда какую-нибудь идею. Истории всегда должны были поступать только что испеченные, с пылу с жару. Они должны были быть абсолютно свежими и оригинальными. Иногда дети подкидывали мне персонажа, или двух, или даже дюжину, и требовали, чтобы я начинал немедленно, на этом хлипком основании, сочинять и вбрасывал персонажей в кипучую и занимательную преступную жизнь. Если они узнавали о каком-нибудь новом ремесле, или о необычном животном, или о чем-нибудь в этом роде, можно было быть совершенно уверенным, что мне в следующей романтической истории придется иметь дело с этими вещами. Однажды Клара потребовала, чтобы я мгновенно сочинил сказку про водопроводчика и «буаганстриктора», и мне пришлось это делать. Она не знала, кто такой «боа-констриктор», пока он не появился в этой сказке, – и тогда она была удовлетворена сказкой больше, чем когда-либо.
Из «Биографии» Сюзи«Папина любимая игра – бильярд, и когда он устал и желает отдохнуть, то не ложится всю ночь, а играет на бильярде, это вроде бы дает отдых его голове. Он много и почти непрерывно курит. У него ум настоящего писателя, некоторых простейших вещей он не может постичь. Наша охранная сигнализация часто бывает не в порядке, и папа был вынужден на время снять с сигнализации комнату с мебелью из красного дерева, потому что сигнализация имела обыкновение звенеть, даже когда окно той комнаты было закрыто. Через некоторое время он подумал: вдруг охранная сигнализация все-таки в порядке – и решил проверить, поэтому он ее включил, а потом спустился в ту комнату и открыл окно – понятно, что звонок зазвенел. Папа в отчаянии поднялся наверх и сказал маме:
– Ливи, в комнате красного дерева сигнализация испорчена. Я только что открыл окно, чтобы проверить.
– Но, Малыш, – ответила мама, – если ты открыл окно, то, конечно же, сигнализация будет звонить!
– Так для того я его и открыл, я как раз спустился проверить, зазвенит ли она!
Мама пыталась объяснить папе, что если он хочет узнать, будет ли сигнализация звенеть при закрытом окне, то он не должен открывать окно. Но все без толку: папа не мог понять и стал раздражаться на маму за то, что она пытается заставить его поверить в непостижимые вещи».
Это биограф непредвзятый и честный, он меня не жалеет. Я и по сей день имею такую же тупую голову в смысле головоломок и хитросплетений, какую Сюзи обнаружила у меня в те давно прошедшие дни. Сложности меня раздражают, это чувство быстро перерастает в гнев. Я не могу далеко продвинуться в чтении самого обыкновенного и простейшего договора – с этими его «с одной стороны», и «с другой стороны», и «с третьей стороны», – моего самообладания на это не хватает. Эшкрофт приезжает сюда каждый день и умильно пытается заставить меня понять пункты судебной тяжбы, которую мы ведем против Генри Баттерса, Гарольда Уиллера и остальных плазмонских воров[138], но каждый день ему приходится оставлять эту затею. Больно видеть, как после очередной попытки он вперяет в меня свой ревностный и умоляющий взор и говорит:
– Ну теперь-то вы поняли, не так ли?
И я всегда вынужден отвечать:
– Нет, Эшкрофт. Я бы очень хотел понять, но не понимаю. Пошлите за кошкой.
В те дни, о которых говорит Сюзи, мне как-то раз выпало на долю одно замешательство. Моим бизнес-агентом был Ф.Г. Уитмор, он и привез меня из города в своей легкой двухместной коляске. Мы проехали ворота и направились к конюшне. Это была однопутная дорога, формой напоминавшая ложку, ручка которой протянулась от ворот до большой круглой клумбы в окрестностях конюшни. При подъезде к клумбе дорога разделялась и огибала ее, образуя петлю, которую я уподобил чаше ложки. Когда мы приблизились к этой петле, я увидел, что Уитмор отклоняется влево (я сидел у правого борта – с той стороны, с которой находился дом), собираясь объезжать чашу ложки с левой стороны. Я произнес:
– Не делайте этого, Уитмор. Возьмите вправо. Тогда я окажусь со стороны дома, когда мы подъедем к двери.
Он ответил:
– Этого не случится в любом случае: не имеет значения, с какой стороны я объеду эту клумбу.
Я объяснил ему, что он осел, но он продолжал держаться своего замысла, и тогда я сказал:
– Ладно, попробуйте, и сами увидите.
Он поехал дальше и попробовал, и действительно подвез меня к дому с той самой стороны, с какой обещал. Я тогда не мог в это поверить и не верю до сих пор.
Я сказал:
– Уитмор, это просто случайность. Вы не сможете этого повторить.
Он заверил, что сможет, и мы опять выехали на улицу, сделали круг, вернулись и действительно проделали это снова. Я был ошеломлен, потрясен, ошарашен этими странными результатами, но они меня не убедили. Я не верил, что он может проделать это еще раз, но он сделал. Он сказал, что мог бы проделывать это весь день и всякий раз заканчивать тем же самым. К тому времени мое терпение лопнуло, и я попросил его ехать домой и обратиться в психушку: я оплачу расходы, – и неделю не хочу его больше видеть.
Разъяренный, я поднялся по лестнице и начал рассказывать об этом Ливи, надеясь получить ее сочувствие и вызвать в ней антипатию к Уитмору. Но, слушая рассказ о моем приключении, она лишь все больше и больше покатывалась со смеху, потому что голова у нее была устроена как у Сюзи: загадки и головоломки ее совершенно не пугали. Ее ум, как и ум Сюзи, был аналитическим, я сейчас попытался показать, что мой был устроен по-другому. Много-много раз я рассказывал про этот эксперимент с коляской, вновь и вновь надеясь, что рано или поздно найду кого-то, кто будет на моей стороне, но этого так и не случилось. И я никогда не в состоянии бойко излагать обстоятельства передвижений этой коляски без того, чтобы остановиться и поразмышлять и вызвать в памяти ту ручку от ложки, ту чашу от ложки, ту коляску с лошадью и занимаемое мною положение в коляске. И в тот момент, как я дохожу до этого места и пытаюсь повернуть коляску влево, все рушится: я не вижу, каким образом мне удастся подъехать к двери нужной стороной. Сюзи права в своей оценке: я ни черта не понимаю.
Та охранная сигнализация, которую упомянула Сюзи, вела веселую, беззаботную жизнь и была лишена всяких принципов. Обычно то одно, то другое в ней не работало, и для этого была масса возможностей, потому что все окна и двери в доме, от подвала до верхнего этажа, были с ней связаны. Однако в те периоды, когда она бывала неисправна, она беспокоила нас совсем не подолгу: мы быстро выясняли, что она нас дурачит и воет леденящей кровь сиреной единственно для собственного развлечения. Тогда мы стали ее выключать и посылать в Нью-Йорк за электриком, поскольку в Хартфорде в то время такового не имелось. Когда починка бывала окончена, мы снова включали сигнализацию и восстанавливали наше доверие к ней. Она никогда не участвовала ни в каком настоящем деле, кроме единственного случая. Вся ее остальная дорогостоящая деятельность была легкомысленной и бесцельной. Только в тот единственный раз она исполнила свой долг, причем целиком и полностью – степенно, серьезно, восхитительно. Она завыла темной и угрюмой мартовской ночью, и я проворно встал с постели, потому что знал: на сей раз она не дурачится. Ванная комната располагалась с моей стороны кровати. Я вошел туда, зажег газ, посмотрел на сигнальное табло и выключил сирену – насколько это касалось обозначенной там двери. Затем я вернулся в постель. Миссис Клеменс открыла прения:
– Что это было?
– Это была дверь подвала.
– Как ты думаешь, это был взломщик?
– Да, – сказал я, – конечно, он самый. А ты предполагала, что это инспектор воскресной школы?
– Нет. Как ты думаешь, что ему нужно?
– Я полагаю, ему нужны драгоценности, но он не знаком с домом и думает, что они в погребе. Не хочу разочаровывать взломщика, с которым я не знаком и который не причинил мне никакого вреда, но если бы он обладал мало-мальской смекалкой, я бы мог сообщить ему, что мы не держим там ничего, кроме угля и овощей. Тем не менее, возможно, все-таки он знаком с домом и ему нужны как раз уголь и овощи. В общем и целом я думаю, он пришел именно за овощами.
– Ты сходишь вниз посмотреть?
– Нет, я бы ничем не смог ему помочь. Пусть отберет их себе сам, я не знаю, где эти предметы располагаются.
Тогда она сказала:
– Но представь, что он поднимется на первый этаж!
– Прекрасно. Мы будем знать об этом в ту же минуту, как он откроет тамошнюю дверь. Это запустит в действие сигнализацию.
Как раз в этот момент оглушительный вой разразился вновь. Я сказал:
– Ну вот он и добрался. Я же тебе сказал, что так и будет. Я знаю все о взломщиках и их повадках. Это люди методичные.
Я опять отправился в ванную комнату проверить, прав ли, и оказался прав. Я отключил от сигнализации столовую, заглушил сирену и вернулся в постель. Моя жена спросила:
– За чем, ты предполагаешь, он теперь охотится?
– Я думаю, он запасся овощами и сейчас направляется за кольцами для салфеток и прочими мелочами для жены и детей. У них же у всех есть семьи – я имею в виду взломщиков, – и они всегда о них заботятся, всегда возьмут несколько предметов для себя и добавят сувениров для семьи. Забирая их, они и нас не обходят вниманием: эти самые вещи будут напоминать ему о нас, а нам – о нем. Мы никогда не получим их назад, память об этом внимании будет вечно жить в наших сердцах.
– Ты собираешься спуститься и посмотреть, что ему теперь надо?
– Нет, – ответил я, – меня это интересует не больше, чем прежде. Взломщики люди опытные, они сами разберутся, что им нужно; я бы ничем не мог ему помочь. Думаю, он охотится за керамикой, фарфоровыми безделушками и тому подобными вещами. Если он знаком с домом, то должен знать, что больше ничего в столовой не найдет.
Она спросила с явно сквозившей в голосе заинтересованностью:
– Что, если он поднимется сюда!
– Ничего страшного. Он уведомит нас об этом, – ответил я.
– Что мы тогда будем делать?
– Вылезем в окно.
Она несколько своенравно поинтересовалась:
– Хорошо, тогда для чего охранная сигнализация?
– Ты же видела, душа моя, она была полезна до самого нынешнего момента, и я уже объяснил тебе, как она будет нам неизменно полезна, когда он станет сюда подниматься.
На этом все кончилось. Никакие сирены больше не ревели. Через некоторое время я сказал:
– Кажется, он остался разочарованным. Он удалился с овощами и безделушками, и, думаю, это его не удовлетворило.
Мы заснули, и утром, без четверти восемь, я спустился в спешке, поскольку мне предстояло успеть на поезд 08:29 до Нью-Йорка. Я нашел газовые лампы горящими во всю мощь по всему первому этажу. Мое новое пальто исчезло, мой старый зонтик исчез, мои новые, ненадеванные лакированные туфли исчезли. Большое французское окно в задней части дома было распахнуто настежь. Я прошел через него и направился по следам взломщика, спускавшимся с холма среди деревьев. Я отследил его без труда, потому что он отметил траекторию своего движения кольцами для салфеток из поддельного серебра, моим зонтиком и другими разнообразными предметами, которые не одобрил, и я возвратился домой с триумфом и доказал своей жене, что это действительно был разочарованный взломщик. Я так и предполагал с самого начала, судя по тому, что он не стал подниматься на наш этаж, чтобы добраться до человеческих существ.
Кое-что произошло со мной в тот день и в Нью-Йорке. Об этом я расскажу в другой раз.
Из «Биографии» Сюзи«У папы характерная походка, которая нам нравится; похоже, его она полностью устраивает, но большинство людей – нет; он всегда вышагивает взад и вперед по комнате, пока думает и между переменами блюд за столом».
Одна дальняя родственница приехала в те дни к нам в гости. Она приехала погостить на неделю, но все наши усилия ее осчастливить потерпели провал и мы не могли понять, почему она снялась с якоря и отчалила на следующее утро. Мы терялись в догадках, но не могли разгадать этой тайны. Позднее мы выяснили, в чем было дело. Всему виной оказалось мое расхаживание туда-сюда между переменами блюд за едой. Она вбила себе в голову, что мне нестерпимо ее общество.
То словечко «Малыш», как читатель, возможно, уже догадался, было ласкательным прозвищем, которым называла меня жена. Оно было слегка сатирическим, но также и нежным. Я имел некоторые внешние и внутренние качества и привычки, приличествующие гораздо более молодому возрасту, чем тот, в котором я находился.
Из «Биографии» Сюзи«Папа очень любит животных, особенно кошек. Однажды у нас был любимый маленький серый котенок, которого он называл Ленивец (папа всегда носит серое, в тон своим волосам и глазам) и любил носить его на плече, – это было чрезвычайно прелестное зрелище! Серый кот, мирно спящий на фоне папиного серого пиджака и седых волос. Имена, которые он давал разным нашим кошкам, действительно необычайно забавные: Приблудный Кит, Авенир, Пестрый, Фрейлейн, Ленивец, Буффало Билл, Льстивый Плут, Кливленд, Кислятина, и Чума, и Голодуха».
Когда-то, когда дети были маленькими, у нас была очень черная кошка по кличке Сатана, и у Сатаны был маленький черный отпрыск по кличке Грех. Местоимения давались детям с трудом. Маленькая Клара однажды пришла ко мне, возмущенно моргая черными глазенками, и сказала: «Папа, Сатану нужно наказать. Она в оранжерее, и все сидит там и сидит, а его котенок внизу плачет».
Из «Биографии» Сюзи«Папа употребляет очень крепкие выражения, но, как я думаю, не такие крепкие, как когда он только что женился на маме. Одна его знакомая имеет некоторую склонность перебивать говорящего, и папа сказал маме, что, по его мнению, ему следует сказать мужу этой дамы: «Я рад, что Сюзи Уорнер не присутствовала, когда Бог сказал: “Да будет свет”».
Все так, как я говорил. Сюзи – объективный историк. Она не затушевывает недостатки человека, но зато в той же степени показывает его и с хорошей стороны. Конечно же, я отпустил реплику, которую она процитировала, – и даже сегодня, спустя столько времени, я до сих пор почти убежден, что, если бы Сюзи Уорнер присутствовала, когда Творец сказал: «Да будет свет», – она бы прервала его, и мы навсегда остались бы без света.
Из «Биографии» Сюзи«Папа на днях сказал: «Я независимый[139], а независимый – это соль земли». (Папа знает, что я пишу его биографию, и сказал это специально для нее.) Он совсем не любит ходить в церковь, я никогда не понимала почему, и только сейчас поняла: он сказал нам на днях, что не мог бы слушать ничью болтовню, кроме своей, но что себя он мог бы слушать часами, без устали. Конечно, он сказал это в шутку, но у меня нет сомнений, что в ней большая доля правды».
Пятница, 9 февраля 1906 года
Эпизод с «крепкими выражениями» в ванной комнате. – Упоминание Сюзи «Принца и нищего». – Мать и дети помогают редактировать книги. – Отсылка к предкам
Замечание Сюзи насчет моих «крепких выражений» не дает мне покоя, и я должен вновь к нему вернуться. На протяжении первых десяти лет моей жизни я, находясь дома, постоянно и осмотрительно следил за своим языком и выходил на улицу, на безопасное расстояние, когда обстоятельства оказывались сильнее меня и я был вынужден искать облегчения. Я высоко ценил уважение и одобрение моей жены, превыше уважения и одобрения всего остального человечества. Мне было страшно подумать о том дне, когда придется обнаружить, что я был всего лишь лицемером, отягощенным запретным языком. Я был так осторожен на протяжении десяти лет, что у меня не было сомнений: мои старания успешны. Таким образом, я был так же счастлив в своем грехе, как если бы был невинен.
Но наконец один эпизод меня выдал. Однажды утром я пошел в ванную комнату, чтобы заняться своим туалетом, и беспечно оставил дверь на два-три дюйма приоткрытой. Это был первый раз за все время, когда я специально не позаботился плотно ее закрыть. Я понимал необходимость тщательно следить за этим, ведь бритье всегда было для меня суровым испытанием и мне редко удавалось довести его до конца без словесной поддержки. Так вот на сей раз я оказался незащищен, но не подозревал об этом. У меня не произошло в этот раз каких-то чрезвычайных затруднений с бритвой, так что я смог продержаться на простых бормотаниях и ворчаниях, но ничего шумного или экспрессивного в них не было – ни чертыханий, ни проклятий. Затем я надел рубашку. Мои рубашки – это мое собственное изобретение. Они расстегиваются на спине и там же застегиваются – когда есть пуговицы. В тот раз пуговица отсутствовала. Моя горячность мгновенно подскочила на несколько градусов, и соответственно возросли мои комментарии – как в громкости, так и в силе выражений. Но я не беспокоился, ибо дверь ванной была солидной и я предполагал, что она крепко закрыта. Я распахнул окно и вышвырнул в него рубашку. Она упала неподалеку от обсаженной кустарником аллеи, где люди по дороге в церковь могли бы восхищаться ее видом, если бы захотели: между рубашкой и прохожими было всего пятьдесят футов лужайки. Все еще погромыхивая и меча отдаленные молнии, я надел другую рубашку. И вновь пуговица отсутствовала. Я прибавил выражений соответственно ситуации и выбросил в окно и эту рубашку. Я был слишком взбешен, чтобы осматривать третью рубашку, а просто яростно ее напялил. И вновь пуговицы не было, и эта рубашка тоже последовала за своими предшественницами в окно. Затем я выпрямился, собрался с силами и, дав себе волю, устроил что-то вроде кавалерийской атаки. Посреди этого штурма взгляд мой упал на зияющую дверь, и меня парализовал ужас.
Мне потребовалось изрядное время, чтобы завершить свой туалет. Я без надобности медлил, стараясь придумать, как лучше всего повести себя в данных обстоятельствах. Я пытался уповать на то, что миссис Клеменс спала, но знал, что это не так. Я не мог сбежать через окно. Оно было узким и годилось только для рубашек. Наконец я решил дерзко профланировать через спальню с видом человека, который ничего такого не сделал. Половина пути прошла успешно. Я не глядел в сторону жены, потому что это было бы небезопасно. Очень трудно выглядеть, будто ты ни при чем, когда факты говорят обратное, и по мере продвижения моя уверенность в себе медленно, но верно улетучивалась. Я держал курс на левую дверь, потому что она находилась дальше от моей жены. С того дня как дом был построен, ее ни разу не открывали, но теперь она представлялась мне благословенным прибежищем. Кровать была та же самая, где я лежу сейчас и где с такой безмятежностью, утро за утром, диктую эти истории. Это был тот же самый украшенный искусной резьбой черный венецианский остов – самый удобный остов кровати из всех когда-либо существовавших на свете, где легко разместилась бы целая семья и где резные ангелы так хорошо поддерживают витые стойки, переднюю спинку и заднюю, что навевают спящим покой и сладкие сны. В середине комнаты мне пришлось остановиться. У меня недостало силы продвинуться дальше. Я был уверен, что нахожусь под прицелом осуждающих глаз, что даже резные ангелы сверлят меня недобрым взором. Вы знаете, как это бывает – когда вы убеждены, что кто-то за вашей спиной неотрывно на вас смотрит. Вы вынуждены обернуться – вы ничего не можете с этим поделать. Я обернулся. Кровать размещалась, так же как и теперь, изножьем туда, где положено быть изголовью. Если бы она стояла так, как ей следовало, высокая передняя спинка заслоняла бы меня. Но задняя спинка не давала достаточной защиты, так как из-за нее меня было видно. Я был весь на виду. Я был совершенно беззащитен. Я обернулся, потому что у меня не хватило выдержки противостоять побуждению, и картина того, что я увидел, до сих пор стоит передо мной, после стольких лет.
На белых подушках темнела ее голова, я увидел это молодое и прекрасное лицо, и я увидел в этих всегда добрых, милосердных глазах что-то такое, чего не видел никогда прежде. Они метали молнии негодования. Я почувствовал, как теряю почву под ногами; я почувствовал, как под этим пристальным и осуждающим взглядом уменьшаюсь до ничтожных размеров. Я стоял безмолвный под этим опустошительным огнем, наверное, с минуту – мне эта минута показалась очень и очень долгой. Затем губы моей жены разомкнулись, и с них излилось последнее из моих высказываний в ванной комнате. Слова были абсолютно точны, но тон – мягкий, неумелый, дилетантский, несведущий, неопытный, комически неуместный, нелепо слабый и не пригодный для великого языка. В жизни своей не слышал я ничего столь фальшивого, столь дисгармоничного, столь несообразного, столь абсурдного, как эти ругательства, положенные на эту немощную музыку. Я старался удержаться от смеха, поскольку был виноват и остро нуждался в милости и снисхождении. Я старался не взорваться от хохота, и мне это удавалось – пока она с мрачной серьезностью не произнесла:
– Ну вот, теперь ты знаешь, как это звучит.
И тут я не выдержал – разлетелся на части, и мои осколки с шумом полетели по воздуху. Я сказал:
– О, Ливи, если это звучит вот так, я никогда больше этого не сделаю!
Тогда она и сама не смогла удержаться от смеха. Оба мы сотрясались от хохота и продолжали смеяться до полного физического изнеможения и духовного примирения.
Как-то дети сидели за завтраком – Кларе было шесть лет, а Сюзи восемь, – и мать сделала осторожное замечание о брани; осторожное, потому что не хотела, чтобы дети что-то заподозрили, – осторожное замечание, порицающее бранные слова. Обе девочки воскликнули в один голос:
– Почему, мама? Папа же так говорит.
Я был поражен. Я-то предполагал, что эта тайна надежно хранится в моей груди и о ней никто не подозревает. Я спросил:
– Откуда вы знаете, маленькие негодницы?
– О, – ответили они, – мы часто слушаем из-за перил, когда ты в холле что-то объясняешь Джорджу.
Из «Биографии» Сюзи«Одна из папиных последних книг – «Принц и нищий», и это, бесспорно, лучшая из книг, которые он написал. Некоторые люди хотят, чтобы он держался своего старого стиля; какой-то господин даже написал ему: «Я безмерно наслаждался «Гекльберри Финном» и рад, что вы вернулись к своему старому стилю». Это обрадовало меня, чрезвычайно обрадовало, потому что меня безпокоит (Сюзи была обеспокоена этим словом и не уверена в написании; она написала букву «с» в положенном месте, но пересмотрела дело и зачеркнула ее), что так мало людей знают папу, я имею в виду – знают по-настоящему; они считают Марка Твена юмористом, который все вышучивает, «и с копной рыжевато-каштановых волос, которые отчаянно нуждаются в щетке цирюльника, римским носом, короткими щетинистыми усами, грустным, измученным заботами лицом с многочисленными мелкими морщинками» и т. д. Вот каким люди видят папу, и я хотела, чтобы папа написал книгу, которая бы открыла что-то из его доброй, сострадательной натуры, и «Принц и нищий» отчасти это делает. Эта книга полна чудесных, пленительных мыслей, а что за язык! Он совершенен. Я думаю, что одна из самых трогательных сцен – это где нищий едет верхом со своей свитой во время коронационного шествия и видит свою мать – о! – и что за этим последовало! Как она бежит к нему, когда видит, как он заслоняет глаза рукой, ладонью наружу, и как ее грубо отталкивает один из телохранителей, и как совесть терзает маленького нищего, когда он вспоминает, какие постыдные слова сорвались с его губ, когда мать отшвырнули прочь: «Женщина, я не знаю тебя», – и как вся его пышность предстала не имеющей никакой цены и вся его гордость рассыпалась в прах. Это замечательно красивая и трогательная маленькая сцена, и папа описал ее так замечательно. Я никогда не видела человека с таким многообразием чувств, как у папы; так вот, «Принц и нищий» полна трогательных мест, но почти всегда в них есть где-то и проблеск юмора. В сцене коронации – в волнующей сцене коронации, сразу после того как маленький король получает обратно свою корону, – папа вносит момент про королевскую печать, когда нищий говорит, что он печатью «колол орехи». О, это так смешно и славно! Папа очень редко пишет какой-нибудь отрывок, без того чтобы подпустить где-нибудь юмора, и, думаю, всегда будет так делать».
Дети всегда помогали матери редактировать мои книги в рукописи. Она имела обыкновение сидеть на крыльце фермы и читать вслух, с карандашом в руке, а дети на всем протяжении не спускали с нее бдительных взглядов, ибо в них прочно укоренилась уверенность, что, как только она натыкается на особенно хороший пассаж, тут же его вычеркивает. Их подозрение возникло не на пустом месте. Те пассажи, которые были столь им приятны, всегда несли в себе элемент силы, которая нуждалась в доработке и смягчении, и всегда могли рассчитывать на получение таковых из рук их матери. Для собственного развлечения и для того, чтобы получить удовольствие от протестов детей, я частенько злоупотреблял невинным доверием моего редактора. Я нарочно уснащал речь метко схваченного, явно отталкивающего персонажа сочной лексикой, чтобы добиться краткой вспышки детского восторга, а затем видеть, как безжалостный карандаш совершает свою неотвратимую работу. Я часто присоединял свои мольбы о милосердии к детским мольбам и затягивал спор, притворяясь, что делаю это серьезно. Они бывали введены в заблуждение, и точно так же их мать. Нас было трое против одного, что весьма несправедливо. Но это было так упоительно, что я не мог устоять перед искушением. Время от времени мы одерживали победу, и тогда была масса ликования. Затем я потихоньку сам вычеркивал этот кусок: он уже сослужил свою службу. Он доставил троим из нас хорошее развлечение, и, будучи удален из книги моей рукой, всего лишь претерпевал судьбу, изначально ему уготованную.
Из «Биографии» Сюзи«Папа родился в штате Миссури. Его мать, бабушка Клеменс (Джейн Лэмптон Клеменс), была родом из Кентукки. Дедушка Клеменс был из семьи первых поселенцев Виргинии».
Без сомнения, это именно я создал у Сюзи такой пиетет перед предками. Не могу представить почему – ведь меня никогда не впечатляло величие, определяемое просто фактом рождения. Это безразличие я унаследовал не от своей матери. Она всегда сильно интересовалась родословной семьи. Она проследила собственную линию в глубь лет, вплоть до Лэмбтонов из графства Дарем в Англии – до семьи, которая с саксонских времен занимала там обширные земли. Я не уверен, но думаю, что те Лэмбтоны жили себе без дворянских титулов на протяжении восьми или девяти веков, а затем, три четверти века назад, произвели выдающегося человека и пробились в пэрство. Моя мать знала все о Клеменсах из Виргинии и обожала возвеличивать их передо мной, но ее уже давно нет в живых. Не осталось никого, кто бы освежал мою память в отношении этих подробностей, и они заволоклись туманом.
Был Джер. Клеменс, сенатор Соединенных Штатов, в свое время пользовавшийся обычной сенаторской известностью – славой, которая проходит вне зависимости от того, проистекает ли она из четырех лет службы или же сорока. После того как слава Джер. Клеменса в качестве сенатора прошла, его все еще помнили много лет по другим его делам. Он ранил на дуэли в ногу джонбраунского губернатора Уайза[140]. Однако насчет этого я не очень уверен. Может быть, это губернатор Уайз ранил его в ногу. Впрочем, не думаю, что это важно. Думаю, действительно важно только то, что один из них ранил другого в ногу. Было бы лучше и благороднее, а также более исторично и приятно, если бы оба получили ранение в ногу, – но мне бесполезно пытаться вспомнить эту историю, мой ум никогда не был историчным. Бог с ними. В каком бы виде оно не произошло, я рад этому – максимальное воодушевление, какое я могу почувствовать к человеку, носившему мое имя. Но я забываю о первом Клеменсе – о том, который отстоит от меня дальше всего, приближаясь к подлинно первоначальному первому Клеменсу, которым был Адам.
Понедельник, 12 февраля 1906 года
Продолжение «Биографии» Сюзи. – Несколько трюков, проделанных в «Томе Сойере». – Разбитая сахарница. – Катание на коньках по Миссисипи с Томом Нэшем и т. д.
Из «Биографии» Сюзи«Мы с Кларой уверены, что папа подложил бабушке свинью насчет порки, которая изложена в “Приключениях Тома Сойера”:
“—…Подай сюда розгу.
Розга засвистела в воздухе – казалось, беды не миновать.
– Ой, тетя, что это у вас за спиной?!
Тетя обернулась, подхватив юбки, чтобы уберечь себя от опасности. Мальчишка в один миг перемахнул через высокий забор и был таков”»[141].
Сюзи с Кларой были совершенно правы в этом отношении.
Затем Сюзи пишет:
«И мы знаем, что папа постоянно удирал с уроков. А с какой готовностью папа притворялся, что умирает, лишь бы только не идти в школу!»
Эти открытия и разоблачения резки, но справедливы. Если я так же прозрачен для других людей, как был для Сюзи, то я зря потратил в этой жизни массу усилий.
«Бабушка не могла заставить папу ходить в школу, поэтому разрешила ему пойти в типографию, чтобы освоить это ремесло. Он так и сделал и постепенно набрался знаний, которые дали ему возможность управляться в жизни не хуже тех, что были более прилежными в ранние годы».
Примечательно, что Сюзи не впадает в излишнюю горячность, когда делает мне комплименты, а сохраняет приличествующую судье и биографу невозмутимость. Примечательно также – и это говорит в ее пользу как биографа, – что она раздает похвалы и критику справедливой и беспристрастной рукой.
У моей матери было со мной немало хлопот, но, мне кажется, ей это нравилось. У нее совсем не было хлопот с моим братом Генри, который был двумя годами моложе, и я думаю, что ничем не нарушаемое однообразие его правильности, правдивости и послушания были бы для нее бременем, если бы не разнообразие, которое вносил я. Я был тонизирующим средством. Я был для нее ценен. Я никогда не думал об этом прежде, но сейчас вижу это. Не помню, чтобы Генри сделал что-то дурное в отношении меня или кого-то другого, но часто делал правильные вещи, которые обходились мне так же дорого. В его обязанности входило докладывать обо мне, когда это требовалось, а сам я этим пренебрегал, и он очень добросовестно исполнял эту обязанность. С него написан Сид в «Томе Сойере». Но Сид не был копией Генри. Генри был гораздо лучше и тоньше, чем Сид.
Именно Генри привлек внимание моей матери к тому факту, что нитка, которой она зашила мой воротник, чтобы удержать меня от купания, сменила цвет. Без его помощи мать не обнаружила бы этого, и она была явно уязвлена, осознав что эта важная улика ускользнула от ее зоркого глаза. Эта деталь, вероятно, что-то добавила к моему наказанию. Это так по-человечески. Мы обычно мстим за свои недостатки кому-то другому, когда для этого есть подходящее оправдание. Но не важно: я выместил досаду на Генри. Всегда есть компенсация для тех, кто терпит несправедливость. Я часто мстил ему – иногда авансом, за то, чего еще не совершил. Бывали случаи, когда предоставлявшаяся возможность была слишком сильным искушением, и мне приходилось брать взаймы у будущего. Мне не было нужды перенимать эту мысль у своей матери, и, вероятно, я и не перенимал. Я сам до нее дошел. Тем не менее мать при оказии тоже действовала по этому принципу.
Если эпизод с разбитой сахарницей содержится в «Томе Сойере» – я точно не помню, – то это как раз такой пример. Генри никогда не таскал сахар, а брал из сахарницы открыто. Мать знала, что он не возьмет сахар тайком, когда она не смотрит, но у нее были сомнения относительно меня. Впрочем, не то чтобы сомнения. Она прекрасно знала, что я стану это делать. Однажды, когда ее не было, Генри взял сахар из дорогой ее сердцу старинной английской сахарницы, которая являлась нашей фамильной ценностью, и умудрился ее разбить. То был первый раз в жизни, когда я имел возможность на него наябедничать, и был потому невыразимо счастлив. Я сказал, что собираюсь на него донести, но он не встревожился. Когда вошла мать и увидела лежащие на полу осколки сахарницы, она на минуту потеряла дар речи. Я выжидал – для пущего эффекта. Я ждал, когда она спросит: «Кто это сделал?» – так чтобы я мог выложить новость. Но в мои расчеты вкралась ошибка. Когда она очнулась от потрясения, то не стала ничего спрашивать, а просто-напросто треснула меня по башке наперстком – удар, пронзивший меня насквозь до самых пяток. Тогда я разразился жалобами оскорбленной невинности, надеясь заставить ее раскаяться за то, что она наказала не того. Я ожидал, что она сделает что-нибудь покаянное и умильное. Я говорил ей, что это сделал не я – что это был Генри, – но смены курса не последовало. Ничуть не взволновавшись, она сказала: «Ну ничего. Не имеет значения. Ты заслуживаешь это за какой-нибудь другой поступок, о котором я не знала, а если ты его не совершал – ну что ж, тогда ты заслуживаешь это за что-нибудь, что только собираешься совершить и о чем я не узнаю».
Снаружи дома проходила лестница, ведущая в тыльную часть второго этажа. Однажды Генри послали с поручением, и он взял с собой жестяное ведро. Я знал, что ему придется взбираться по этой лестнице, поэтому пошел наверх, запер дверь изнутри и опять спустился в сад, который был свежевспахан и предоставлял богатый выбор твердых комьев черной взрыхленной земли. Я щедро запасся этими снарядами и устроил на него засаду. Подождал, пока он взберется по ступенькам и окажется на лестничной площадке, когда ему будет некуда бежать. Затем я принялся обстреливать его комьями земли, которые он отражал жестяным ведром – как мог, но без особого успеха, ибо я был метким стрелком. Комья земли, ударяясь о деревянную обшивку дома, выманили мать наружу, посмотреть, в чем дело. И я попытался объяснить, что развлекаю Генри. Оба они с минуту гонялись за мной, но я знал путь через высокий дощатый забор и сбежал на это время. Через час или два, когда я отважился вернуться, вокруг никого не было, и я подумал, что инцидент исчерпан. Но я ошибался. Генри поджидал меня в засаде. С необычайно точным для него прицелом он выпустил сбоку в мою голову камень, от которого там вскочила шишка размером с гору Маттерхорн. Я понес ее прямиком к матери для сочувствия, но она была не особенно тронута. Похоже, это была ее идея, что подобные случаи, в конце концов, меня перевоспитают, если я пожну их достаточное количество. Так что дело было всего лишь воспитательным. Я получил более мрачный взгляд на нее, чем прежде.
Было нехорошо давать коту «Болеутолитель», сейчас я это понимаю. Сейчас бы я этого не сделал. Но в те, томсойеровские, времена для меня было огромным и искренним удовольствием видеть, что выделывает Питер под его действием, – и если действия и впрямь красноречивее слов, он проявлял к нему столько же интереса, сколько и я. Это было крайне омерзительное лекарственное средство, «Болеутолитель Пери Дэвиса». Негр мистера Пейви, который был человеком трезвых суждений и немалого любопытства, захотел его попробовать, и я ему позволил. По его мнению, оно было сделано из адского огня.
Свирепствовала эпидемии холеры 1849 года. Люди по берегам Миссисипи были парализованы страхом. Те, кто смог бежать, сделали это. И многие по дороге умерли от страха. Страх убивал троих там, где холера убивала одного. Те, кто не мог спастись бегством, накачивались профилактическими средствами, и моя мать выбрала для меня «Болеутолитель Пери Дэвиса». О себе она не побеспокоилась. Она уклонилась от этого вида профилактики. Но с меня взяла обещание пить по столовой ложке «Болеутолителя» каждый день. Поначалу моим намерением было сдержать слово, но в то время я не знал о «Болеутолителе» столько, сколько узнал после первого опыта. Мать не следила за пузырьком Генри – ему она могла доверять, – но на моем пузырьке каждый день делала отметки карандашом и осматривала его, чтобы проверить, уменьшилось ли содержимое на столовую ложку. Ковра на полу не было. В нем были щели, и я потчевал их «Болеутолителем» с очень хорошим результатом – никакой холеры под ними не случилось.
Именно в один из таких моментов пришел тот дружелюбный кот и, поводя хвостом, стал просить дать ему «Болеутолитель» – который и получил, – после чего ударился в истерику, стал биться о мебель в комнате и, наконец, выпрыгнул в окно, сшибая цветочные горшки. Именно в тот момент пришла моя мать и, глядя сквозь очки с остолбенелым видом, спросила: «Что такое с Питером?»
Я уже не помню, каково было мое объяснение, но если оно зафиксировано в книге, возможно, оно неправильное.
Всякий раз, когда мое поведение отличалось таким чудовищным неприличием, что импровизированные наказания моей матушки ему не соответствовали, она откладывала дело до воскресенья и заставляла меня идти в церковь воскресным вечером, что было карой – иногда, пожалуй, выносимой, но, как правило, нет, – и я избегал ее в силу склада своего характера. Она никогда не верила, что я был в церкви, пока не применяла свою проверку: заставляла меня рассказывать, на какую тему была проповедь. Это было легким делом и не причиняло мне никаких хлопот. Мне не надо было ходить в церковь, чтобы знать тему проповеди. Я сам выбирал какую-нибудь. Это хорошо срабатывало, пока однажды моя тема и тема, сообщенная соседом, который был в церкви, на поверку оказались различны. После этого моя мать взяла на вооружение другие методы. Теперь я уже не помню, в чем они состояли.
В те времена мужчины и мальчики носили зимой довольно длинные плащи-накидки. Они были черные и подбиты очень яркой и кричащей клетчатой шотландкой. Однажды зимним вечером, когда я отправился в церковь, чтобы загладить какое-то преступление, совершенное на неделе, я спрятал свой плащ возле ворот и отправился играть с другими мальчишками. Когда служба кончилась, я вернулся домой, но в темноте надел плащ наизнанку. Я вошел в комнату, сбросил плащ и стал держать очередной экзамен. Я отвечал очень хорошо, пока не была упомянута температура в церкви. Мать поинтересовалась:
– Должно быть, там было очень холодно в такую ночь?
Я не почуял подвоха и был достаточно глуп, что начал объяснять, что на протяжении всего пребывания в церкви не снимал своей накидки. Она спросила, не снимал ли я ее по дороге домой. Я не увидел подвоха и в этом замечании. Я сказал, что, конечно, нет. Она спросила:
– В церкви она была надета на тебе шотландкой наружу? Неужели это не привлекло внимания?
Конечно, продолжать этот диалог было бы скучно и невыгодно, поэтому я махнул рукой и принял все мне причитавшееся.
Это случилось около 1849 года. Том Нэш, мальчик моего возраста, был сыном почтмейстера. Миссисипи вся замерзла, и однажды вечером мы с ним пошли кататься на коньках, вероятно, без разрешения. Я не понимаю, почему нам понадобилось пойти кататься на коньках именно вечером, разве только это было без разрешения, потому что какой интерес кататься вечером, если никто против этого не возражает. Примерно в полночь, когда мы были более чем в полумиле от берега, в сторону иллинойского побережья, то услышали какое-то зловещее урчание, скрип и треск между нами и тем берегом реки, где был дом, и поняли, что это значит: лед раскалывался. Мы бросились к дому, изрядно струхнув. Мы летели по льду на полной скорости, и лишь сочившийся меж туч лунный свет позволял нам определять, где лед, а где вода. В паузах мы пережидали, начиная двигаться вновь всякий раз, как имелся надежный мост из льда, снова останавливались, когда приближались к открытой воде, и в отчаянии выжидали, пока плывущий широкий кусок не перекроет это место. Нам потребовался час, чтобы преодолеть этот путь – путь, который весь мы проделали в ужасе страшного предвкушения. Но наконец мы оказались совсем недалеко от берега. Мы снова стали пережидать – было еще одно место, нуждавшееся в перемычке. Повсюду вокруг нас льдины окунались, терлись и размалывались друг о друга, и громоздились у берега, и опасность не уменьшалась, а увеличивались. Нам не терпелось поскорее ступить на твердую землю, поэтому мы стартовали слишком рано и стали перепрыгивать с льдины на льдину. Том просчитался и не допрыгнул. Он погрузился в ледяную ванну, но так близко от берега, что ему надо было только проплыть пару саженей – затем его ноги коснулись твердого дна и он выполз на берег. Я прибыл чуть позже, без эксцессов. Перед этим мы были насквозь мокрые от пота, и ледяная ванна стала для Тома катастрофой. Он свалился больной, и последовала вереница болезней. Заключительной была скарлатина, и он вышел из нее совершенно глухим. Через год-другой речь, конечно, тоже пропала. Но через несколько лет его научили говорить – до некоторой степени, не всегда можно было разобрать, что он пытается сказать. Конечно, он не мог модулировать свой голос, поскольку не мог себя слышать. Когда он думал, что говорит тихо и по секрету, его можно было услышать в Иллинойсе.
Четыре года назад (в 1902 году) я был приглашен в Миссурийский университет, чтобы получить там почетное звание доктора права. Я воспользовался возможностью, чтобы провести недельку в Ганнибале, ныне это город, в мое время это была просто деревня. Прошло пятьдесят три года с тех пор, как мы с Томом Нэшем испытали то приключение. Когда я был на железнодорожной станции, отправляясь в обратный путь, там собралась толпа горожан. Они расступились, и я увидел приближающегося ко мне Тома Нэша и двинулся ему навстречу, потому что сразу же его узнал. Он был стар и совершенно сед, но пятнадцатилетний мальчишка по-прежнему проглядывал в нем. Он подошел ко мне, поднес сложенные раструбом руки к моему уху, повел головой в сторону горожан и сказал по секрету – трубя, как сирена в тумане:
– Все те же дураки набитые, Сэм!
Из «Биографии» Сюзи«Папе было примерно лет двадцать, когда он стал ходить по Миссисипи лоцманом. Как раз перед тем как он отправился в рейс, бабушка Клеменс попросила его поклясться на Библии, что он не станет притрагиваться к спиртному и табаку, и он сказал: «Хорошо, мама», – и держал свое слово семь лет, до тех пор пока бабушка не освободила его от обета».
Под вдохновляющим влиянием этой записи что за цветник забытых самопреобразований встает перед моим взором!
Вторник, 13 февраля 1906 года
Продолжение «Биографии» Сюзи. – Кадет общества «Юные трезвенники». – Первая встреча мистера Клеменса и мисс Лэнгдон. – Инвалидка мисс Лэнгдон. – Доктор Ньютон