Моя автобиография Твен Марк
Что ж, моя жизнь была спасена – спасена волей этого случая. Я не знаю, что об этом вмешательстве Провидения подумала птица, но я почувствовал себя при этом очень и очень приятно и комфортно. Так вот, мы узнали впоследствии, что Лэйрд поразил свою мишень четыре раза из шести подряд. Если бы дуэль состоялась, он бы так изрешетил мне шкуру, что она бы не удержала моих основных начал.
Когда подошло время завтрака, весь город облетела новость, что я послал вызов, а Стив Гиллис его отнес. И это, согласно недавно принятому закону, давало основания приговорить каждого из нас к двум годам тюремного заключения. Судья Норт не известил нас самолично, но это сделал один из его близких друзей. Он сказал, что нам было бы неплохо покинуть Территорию первым же почтовым дилижансом: таковой отправлялся на следующее утро, в четыре часа, – а тем временем нас будут разыскивать, но без особого рвения. Если же мы будем находиться на Территории после отбытия дилижанса, то станем первыми жертвами нового закона. Судья Норт горел желанием раздобыть какие-нибудь наглядные примеры действия этого закона и непременно продержал бы нас в тюрьме полные два года. Никому в угоду не стал бы он нас миловать.
Что ж, мне показалось, что наше общество больше не желательно в Неваде, поэтому мы весь день сидели в наших жилищах и соблюдали надлежащую осторожность – кроме одного раза, когда Стив отправился в гостиницу, чтобы уделить внимание еще одному моему клиенту. Им был некий мистер Катлер. Видите ли, Лэйрд был не единственным человеком во время замещения мною редакторской должности, кого я пытался реформировать. Я огляделся, отобрал еще нескольких людей и влил в них новую струю жизни путем доброжелательной критики и порицаний – так что, когда я отложил свое редакторское перо, то имел четыре удара хлыстом и мне причиталось две дуэли. Удары хлыстом нас не интересовали, они не сулили славы, ради них не стоило стараться, но понятия чести предписывали обратить внимание на эту вторую дуэль. Мистер Катлер прибыл из Карсон-Сити и отправил вызов из отеля, через посыльного. Стив отправился туда, чтобы его умиротворить. Стив весил всего девяносто пять фунтов, но по всей Территории было хорошо известно, что своими кулаками он мог превзойти любого, кто ходил на двух ногах, каковы бы там ни были его вес и мастерство. Стив был истинным Гиллисом, а когда кто-нибудь из Гиллисов встречался с кем-то лицом к лицу и намеревался сделать какое-то предложение, от этого предложения было не так просто отмахнуться. Когда Катлер обнаружил, что Стив является моим секундантом, он поостыл, сделался спокойным и рассудительным и приготовился слушать. Стив дал ему пятнадцать минут на то, чтобы убраться из отеля, и полчаса на то, чтобы убраться из города, а не то будут последствия. Таким образом, и эта дуэль прошла успешно, потому что мистер Катлер немедленно отбыл в Карсон полностью убежденным и реформированным человеком.
С тех пор я никогда не имел ничего общего с дуэлями. Я всецело их осуждаю. Я считаю их неразумными и знаю, что они опасны, а также греховны. Теперь, если вдруг какой-то человек бросит мне вызов, я отправлюсь к тому человеку, добродушно и всепрощающе возьму его за руку, поведу в тихое уединенное место и попросту убью. Тем не менее я всегда испытывал огромный интерес к дуэлям других людей. Человек всегда чувствует непреходящий интерес к любому героическому событию, которое вошло в его жизненный опыт.
В 1878 году, четырнадцать лет спустя после моей так и не материализовавшейся дуэли, господа Фурту и Гамбетта[113] дрались на дуэли, которая сделала их обоих героями во Франции и посмешищем во всем остальном мире. Я осенью и зимой того года жил в Мюнхене и так заинтересовался этой забавной трагедией, что написал о ней пространный отчет, и он содержится где-то в одной из моих книг – отчет, в котором присутствовали некоторые неточности, но с точки зрения демонстрации духа той дуэли, думаю, он был правдив и заслуживал доверия. А когда я жил в Вене, тридцать четыре года спустя после моей неудавшейся дуэли, интерес к такого рода событиям был все еще силен, и я нахожу среди моих автобиографических рукописей того времени главу, которую начал, но так и не закончил. Я хотел ее закончить, но держал открытой в надежде, что итальянский посол, мистер Нигра, найдет время снабдить меня полностью всей историей приключений синьора Кавалотти в этой области. Но он был занятым человеком, всегда что-то прерывало его, прежде чем ему удавалось как следует приступить, поэтому моя надежда так никогда и не воплотилась. Ниже представлена эта самая незаконченная глава.
Касательно дуэлей. Это времяпрепровождение является сегодня в Австрии таким же обыденным делом, как и во Франции, но с той разницей, что здесь, в австрийских коронных землях[114], дуэль опасна, тогда как во Франции – нет. Здесь это трагедия, во Франции – комедия, здесь это торжественный ритуал, там – баловство; здесь дуэлянт рискует жизнью, там не рискует даже своей рубашкой. Здесь он орудует пистолетом или саблей, во Франции – шпилькой для волос, причем тупой. Здесь тяжело раненный пытается самостоятельно дойти до больницы, там ему закрашивают царапину, так чтобы можно было потом ее найти, укладывают страдальца на носилки и выносят с поля брани под музыку оркестра.
В конце французской дуэли противники обнимаются, и целуются, и плачут, и расточают похвалы доблести друг друга; затем хирурги проводят осмотр и вычленяют оцарапанного, а оставшийся помогает переложить его на носилки и оплачивает перевозку; в свою очередь, оцарапанный вечером угощает всех шампанским и устрицами, после чего «инцидент исчерпан», как говорят французы. Все это учтиво, и любезно, и мило, и впечатляюще. В конце австрийской дуэли оставшийся в живых соперник мрачно предлагает другому руку, изрекает несколько фраз учтивого сожаления, затем говорит ему «до свидания» и идет своей дорогой, и этот инцидент также исчерпан. Французский дуэлянт тщательно оберегается от опасности правилами игры. Оружие противника не может дотянуться до его тела: если он получит царапину, она будет не выше локтя. В Австрии же правила игры не предусматривают мер безопасности, они обычно заботливо предусматривают обратные меры. Как правило, сражение должно поддерживаться, пока один из мужчин не выведен из строя; порез или прокол, не выводящий из строя, человека не освобождает.
На протяжении трех месяцев я следил за венскими журналами, и всякий раз как в их телеграфных колонках появлялось сообщение о дуэли, вырезал его. Благодаря этому учету я обнаружил, что участие в дуэлях в Австрии не ограничивается только журналистами и старыми девами, как во Франции, но ими увлекаются военные, журналисты, студенты, врачи, адвокаты, представители законодательной власти и члены кабинета, члены судейской коллегии и полицейские. По закону дуэли запрещены, поэтому странно бывает видеть законодателей и членов исполнительной власти, так вот играющих с огнем. Несколько дней назад граф Бадени, в то время глава правительства, дрался на пистолетах здесь, в столице империи, с депутатом Вольфом, и оба этих высокопоставленных христианина чуть не были отлучены от Церкви – ибо Церковь, так же как и австрийские коронные земли, запрещает дуэли.
В одном случае, недавно, в Венгрии, полиция вмешалась и остановила дуэль после ее начала. Это был поединок на саблях между начальником полиции и прокурором города. Газеты написали об этом обидные вещи. Там говорилось, что полиция помнит о своем долге необычайно хорошо, когда участниками дуэли являются их собственные должностные лица. Но я думаю, что мелкие сошки проявили простое здравомыслие. Если бы их начальники хорошенько порезали друг друга, общественность бы спросила: «Где была полиция?» – и их право занимать свои должности оказалось бы под угрозой, но обычай не предписывает им в нужный час оказаться на месте, когда простые граждане что-то объясняют друг другу с помощью сабель.
Была и другая дуэль – двойная дуэль, – происходившая поблизости в то же самое время, и в этом случае полиция подчинилась обычаю и не вмешалась. Ведь их обыденные интересы не находились под угрозой. На этой дуэли терапевт дрался с парой хирургов и ранил обоих – одного легко, другого – серьезно. Владелец похоронного бюро хотел удержать людей от вмешательства, но это опять-таки было совершенно естественно.
Выбирая навскидку из моего списка, я нахожу далее дуэль в Тарнополе[115], между военными. Офицер из Десятого драгунского вызвал на дуэль офицера из Девятого драгунского, обвинив в нарушении законов карточного стола. В деле где-то был недочет или сомнение, и этот недочет должны были изучить и передать суду чести. Поэтому дело было отослано с этой целью в Лемберг (Львов). Хотелось бы знать, что это был за изъян, но газета не сообщает. Один здешний человек, который дрался на многих дуэлях и имеет на своем счету целое кладбище, говорит, что, вероятно, рассматриваемый вопрос состоял в том, являлось ли обвинение справедливым или нет. Что, если обвинение было очень серьезным – например, мошенничество, – доказательство его правоты не допустило бы виновного офицера на поле чести, суд не позволил бы джентльмену драться с таким человеком. Видите, какая это серьезная вещь, видите, насколько они скрупулезны: любое маленькое легкомысленное деяние может стоить вам здесь вашего права быть застреленным. Суд, похоже, углубился в это дело самым взыскательным и тщательным образом, ибо прошло несколько месяцев, прежде чем он пришел к решению. Решение это затем санкционировало дуэль, и обвиненный убил своего обвинителя.
Далее мне попадается дуэль между неким принцем и майором, сперва – на пистолетах, без какого бы то ни было удовлетворительного результата для обеих сторон, затем – на саблях, во время которой майор был тяжело ранен.
Следующей идет дуэль между одним лейтенантом и студентом-медиком. Согласно газетному сообщению, детали следующие. Студент однажды вечером был в ресторане. Проходя мимо столиков, он остановился у одного из них дружески поболтать с кем-то. По соседству сидело с десяток армейских, студенту показалось, что один из них на него «пялится», и он попросил этого офицера выйти с ним и объясниться. Офицер вместе с товарищем подхватили свои головные уборы и сабли и вышли вместе со студентом. Снаружи – это уже по словам студента – он представился офицеру-обидчику и сказал: «Кажется, вы глазели на меня». Вместо ответа офицер ударил студента кулаком в лицо, студент отразил удар, оба офицера выхватили сабли и бросились на молодого парня, и один из них нанес ему рану в левую руку, после чего они удалились. Был субботний вечер. Дуэль последовала в понедельник, в армейской школе верховой езды – обычном дуэльном месте, принятом, очевидно, по всей Австрии. Оружием служили пистолеты. Условия дуэли находились до некоторой степени за рамками обычая в смысле суровости, если я могу сделать такой вывод из того утверждения, что поединок велся «unter sehr schweren Bedingungen» – то есть «расстояние пятнадцать шагов, с продвижением вперед на три шага». Произошел всего один обмен выстрелами. Студент был сражен пулей. «Он положил руку на грудь, его тело начало медленно клониться вперед, затем свалилось и обмякло на земле».
Это душераздирающе. В моем списке есть и другие дуэли, но я нахожу во всех и каждой из них один и тот же постоянно повторяющийся порок – никогда не присутствуют главные действующие лица, а только их мнимые представители. Истинные действующие лица всякой дуэли – не сами дуэлянты, а их семьи. Они скорбят, они страдают, на их долю приходится утрата, на их долю приходится горе. Они ставят на кон все это, дуэлянт же не ставит на кон ничего, кроме своей жизни, а это пустяк по сравнению с тем, что его смерть должна стоить тем, кого он оставляет после себя. В вызовах на дуэль не должен упоминаться сам дуэлянт: ему особенно нечего поставить на карту, и настоящее возмездие не может его настичь. Вызывать на дуэль нужно старую седую мать обидчика, и его молодую жену, и его маленьких детей – их или кого-то, кто его любит и души в нем не чает, – и в вызове должно говориться: «Вы не причинили мне никакого вреда, но я слабый раб обычая, который требует от меня разбить ваши сердца и обречь вас на годы боли и горя, дабы я мог омыть вашими слезами то пятно, которое оставил на мне другой человек».
Логика дуэли восхитительна: человек отобрал у меня грош, я должен разорить десять неповинных людей, чтобы возместить свою потерю. Определенно ничья «честь» этого не стоит.
Поскольку родные дуэлянта являются истинными участниками дуэли, государство должно принудить их на ней присутствовать. Обычай должен быть так подправлен, чтобы это предписывать, и без этого ни одна дуэль не должна быть разрешена к проведению. Если бы безвинная мать того студента присутствовала и наблюдала сквозь слезы, как тот офицер поднимает свой пистолет, то он бы… черт! – он бы выстрелил в воздух. Мы это знаем. Ибо мы знаем, как все мы устроены. Законы должны быть основаны на доказанных свойствах нашей натуры. Было бы очень просто издать закон о дуэлях, который прекратил бы дуэли.
Сейчас дела обстоят таким образом, что мать никогда не приглашают. Она этому подчиняется, и без внешних жалоб, ибо она тоже раба традиции, а традиция требует от нее скрывать свою боль, когда она узнает ужасную новость, что ее сын должен отправиться на поле дуэли. Она делает это благодаря мощной силе, которая гнездится в привычке и обычае, и она способна подчиниться этому мучительному требованию – требованию, которое домогается от нее чуда и его получает. В минувшем январе одна наша соседка, чей сын служил в армии, была им разбужена в три часа ночи, и она села в кровати и выслушала его сообщение: «Я пришел сообщить тебе, мать, нечто, что причинит тебе боль, но ты должна быть молодцом, держаться храбро и вынести это. Мне было нанесено публичное оскорбление сотоварищем-офицером, и мы деремся сегодня в три часа дня. А сейчас ложись и спи и не думай больше об этом».
Она поцеловала его на ночь и легла, парализованная горем и страхом, но ничего не сказала. Но она не уснула, она молилась и скорбела до первого проблеска рассвета, затем побежала в ближайшую церковь и умоляла Пресвятую Деву о помощи, а из той церкви она пошла в другую, и в третью, и в четвертую, и так провела день вплоть до трех часов, на коленях, в агонии и слезах, затем кое-как притащилась домой и села, безутешная и одинокая, считая минуты и дожидаясь, с внешней видимостью спокойствия, не зная, что ей уготовано – счастье или бесконечное страдание. Некоторое время спустя она услышала звон сабли – она не знала заранее, что за музыка содержалась в этом звуке, – и вот в дверях показалась голова ее сына, и он сказал: «Х. был не прав, и он извинился».
Таким образом, тот инцидент был исчерпан, и во всю оставшуюся жизнь мать всегда будет находить что-то приятное в звяканье сабли, это уж несомненно.
В одной из дуэлей из составленного мной списка – впрочем, ну ее, в ней нет ничего особенно интересного, кроме того, что секунданты вмешались преждевременно, ибо ни один человек не погиб. Определенно это было не по правилам. Ни одной из сторон это не понравилось. То была дуэль на кавалерийских саблях, между редактором и лейтенантом. Редактор отправился в больницу пешком, лейтенанта отнесли. В этой стране редактор, который умеет хорошо писать, ценен, но вряд ли таким может остаться, если не умеет блестяще обращаться с саблей.
Следующая, самая последняя телеграмма показывает, что во Франции дуэли гуманно останавливают, как только они приближаются к опасной (по французским меркам) точке.
(Телеграмма агентства Рейтер)«Париж, 5 марта.
Дуэль между полковниками Анри и Пикаром произошла сегодня утром в школе верховой езды, при «Эколь милитер», двери которой строго охранялись, чтобы предотвратить вмешательство. Противники, которые дрались на шпагах, заняли боевую позицию в десять часов.
При первом ответном выпаде подполковник Анри получил легкую царапину в области предплечья, и как раз в этот самый момент его собственное лезвие как будто коснулось шеи соперника. Сенатор Ранк, который был секундантом полковника Пикара, остановил поединок, но, поскольку обнаружилось, что участник дуэли с его стороны невредим, поединок продолжился. Произошла очень острая схватка, в которой полковник Анри был ранен в локоть, после чего дуэль завершилась».
После чего – носилки и повязка. В виде мрачного контраста с этим утонченным флиртом мы имеем ту роковую дуэль, что произошла позавчера в Италии, где в моде основательные австрийские поединки. Я немного знал Кавалотти, и это придает моему интересу к дуэли в какой-то степени личный характер. Я познакомился с ним в Риме несколько лет назад. Он сидел на каменной глыбе в Форуме и что-то писал в записной книжке – может, стихи, или вызов на дуэль, или что-нибудь в этом роде, – и мой приятель, указавший мне на него, сказал: «Вон Кавалотти – он дрался на дуэли тридцать раз, не беспокой его». Я не стал его беспокоить.
13 мая 1907 года. С тех пор прошло много лет. Кавалотти – поэт, оратор, сатирик, государственный деятель, патриот – был великим человеком, и его смерть вызвала глубокую скорбь среди его соотечественников – тому свидетельством множество памятников в его честь. На дуэлях нескольких своих противников он убил, остальных покалечил. По натуре он был несколько несдержан. Однажды, когда чиновники болонской библиотеки выкинули его книги, нежный поэт поднялся к ним наверх и вызвал на дуэль всех пятнадцать человек! Его парламентские обязанности были достаточно обременительны, но он неуклонно приезжал и участвовал в поединках в промежутках между поездами туда и обратно, пока все те чиновники не удалились от активной жизни. Хотя он всегда выбирал в качестве оружия шпагу, он не взял ни одного урока фехтования этим оружием. Когда дуэль начиналась, он ничего не ждал, а всегда бросался вперед и обрушивал на противника такой град необузданных и оригинальных выпадов и ударов, что человек был мертв либо изувечен прежде, чем успевал применить свое искусство. Но его последний противник отбросил прочь все, чему его учили, и победил. Когда Кавалотти сделал свой выпад, он выставил шпагу прямо вперед как пику – и тот на нее наткнулся. Она вошла ему в рот и вышла сзади из загривка. Смерть наступила мгновенно.
Вторник, 23 января 1906 года
О собрании в «Карнеги-холле» в интересах находящегося в городе Таскиги Университета Букера Вашингтона[116]. – Переход к неприятному политическому инциденту, который произошел с мистером Твичеллом
Вчера вечером в «Карнеги-холле» было большое собрание в поддержку находящегося на Юге, в городе Таскиги, образовательного Университета Букера Вашингтона, и тот интерес, который жители Нью-Йорка испытывают к этому институту, был совершенно очевиден, учитывая, что, хотя погода была не из приятных, в зале присутствовало три тысячи человек, и к восьми часам, когда мероприятие должно было начаться, еще две тысячи собралось снаружи, пытаясь проникнуть внутрь. Председательствовал мистер Чоут, который был принят очень радушно. Он только что вернулся после длительного пребывания в Англии в качестве нашего посла, где завоевал англичан своими душевными качествами и покорил членов королевской семьи и правительство умелой дипломатической службой, а всю нацию в целом покорил блестящим и отточенным ораторским искусством. На протяжении тридцати пяти лет Чоут был красивейшим мужчиной в Америке. Вчера вечером он показался мне таким же красивым, каким был тридцать пять лет назад, когда я с ним познакомился. И когда мне довелось увидеться с ним в Англии пять или шесть лет назад, я подумал, что он красивейший человек в той стране.
Именно в доме мистера Чоута в Лондоне, на приеме по случаю Дня независимости, я впервые встретил Букера Вашингтона. С тех пор я встречал его множество раз, и он всегда производил на меня приятное впечатление. Вчера вечером он был мулатом. Я не замечал этого, пока он не повернулся во время своего выступления и не сказал мне что-то. Для меня было большим сюрпризом увидеть, что он мулат и у него синие глаза. Каким ненаблюдательным может быть недалекий человек. Прежде он всегда казался мне черным, и я никогда не замечал, есть ли у него вообще глаза или нет. За четверть века он проделал замечательную работу. Когда он двадцать пять лет назад закончил образование в Хэмптонской школе для цветных, он был неизвестен и не имел за душой ни гроша и ни одного друга за пределами своего непосредственного круга знакомств. Но благодаря убедительной манере обхождения и той искренности и честности, что источают его глаза, он сумел собрать значительную сумму денег здесь, на Севере, и на них построил и твердо поставил на ноги свою замечательную школу для цветных людей обоих полов на Юге. В этой школе студентам не просто предоставляется книжное образование, но их обучают тридцати семи полезным профессиям. Букер Вашингтон за двадцать пять лет нелегким трудом собрал много сотен тысяч долларов, и на эти деньги обучил и выпустил в разные сферы деятельности Юга шесть тысяч пятьсот обученных цветных мужчин и женщин, а список его студентов насчитывает сейчас тысячу пятьсот имен. Имущество института оценивается в полтора миллиона, и учреждение находится в процветающем состоянии. Весьма незаурядный человек этот Букер Вашингтон. А также пламенный и убедительный оратор на трибуне.
ЧОУТ И ТВЕН ВЫСТУПАЮТ В ПОДДЕРЖКУ ТАСКИГИБлистательная аудитория приветствует их и Букера ВашингтонаЮМОРИСТ РЕЗКО ОТЧИТЫВАЕТ НЕПЛАТЕЛЬЩИКОВГоворит, что все божатся.Друзья негритянского института стараются собрать 1 800 000 долларовДля того чтобы дать хороший старт в сборе одного миллиона восьмисот тысяч долларов, которые Букер Т. Вашингтон хочет привезти с Севера в университет Таскиги, Марк Твен, Джозеф Г. Чоут, Роберт Огден и сам доктор Вашингтон выступили вчера вечером в «Карнеги-холле». Между прочим, наступает серебряный юбилей этого учебного заведения, поскольку университет Таскиги был основан в 1881 году.
Большой зал был набит до отказа, и столько же желающих попасть внутрь собралось снаружи. Зрелище напоминало один из дней избирательной кампании в минувшем ноябре, когда окружной прокурор Джером и поддерживавшие его блестящие ораторы собирали в «Карнеги-холле» своих сторонников.
Но вчерашнее собрание ни в коем случае не было собранием только «простого люда». Дамы в ослепительных нарядах, сверкающих драгоценностями, и мужчины при параде заполняли ложи. Несмотря на заявленную цель собрания – собрать деньги со зрителей и других людей, – царила атмосфера добродушия и беззаботности. Марктвеновские «поучения» были встречены такими взрывами хохота, что этот нестареющий человек с трудом находил паузы, чтобы доносить свои наставления. Та часть обращения мистера Клеменса, адресованная богатым людям, увиливающим от налогов, была встречена особенно горячими аплодисментами.
В числе тех, кто занимал ложи, были миссис Джон Д. Рокфеллер, миссис Генри Г. Роджерс, миссис Кларенс Г. Маккей, миссис Моррис К. Джесап, Дж. Г. Фелпс Стокс, Айзек Н. Зелигман, Джордж Фостер Пибоди, Джон Кросби Браун, Карл Шурц, миссис У.Г. Шиффелин, миссис Уильям Джей Шиффелин, миссис Джозеф Г. Чоут, миссис Генри Виллард, Николас Мюррей Батлер, миссис Роберт Огден, миссис Кливленд Г. Додж, миссис Альфред Шоу, миссис Феликс М. Варбург, миссис Р. Фултон Каттинг, миссис Коллис, П. Хантингтон, миссис Роберт Б. Минтерн, миссис Джекоб Г. Шифф, миссис Пол М. Варбург и миссис Артур Кертис Джеймс.
В паузах между речами пел негритянский октет. Звучали старомодные мелодии и песни в стиле ривайвал, и глубокие, полнозвучные голоса певцов наполняли зал.
Уильям Джей Шиффелин выступил с вступительной речью, рассказав о целях собрания и призывая аудиторию предоставить доктору Вашингтону всяческую помощь. Он объявил, что в апреле специальный поезд выедет из Нью-Йорка в Таскиги и что билет в оба конца будет стоить пятьдесят долларов, покрывая все издержки. По этому случаю двадцать пятая годовщина основания университета Таскиги будет ознаменована в самом учебном заведении выступлениями военного министра Тафта, президента Гарварда Элиота, епископа Галлоуэя и Эндрю Карнеги.
Чоут возносит хвалы Вашингтону«Мы собрались сегодня, – сказал мистер Чоут, когда мистер Шиффелин представил его собранию, – чтобы отметить серебряный юбилей университета Таскиги, которому сегодня исполняется двадцать пять лет, успех которого как ядра и центра негритянского образования на Юге является триумфом и славой доктора Букера Т. Вашингтона. Я уверен, что он не считает себя его создателем. Университет начинался в 1881 году в лачуге, всего с тридцатью учениками. И что же мы видим теперь? Крупное образовательное учреждение площадью две тысячи триста акров с более чем восемью зданиями, великолепно приспособленными к решению поставленных перед ними задач.
Университет выпустил более шести тысяч учащихся, которые стали примером и учителями для негритянской расы. В настоящее время контингент обучающихся насчитывает полторы тысячи человек, а фонд пожертвований составляет более миллиона долларов. Подобно всем другим крупным образовательным институциям сегодняшнего дня, чем больше он имеет и чем больше ему требуется, тем больше он получает и тем больше может употребить.
Я читал, что в своей недавней речи доктор Вашингтон заявил, что гордится своей расой. Я уверен – его раса гордится им. И могу сказать, что огромная масса американцев с Севера и с Юга также им горда. Мало есть американцев, на которых европейские народы смотрят с таким исключительным интересом и симпатией, как на доктора Вашингтона. Я имел удовольствие видеть его в своем арендованном доме в Лондоне, окруженного англичанами и англичанками, которые были счастливы с ним познакомиться и слушать его слова».
Обширность негритянской проблемы«Эта обширная проблема негритянского населения, которая осталась, когда рабство было отменено, и будет существовать много дольше, чем само рабство, сейчас коренится уже не в белых людях Юга, а в неграх и белых Севера. Она была навязана Югу непреодолимой силой всей нации. На Юге они, белые и негры, хорошо выполнили свое дело. Я читал в книге мистера Мерфи, секретаря Южного учебно-методического совета (Управления высшего образования), – которую, надеюсь, все прочли, – что неграмотность среди негров на Юге со времен войны уменьшилась более чем вдвое. Каким образом это было достигнуто? Благодаря средствам южных штатов. Они поступили благородно. С помощью налогообложения между 1870 и 1900 годами на цели образования негров было собрано сто девять миллионов долларов. Какое количество людей на Юге (как и здесь у нас, в Нью-Йорке) стояло между ассигнованными средствами и их получателями, не знаю, но это было крупное достижение.
Ни один из выпускников университета Таскиги не находится в психиатрической больнице. Врагами Юга не становятся получившие образование негры, ими делаются негры необразованные. Запрос на выпускников университета выше, чем Таскиги может удовлетворить».
Расовая целостность«Поддержание целостности рас, которое, при одобрении обеих рас, сформировало основу цивилизации Юга, открыло возможности негритянским адвокатам, врачам-неграм и деятелям в каждой профессии и отрасли промышленности, и негры извлекают из этого максимальную выгоду».
Затем мистер Чоут обратился к Марку Твену: «Если бы мне предстояло представить следующего оратора как Сэмюэла Л. Клеменса, некоторые бы спросили: «Кто это такой?» – но я представляю его как Марка Твена…»
Он не смог продолжать дальше. Аплодисменты не стихали на протяжении трех минут.
«Я слышал, как он выступал на обеде по поводу своего семидесятилетия, – продолжал мистер Чоут, – и суть его речи сводилась к тому, что он никогда в жизни не занимался никакой работой. Он сказал, что никогда не работал над чем-либо, что ему не нравилось, поэтому это нельзя считать работой. Он сказал, что, когда ему предстояла интересная работа, он весь день лежал в постели. И сегодня, как я понимаю, он тоже весь день пролежал в постели».
Когда Марк Твен взошел на сцену, он сказал следующее.
ОБРАЩЕНИЕ МАРКА ТВЕНА«Мои привычки, о которых вам сообщил мистер Чоут, это те самые привычки, которые поддерживают во мне молодость вплоть до семидесяти лет. Я сегодня весь день лежал в постели, надеюсь пролежать в постели весь завтрашний день и буду продолжать по целым дням лежать в постели на протяжении всего года. Нет ничего столь же освежающего (живительного), ничто так не успокаивает и ничто так не подходит человеку для той работы, которую он называет удовольствием. Мистер Чоут не сделал мне никаких комплиментов. Это не потому, что ему не хотелось, – просто он не смог придумать ни одного.
Я пришел сюда в качестве облеченного ответственностью полицейского – проследить за мистером Чоутом. Сегодняшнее событие имеет важное и серьезное значение, и мне показалось необходимым присутствовать, с тем чтобы, если он попытается сделать какие-либо заявления, требующие корректуры, редактуры, опровержения или разоблачения, здесь оказался испытанный друг общественности, дабы оградить от них зрителей. Но со всей откровенностью и благодарностью я могу сказать, что ничего подобного не случилось. Он не сделал ни одного заявления, правдивость которого не согласовывалась бы с моим собственным стандартом. Я никогда не видел, чтобы человек так исправился.
Это не вызывает у меня зависти. Это вызывает во мне одну только благодарность. Благодарность и гордость: гордость за страну, которая способна породить таких людей – двух таких людей. И в одном и том же веке. Мы не можем пребывать с вами постоянно, мы уходим – уходим в мир иной, скоро нас здесь не будет, и тогда… что ж, все будет вынуждено прекратиться, я полагаю. Это грустная мысль. Но духом я останусь здесь, с вами. Чоут тоже – если сможет».
Нечего опровергать«Поскольку нечего объяснять, нечего опровергать, не за что извиняться, мне ничего не остается, как возобновить свое ремесло, коим является учительство. В университете Таскиги студентов досконально знакомят с основами христианской морали, им внушают неопровержимую истину, что это наивысшая и наилучшая из всех систем морали, что величие нашего народа, его сила и репутация среди других народов является продуктом этой системы, это та основа, на которой зиждется американский характер; все, что есть достойного похвалы, все, что есть ценного в личном характере американца, является цветами и плодами этого семени.
Они учат его, что это справедливо в любом случае – исповедует ли человек христианство или является неверующим, – ибо у нас нет ничего, кроме христианского морального кодекса, и каждый человек испытывает его мощное формирующее влияние и господство начиная с колыбели и до могилы, он вдыхает его вместе с воздухом, он в его плоти и крови, он – во всех тканях и фибрах его умственного и духовного наследия, и потому неискореним. И поэтому каждый урожденный американец из восьмидесяти миллионов, будь он верующим или нет, неоспоримо является христианином уже потому, что его моральное устройство является христианским».
Два моральных кодекса«Все это правда, и ни один студент не выйдет из стен университета Таскиги несведущим в этом отношении. Тогда чего же будет недоставать в его голове? Что еще мне надо вложить ему в голову, чего, возможно, он не усвоит там или усвоит в недостаточно выраженной форме? Почему существует этот огромный, этот важный факт, что имеются два отдельных и различающихся вида христианской морали, настолько отдельных, настолько различных, настолько не связанных между собой, что они являются не более родственными друг другу, чем архангелы и политики? Один вид – это частная христианская мораль, другой – христианская мораль общественная.
Преданное соблюдение частной христианской морали сделало нашу нацию тем, что она есть. Это люди чистые и прямодушные в своей частной домашней жизни, люди честные и достойные уважения в своей коммерческой жизни. Ни одна чужеземная нация не может заявить своего превосходства над нашей в этих отношениях, никакая критика, иностранная или внутренняя, не может подвергнуть сомнению вескость этой истины. В течение трехсот шестидесяти трех дней в году американский гражданин верен своей частной христианской морали и поддерживает незапятнанным характер нации в его лучших и высших проявлениях. Затем, в оставшиеся два дня, он оставляет частную христианскую мораль дома и несет публичную христианскую мораль в налоговую инспекцию и на избирательный участок и делает все, что в его силах, дабы погубить и свести на нет целый год своей честности и праведности».
Политическая мораль«Не краснея, проголосует он за нечестного босса, если босс является его партийным Моисеем, и без угрызений совести проголосует против лучшего на земле человека, если тот из другой партии. Каждый год во множестве городов и штатов он помогает посадить на должность коррумпированных людей, каждый год способствует все более широкому распространению коррупции, год за годом он способствует постепенному загниванию политической жизни в стране, тогда как если бы он отбросил в сторону свою публичную христианскую мораль и стал на избирательных участках следовать своей частной христианской морали, он мог бы быстро оздоровить государственную службу и сделать исполнение государственной должности высоким и почетным знаком отличия, тем занятием, которого добивались бы самые лучшие мужи, каких только страна может предоставить. Но сейчас… что ж, сейчас он созерцает свою антипатриотическую работу, скорбит и винит всякого, кроме истинного виновника – самого себя».
О налоговых мошенниках«Раз в год он откладывает в сторону свою частную христианскую мораль, нанимает паром, складывает ценные бумаги в хранилище в Нью-Джерси на три дня, отбрасывает частную христианскую мораль и едет в налоговую инспекцию, где поднимает руку и клянется, что не имеет за душой ни цента, поэтому помогите ему! На следующий день в газетах появляется колонка – список имен жирным шрифтом, и каждый человек в этом списке является миллионером и членом парочки церквей.
Я знаю всех этих людей. У меня со всеми ними дружеские, общественные и преступные связи. Они никогда не пропускают церковной проповеди, если им случается оказаться поблизости, и при этом никогда не упускают случая откреститься от доходов вне зависимости от того, случается им оказаться поблизости или нет. Невинные не могут остаться невинными в этой разлагающей атмосфере. Прежде я был честным человеком. Сейчас я морально гибну. Нет – я уже погиб. Когда две недели назад меня оценили в семьдесят пять тысяч долларов, я вышел и попытался занять эти деньги и не смог; между тем, когда я обнаружил, что целому выводку миллионеров позволяется жить в Нью-Йорке за треть цены, которой они обложили меня, я был уязвлен. Я был возмущен и сказал: «Это последняя капля! Я больше не собираюсь в одиночку финансово поддерживать этот город!» В этот момент – в этот памятный момент – начался мой моральный распад».
Марк Твен распадается«За пятнадцать минут распад был завершен. За пятнадцать минут я стал в моральном отношении просто-напросто кучей праха и поднял руку вместе с теми сезонными и опытными знатоками и открестился от малейшего клочка личной собственности, какой я когда-либо владел, не считая деревянной ноги, стеклянного глаза и того, что осталось от моего парика.
Налоговые инспекторы были растроганы, глубоко растроганы; они давно привыкли видеть, что так поступают закоренелые старые плуты и могли выдержать это зрелище, но ожидали чего-то лучшего от меня, дипломированного профессионального моралиста, и опечалились. Я заметно упал в их глазах, и должен был бы упасть в глазах собственных, только я уже достиг дна и дальше падать было некуда».
Божится ли джентльмен?«В университете Таскиги на основании недостаточных улик придут к поспешным неправильным выводам вместе с доктором Паркхерстом и введут студентов в заблуждение с помощью необоснованного представления, что ни один джентльмен никогда не божится. Посмотрите на этих добрых миллионеров: разве они не джентльмены? Так вот, они божатся. Быть может, только раз в год, но в достаточном количестве, чтобы наверстать упущенное. А теряют ли они что-нибудь при этом? Нет, не теряют, за три минуты они сберегают достаточно, чтобы содержать семью в течение семи лет. Содрогаются ли они, когда произносят богохульства? Нет – разве что если скажут: «Будь я проклят». Зато мы содрогаемся. Нас всех корежит.
Тем не менее нам не следует так к этому относиться, потому что мы все божимся – каждый из нас. Включая дам. Включая доктора Паркхерста, этого сильного, смелого и прекрасного, но поверхностно образованного гражданина. Ибо не слово составляет грех, а тот дух, что стоит за словом. Когда раздосадованная леди скажет: «О!» – за этим стоит дух слов «прокляни тебя Бог!», и именно в таком виде это ей зачтется. Мне всегда жаль, когда я слышу, как дама бранится таким вот образом. Но если она скажет «проклятие!», и скажет это милым, приветливым тоном, ей это совершенно не будет поставлено в вину.
Представление о том, что ни один джентльмен никогда не божится и не бранится, в корне неверно: он может сквернословить и все-таки оставаться джентльменом, если делает это в деликатной, благожелательной и задушевной манере. Историк Джон Фиск, которого я хорошо знал и любил, был безупречным и весьма честным и благородным джентльменом-христианином, и тем не менее однажды он выругался. Может быть, не совсем выругался, однако он… впрочем, сейчас я расскажу вам об этом.
Однажды, когда он был глубоко погружен в свою работу, его жена вошла, весьма взволнованная и огорченная, и сказала: «Мне неприятно тебя беспокоить, Джон, но я должна, потому что это серьезное дело и им нужно немедленно заняться». Затем, горько сокрушаясь, она выступила с серьезным обвинением в адрес их маленького сына: «Он сказал, что его тетя Мэри дура, а тетя Марта – дура набитая». Мистер Фиск с минуту размышлял над услышанным, затем сказал: «О да, это то самое различие, которое я сам должен был бы провести между ними».
Мистер Вашингтон, я умоляю вас передать эти нравоучения вашему замечательному, процветающему и весьма благодетельному учреждению и добавить их к тем щедрым и высокоморальным сокровищам, которыми вы оснащаете ваших счастливых подопечных для жизненной борьбы».
Роберт Огден после представления его мистером Чоутом сказал, что, прежде чем начать свое официальное обращение под названием «Финансовое побуждение» по случаю нынешнего торжества, хочет ответить на замечания Марка Твена относительно божбы и сквернословия.
«Я хочу сказать, – начал мистер Огден, – что иносказания моего друга касательно этики богохульств совсем не оригинальны. Я знал о них многие годы назад, а он не знал бы о них столько, сколько знает, не живи он в Хартфорде. Я помню, что однажды услышал, как один известный пуританин сказал там, молотя кулаком по столу во время спора, что будь он проклят, если позволит пройти такому предложению. В ответ на это Генри Клей Трамбалл сказал, что приятно видеть человека, который может сказать «проклят» с таким глубоким благоговением».
В дальнейшей своей речи мистер Огден рассказал о нуждах Таскиги. Он сказал, что лучшие умы страны с Севера и Юга признают свой особый долг в области образования, который причитается неграм, ставшим частью населения нации.
Рукоплескания ВашингтонуМистер Огден сказал, что имеются три отчетливые просьбы. Необходим доход в размере девяноста тысяч долларов в год, жизненно необходимо пожертвование в размере один миллион восемьсот тысяч долларов и необходима отопительная установка стоимостью тридцать четыре тысячи долларов.
Как раз перед тем как Букер Т. Вашингтон вошел в зал, мальчик-посыльный вручил ему записку от Томаса Диксона-младшего, в которой автор говорил, что внесет в университет Таскиги десять тысяч долларов, если мистер Вашингтон объявит на собрании, что не желает социального равенства для негров и что университет Таскиги против смешения рас. Когда мистера Вашингтона спросили, что он имеет ответить по этому вопросу, он сказал: «Я не стану давать никакого ответа. Мне нечего сказать».
Мистеру Вашингтону был оказан прекрасный прием, когда он вышел, чтобы выступить с речью, и последовала буря оваций, когда в ходе своего обращения он сказал:
«Один пункт мы, вероятно, можем считать улаженным. Мы уже прошли стадию обсуждений и экспериментирования в отношении того, где должны жить десять миллионов чернокожих людей. Мы пришли к непреклонному решению, что намерены остаться здесь, в Америке, и большинство из нас намерены навсегда остаться в южных штатах. В этой связи я без колебаний говорю, что, с моей точки зрения, огромное количество нашего народа находят более обнадеживающую перспективу на Юге, чем где-либо еще.
Поскольку нам предстоит навсегда составлять часть гражданского населения этой страны, есть только один вопрос, который требует ответа: «Будем ли мы среди лучших граждан или среди худших?»
О каждой человеческой расе следует судить по ее лучшим, а не по низшим представителям, – сказал мистер Вашингтон. – Никто не имеет права выносить суждения о людях, не приложив усилий, дабы увидеть что-то из их успехов, после того как те получат разумный шанс.
Где бы нам ни удавалось дойти до людей через образование, они в моральном отношении улучшаются быстрыми темпами, и уровень преступности снижается. Даже после усердного наведения справок мы не можем найти в стенах исправительных учреждений ни одного мужчины и ни одной женщины, имеющих диплом Хэмптоновского института в Виргинии или университета Таскиги в Алабаме.
Никакие две группы людей не могут жит бок о бок там, где одна находится в состоянии неграмотности и нищеты, так чтобы ее состояние не влияло на другую. Чернокожий человек должен быть приподнят, а иначе белый человек окажется ущемлен в своих моральных и духовных правах. Деградация одной группы будет означать деградацию другой.
Я не недооцениваю серьезность стоящей перед нами проблемы, как и не ставлю ограничений на прирост численности моей расы. По моему мнению, это самая важная и далекоидущая проблема, перед которой когда-либо стояла нация, но невозможно выпестовать равно хороших граждан там, где в одной части страны на образование ребенка тратится полтора доллара, а в другой части, на образование другого ребенка – двадцать долларов.
Негр во многих отношениях доказал свою значимость и преданность стране. Сейчас он просит лишь о том, чтобы через такие институции, как Хэмптон, Фиск и Таскиги, ему дали шанс сослужить в будущем высокую и интеллектуальную службу нашей стране. Я верю, что такая возможность будет ему дана».
Когда мероприятие закончилось, люди начали подниматься на сцену, подходить друг к другу и обмениваться рукопожатиями – все как обычно. Так бывает всегда. Я пожимаю руки людям, которые близко знали мою мать в Арканзасе, Нью-Джерси, Калифорнии, Иерихоне – и мне приходится делать вид, что я рад и счастлив встретить этих людей, которые близко знали человека, столь близкого и дорогого мне. И такого рода вещь постепенно превращает человека в вежливого лжеца и обманщика, ибо моя мать никогда не бывала ни в одном из этих мест.
Одно прелестное создание было радо увидеться со мной снова и вспомнило, как побывало у меня в гостях в Хартфорде – уж не знаю, когда, великое множество лет назад, это было. Она явно приняла меня за кого-то другого. Или это произошло не с ней. Но я был очень сердечен, потому что она действительно была очень хорошенькая. И я сказал: «Я жаждал встретиться с вами много-много-много лет, потому что вы прославлены в веках. Вы – «нерожденное дитя». От начала времен вы использовались как символ. Когда хотят подчеркнуть наивысший предел отсутствия знаний, то говорят: «Он невинен, как нерожденное дитя, он несведущ, как нерожденное дитя». Вас не было там в то время, о котором вы думаете, разве что вы присутствовали в виде духа. Вы еще не воплотились». Она была очень мила. Мы могли бы долго и приятно болтать, если бы не другие, с кем мне предстояло поговорить и предаться воспоминаниям, которые принадлежали еще кому-то, но только не мне.
Был там один молодой парень, бойкий, но не особенно умный, нестерпимо приятный и сердечный, на свой лад. Он сказал, что его мать преподавала в школе в Эльмире, штат Нью-Йорк, где и он родился и вырос и где их семья продолжает проживать, и что мать будет очень рада узнать, что он обменялся со мной рукопожатием. «Она всегда о вас говорит. Мама очень вас почитает, хотя, по ее словам, из всех мальчиков, которые учились у нее в школе, вы доставляли ей больше всего хлопот».
«Что ж, – сказал я, – то были мои последние школьные дни, и благодаря долгой практике доставления хлопот к тому времени я достиг вершины, потому что мне исполнилось уже тридцать три года».
Это не произвело на него ни малейшего впечатления. Я даже думаю, что юноша не слышал моих слов – так горячо стремился рассказать мне все об этом. И тогда, чтобы пощадить и его, и себя, я сказал ему, что никогда не бывал в эльмирской школе, штат Нью-Йорк, даже с визитом и что его матушка, должно быть, ошибочно принимает меня за кого-то из Лэнгдонов – семейства, из которого происходит моя жена. Не важно – он и этого не услышал, а продолжал свой рассказ восторженно, в лицах, и потом удалился – рассказывать своей матери уж не знаю, что. Из меня он не выудил ничего, что можно было бы ей рассказать, потому что так ничего из моих слов и не услышал.
Подобные эпизоды прежде меня раздражали, много-много лет назад. Но сейчас – нет. Я стал старше. Если человек думает, что был со мной знаком когда-то, то единственное, что от него требуется, – пусть считает знакомство со мной честью. К тому же, как правило, я, несомненно, желаю вспомнить все, что он помнит, и еще прибавить то, что он позабыл.
Твичелл приехал в Нью-Йорк из Хартфорда, чтобы присутствовать на собрании, и, вернувшись домой, мы покурили и поболтали. И снова была упомянута та злосчастная бостонская речь, которую я произнес на обеде по случаю семидесятилетия Уиттьера. Джо спросил меня, не желаю ли я представить эту речь на рассмотрение в том самом вашингтонском клубе послезавтра, когда мы с полковником Харви будем в числе четырех гостей. И я сказал: «Нет». Я уже отказался от этой мысли – в самом деле. Потому что с тех пор я изучил ту речь пару раз и изменил свое представление о ней – изменил полностью. Я нахожу ее вопиюще вульгарной, грубой и неприличной – ну да ладно, мне незачем продолжать с деталями. Мне не нравится ни одна ее часть, от начала и до конца. Я нахожу ее оскорбительной и мерзкой. Чем я объясняю эту смену точки зрения? Не знаю. Не могу ее объяснить. Я заинтересованное лицо. Если бы я мог вылезти из своей шкуры и рассмотреть эту речь с точки зрения человека, не заинтересованного в ней лично, тогда, без сомнения, я мог бы проанализировать ее и объяснить, к своему удовлетворению, произошедшую перемену. Как бы то ни было, я движим инстинктом. Мой инстинкт подсказал первоначально, что это речь невинная и смешная. Тот же инстинкт, в холодном и беспристрастном состоянии, как суд в последней инстанции, сменил вердикт на противоположный. Я надеюсь, что последний вердикт сохранится[117]. Я не изымаю речь из автобиографии, поскольку полагаю, что сама эта смена мнения интересна вне зависимости от того, хороша речь или нет, а посему она здесь останется.
Твичелл привез с собой письмо, которое меня заинтересовало, и по мой просьбе оставил его у меня, с тем чтобы я вернул его, когда оно больше не понадобится. Это письмо от преподобного Чарлза Стоу, сына Гарриет Бичер-Стоу. Письму сейчас примерно два месяца – но за это время Джо протер его почти до дыр, зачитывая людям. То есть зачитывая людям один определенный пассаж. Он прочитал этот отрывок и мне, вот он:
«Я читал в книге о преп. докторе Бартоне «Воспоминания», как говаривали старики, ваши высказывания на его похоронах. Я думаю, что по красоте слога, богатству мысли, тонкости и силе психологического анализа это не уступает любым мастерам нашей словесности. Меня больше всего восхитил отрывок, который начинается словами: «Люди отмечали в нем солнечный свет» и т. д. Я считаю, эта книга – настоящая жемчужина, но данный пассаж – просто шедевр прекрасного и возвышенного английского языка. Позор, что такие люди, как доктор Паркер и доктор Бартон, пребывают в борьбе за существование – нет, что такие люди, как вы и доктор Бартон, в каком-то смысле подобны стотридцатипушечным кораблям испанского флота при Трафальгаре, побеждаемым пигмеями».
Джо спросил:
– Марк, что вы об этом думаете?
Я ответил:
– Ну, Джо, не хочу сейчас давать заключение. Пришлите мне этот отрывок, и тогда я выскажу свое мнение.
– Видите ли, – сказал Джо, – главная прелесть заключается в том что эту чудесную жемчужину написал не я – это был Паркер.
Но Твичелл получает от этого массу удовольствия. Некоторое время назад его дочери собрали большую компанию своих молодых друзей обоих полов, в середине банкета вошел Джо и приветствовал их, а они пригласили его остаться. Но, конечно же, он со своей седой головой вносил изрядную долю смущения, и веселье, хотя полностью и не прерываясь, уменьшилось до приличествующего градуса из почтения к одеянию и возрасту Джо. Поскольку возникли как раз подходящие условия для выразительного чтения этого отрывка, – Джо зачитал его с явной гордостью и почти юношеским тщеславием, тогда как молодежь опустила глаза из чувства жалости к старику, который может таким образом демонстрировать свою суетность и испытывать при этом детский восторг. Дочери Джо залились краской, переглянулись и были готовы расплакаться от такой унизительной демонстрации. Затем, конечно, Твичелл закончил свое выступление, проинформировав их, что все эти похвалы были заслужены, только не им, ибо мистер Стоу ошибся. Если бы Стоу пошел и еще раз взглянул на отрывок, который так высоко оценил, то заметил бы, что это творение преподобного доктора Паркера, а отнюдь не его.
На одном из утренних понедельничных собраний духовенства Твичелл проделал то же самое и с таким превосходным эффектом, что посреди чтения сам Паркер подал голос и сказал: «Послушайте, Джо, это уж слишком. Мы знаем, вы умеете делать прекрасные вещи, мы знаем, что вы можете делать замечательные вещи, но вы никогда не делали ничего столь замечательного, о чем говорит этот Чарли Стоу. Он не является компетентным критиком, это совершенно очевидно. В английской литературе нет ничего достойного столь невоздержанного панегирика, как этот, где Чарли Стоу переносит вашу речь о Бартоне».
Тогда Джо объяснил, что Паркер лишь хулит самого себя, потому что та речь принадлежала именно Паркеру.
Паркер до сих пор в упряжке. Он является пастырем одной и той же конгрегации – ее детей, внуков и правнуков – в течение сорока шести лет. Джо говорит, что он такой же великолепный мастер английского слова, а мысль его точно так же отточена и глубока, как в лучшие годы. Насколько я понимаю, это о многом говорит. Ибо Паркер был одним из выдающихся людей, когда я знавал его в старые дни в Хартфорде, а в том городке насчитывалось всего восемь – десять мужей, которые возвышались над средним уровнем.
Конгрегация Твичелла – единственная его паства с тех пор, как он принял духовный сан, – пару недель назад отметила сороковую годовщину его вступления на эту кафедру. Джо пошел в армию капелланом в самом начале Гражданской войны. Он был молодым парнем, только что окончившим Йель и Йельскую богословскую семинарию. Он провел всю военную кампанию в потомакской армии. Когда он демобилизовался, та конгрегация, о которой я говорю, пригласила его, и он служит им с тех пор и всегда, к их удовольствию, – кроме одного случая.
Я нашел среди своих старых рукописей одну, которой, как я понимаю, года двадцать два. У нее есть заголовок, и она выглядит так, будто я предназначал ее в качестве журнальной статьи. Теперь я ясно вижу, почему так и не опубликовал ее. Она полна указаний на то, что источником моего вдохновения послужил случай с Твичеллом, произошедший приблизительно в то время и породивший для него ситуацию, которую он не забудет до самой смерти, а может, и после. Мне кажется, я вижу сквозь эту коварную статью свою попытку намекнуть на Твичелла и на эпизод с тем проповедником, которого встретил на улице, а также намекнуть на разнообразные вещи, которые приводили меня в ярость. А сейчас, читая эту старую статью, я понимаю, что тогда, вероятно, увидел, что мое искусство недостаточно изобретательно – мне не удалось спрятать Твичелла и тот эпизод, на который я намекал, – и любой в Хартфорде сможет прочесть между строк все, что я старался скрыть.
Я вставлю здесь эту древнюю статью, а затем подниму тот эпизод из биографии Джо.
Характер человека
Если говорить о человеке, то эта тема слишком обширна, чтобы трактовать ее в целом, поэтому сегодня я хочу обсудить всего лишь один-два аспекта. Я бы хотел рассмотреть следующее утверждение: человек не был создан для какой-либо полезной цели по той причине, что никогда таковой не служил; скорее всего, он даже не был создан намеренно и его развитие от устричной отмели до нынешнего состояния было, вероятно, предметом удивления и сожаления для Творца.
Поскольку история человека во всех климатах, во все века и во всех обстоятельствах представляет целые океаны и континенты доказательств того, что из всех существ, которые были созданы, он – самое отвратительное. Из всего выводка он единственный, кому присущ злой умысел. Это самый базовый из всех инстинктов, страстей, пороков – самый отталкивающий. Одно это ставит его ниже крыс, червей, трихинелл. Он – единственное существо, которое причиняет боль ради забавы, сознавая, что это именно боль. Но если кошка знает, что причиняет боль ради забавы, когда играет с перепуганной мышью, тогда мы должны сделать здесь исключение, тогда мы должны признать, что в одном аспекте человек является моральной ровней кошке. Все существа убивают – похоже, тут нет исключений, – но из всего списка человек единственный, кто убивает ради веселья, единственный, кто убивает из злобы, единственный, кто убивает из мести. Также во всем списке он – единственное существо, которое имеет грязные мысли.
Следует ли восхвалять его благородные качества, его кротость, его добродушие, его дружелюбие, его способность любить, его храбрость, его преданность, его терпение, его мужество, его благоразумие, разнообразные прелести и красоты его духа? Другие животные делят с ним все это, будучи, однако, свободны от черной злобы и червоточин его характера.
В мире имеет хождение некая благоуханная, покрытая сахаром ложь, которую все расчетливые люди явно молчаливо сговорились поддерживать и множить. Одной из лживых выдумок является такое понятие, как независимость: независимость мысли, независимость мнения, независимость действий. Другая выдумка состоит в том, что мир любит видеть независимость – восхищается ею, аплодирует ей. Еще одна выдумка – это терпимость: в религии, политике и тому подобных вещах; и вместе с этой ложью воспитывается уже упомянутая добавочная ложь, что терпимостью восхищаются и ей аплодируют. От этих основных направлений лжи ответвляются много побочных, а именно: ложь, что не все люди рабы; ложь, что люди рады, когда другие люди добиваются успеха, рады, когда они процветают, рады видеть их достигшими высот и сожалеют, видя их оттуда упавшими. Есть и другие побочные ветви: что человеку присущ героизм, что человек не состоит главным образом из злобы и вероломства, что иногда он не бывает трусом, что в нем есть нечто достойное быть увековеченным – на небесах, в аду или где-то еще. А есть еще вот такие ответвления: что совесть, эта моральная аптечка человека, не просто создана Творцом, но и вложена в человека, будучи заранее наполнена верными и единственно правильными коррективами поведения, – и имеется запасная аптечка, с теми же самыми коррективами, неизменными, не модифицированными, распространенными по всем народам и всем эпохам. И еще одна побочная ложь: что я – это я, а вы – это вы, что мы отдельные единицы, личности и имеем каждая собственный индивидуальный характер, а не являемся хвостовой частью бесконечной, подобной ленточному червю череды предков, уходящей, звено за звеном, назад, дальше и дальше – к нашему обезьяньему первоисточнику. Эта ложь мешает увидеть, что наша так называемая индивидуальность всего лишь разложившаяся и протухшая мешанина из унаследованных инстинктов и доктрин, извлеченных, атом за атомом, вонь за вонью, из звеньев этой скорбной цепи, а новое и оригинальное способно уместиться на кончике иглы и может быть увидено только под микроскопом. Эта ложь порождает почти фантастическое предположение, что в человеке существует личный, самобытный и ответственный характер, который отделяется в нем от всего, что не является самобытным, и обнаруживается в таком количестве, чтобы дать возможность наблюдателю сказать: «Это человек, а не цепочка».
Рассмотрим первую ложь из упомянутых: дескать, имеется такое понятие, как независимость; она существует в индивидуумах и в телах людей. Определенно, если что-то и является доказанным целыми океанами и континентами фактов, так это то, что свойство независимости оказалось почти полностью выкинуто из человеческой расы. Немногочисленные исключения из этого правила лишь подчеркивают его, высвечивают, заставляют ярче бросаться в глаза. Все население Новой Англии смиренно, годами, сменяя друг друга, стояло в железнодорожных поездах, даже не жалуясь вслух, пока наконец эти бессчетные миллионы не произвели из себя одного-единственного независимого человека, который вступился за свои права и заставил железную дорогу предоставить ему сидячее место. Данные статистики и вероятностный закон подтверждают предположение, что Новой Англии понадобится еще лет сорок, чтобы произвести его собрата. Существует закон, с прилагаемым наказанием, запрещающий поездам занимать перекресток на Эсайлем-стрит больше чем на пять минут за раз. Многие годы люди и экипажи простаивали там по ночам по двадцать минут кряду, пока поезда Новой Англии монополизировали тот переезд. Я слышал, как люди употребляли крепкие выражения по поводу этого высокомерного и наглого безобразия и все равно ждали.
Мы благоразумные овцы, мы ждем, куда двинется гурт, после чего идем вместе с ним. У нас есть два мнения: одно частное, которое мы боимся высказывать, и другое – то, которое мы пускаем в ход, которое силой заставляем себя надевать, дабы угодить миссис Гранди, пока привычка не заставит почувствовать себя в нем комфортно, а обычай его защищать вскоре с неизбежностью не вынудит нас любить это мнение, почитать его и забыть, каким жалким способом мы к нему пришли. Взгляните, как это бывает в политике. Посмотрите на кандидатов, к которым мы испытываем отвращение в один год и против которых боимся проголосовать на следующий; которых мы поливаем невообразимой грязью в один год и перед которыми падаем ниц на следующий – и продолжаем делать это потом, пока привычное закрывание глаз на прошлогодние очевидности не приведет нас через некоторое время к искренней и глупой вере в иллюзии года нынешнего[118]. Посмотрите на партийную тиранию – на то, что называется преданностью партии, партийной лояльностью, – на ловушку, которая была изобретена хитрыми людьми в своих корыстных целях и которая превращает избирателей в крепостных, рабов, кроликов. И все это время, вслед за своими хозяевами, они кричат чушь о свободе, независимости, свободе убеждений, свободе слова, искренне не сознавая в этом фантастического противоречия и забывая либо игнорируя то, что их отцы и их церкви изрыгали те же самые богохульства поколением ранее, когда закрывали двери перед преследуемым рабом, побивая горстку его защитников библейскими текстами и полицейскими дубинками, и, проглотив обиду, лизали туфли его южного хозяина.
Если мы действительно хотим понять, что представляет собой род людской по своей сути, нам нужно только понаблюдать за ним во время выборов. Один хартфордский священник встретил меня на улице и заговорил о новом кандидате, причем обличал претендента в сильных, искренних выражениях – в выражениях, которые звучали живительно благодаря своей независимости и мужественности[119]. Он сказал: «Мне, быть может, следовало бы гордиться, поскольку этот кандидат – мой родственник, я же, напротив, унижен и испытываю отвращение, потому что хорошо его знаю, знаю близко и знаю, что он беспринципный, неразборчивый в средствах негодяй и всегда был таким». Вам надо было видеть, как этот священник председательствовал на политическом собрании всего сорок дней спустя и как убеждал, побуждал и захлебывался от восторга, выступая в защиту того же самого кандидата, – и вам надо было слышать, как он живописал его характер. Вам бы показалось, что он описывает Сида[120], отца Дамиана[121], сэра Галахада[122] и Баярда[123], рыцаря без страха и упрека, слившихся в одном лице. Был ли он искренен? Да – к тому времени. В этом-то и заключается весь пафос. Это показывает, какими ничтожными усилиями человек может приучить себя ко лжи и научиться в нее верить, когда подмечает, по общей тенденции, что так поступать сейчас популярно. Верит ли он до сих пор в свою ложь? О, вероятно, нет, ведь в дальнейшем из нее невозможно извлечь никакой выгоды. Это был всего лишь преходящий эпизод, он уделил ему причитающуюся дань и затем поспешил обратно, к серьезному делу своей жизни.
А как жалка ложь, которая учит, что независимость действий и мнений в людях вознаграждается, вызывает восхищение, уважается, окупается. Когда человек вдруг покидает политическую партию, к нему относятся так, словно эта партия им владела – как если бы он был ее холопом, какими большинство партийцев откровенно и являются, – и украл сам себя, сбежал с тем, что ему не принадлежит. И на него клевещут, его осмеивают, презирают, подвергают общественному поношению и ненависти. Совершается безжалостное политическое убийство его природы и характера, и никаких, даже самых низких, средств не жалеют, дабы нанести урон его имуществу и его бизнесу.
Проповедник, который голосует на выборах по совести, рискует умереть с голоду. И поделом ему, ибо он проповедовал ложь: что люди уважают и почитают независимость мысли и действия.
Мистер Бичер может быть обвинен в преступлении, и все его приверженцы поднимутся, как один, и будут поддерживать его до победного конца. Но кто пал столь низко, чтобы поддерживать его, когда он обвинен в том, что голосует по совести? Возьмите обвиненного в этом редактора… возьмите… возьмите кого угодно.
Вся болтовня насчет терпимости к чему-либо или где-либо – это просто сладкая ложь. Такого попросту не существует. Терпимости нет ни в одном человеческом сердце. Но по замшелой унаследованной привычке она бессвязно и бессовестно изливается из всех уст. Нетерпимость же означает: себе – все, другим – ничего. Движущая сила человеческой натуры – эгоизм.
Давайте ради краткости пропустим другие виды лжи. Их рассмотрение ничего не докажет, кроме того, что человек есть то, что он есть: существо, любящее самого себя, приятное самому себе, своей семье и своим друзьям. А в остальных отношениях это суетный, суетливый, ничтожный враг своего рода, который проживает свою коротенькую жизнь, делает свои маленькие гнусности, вверяет себя заботам Бога и затем уходит во тьму, чтобы уже больше не возвращаться и не подавать о себе вестей – эгоистичный даже в смерти.
Среда, 24 января 1906 года
Рассказывается о поражении мистера Блейна на президентских выборах и о том, как голоса мистера Клеменса, мистера Твичелла и мистера Гудвина были отданы за Кливленда
Думаю, ясно, что эта старая статья была написана примерно года двадцать два назад и что месяца через три-четыре после ее написания произошло поражение Джеймса Г. Блейна на выборах президента и избрание Гровера Кливленда, кандидата от демократической партии – временное облегчение после господства республиканцев, которое длилось в течение целого поколения. Я тогда привык чаще голосовать за республиканцев, чем за демократов, но я никогда не был республиканцем и никогда – демократом. В обществе меня считали республиканцем, но сам я себя никогда таковым не считал. Еще в 1865 или 1866 году я получил такой любопытный опыт: поскольку до той поры я считал себя республиканцем, то был обращен в партийный атеизм мудростью одного ярого республиканца, который впоследствии стал сенатором Соединенных Штатов и чей характер, насколько мне известно, не был запятнан ни одним пороком, кроме того, что он является отцом нынешнего Уильяма Р. Херста[124], а стало быть, дедом «желтой» журналистики – этого бедствия из бедствий.
Херст был уроженцем штата Миссури, я тоже уроженец штата Миссури. Это был высокий, тощий, практичный, здравомыслящий, необразованный мужчина лет пятидесяти. Я был ниже ростом и лучше информирован – по крайней мере я так думал. Однажды в гостинице Лик-Хаус в Калифорнии он сказал:
– Я республиканец и надеюсь навсегда остаться республиканцем. Это моя цель, а я человек постоянный. Но взгляните на положение вещей. Республиканская партия неуклонно, из года в год добивалась победы за победой, пока не стала думать, что политическая власть в Соединенных Штатах ее собственность и что для всякой другой партии вроде как дерзость рассчитывать хоть на какую-то часть этой власти. Хуже этого для страны ничего быть не может. Переложить всю власть на одну партию и удерживать ее там означает обеспечить плохое правление и непременное постепенное вырождение общественной морали. Партии должны быть почти равны по силе, чтобы их лидерам с обеих сторон было необходимо отбирать самых лучших людей, каких они только могут найти. Демократы-отцы должны, если могут, распределять своих сыновей между обеими партиями и делать со своей стороны все возможное, чтобы выравнять силы. У меня только один сын. Он еще маленький мальчик, но я уже наставляю его, убеждаю, подготавливаю голосовать против меня, когда он достигнет совершеннолетия, на какой бы стороне я ни был. Он уже добрый демократ, и я хочу, чтобы он так и оставался добрым демократом, пока я сам не стану демократом. Тогда я передвину его в другую партию, если смогу.
Мне показалось, что этот необразованный человек был по меньшей мере мудр. И я никогда, с тех пор и доныне, не голосую списком за кандидатов только от одной партии. Я никогда не принадлежал ни к какой партии с того дня и доныне. Я никогда не принадлежал ни к какой церкви с того дня и доныне. Я остаюсь абсолютно свободным в этих вопросах. И в своей независимости нахожу душевный покой и комфорт, которым нет цены.
Когда республиканские лидеры заговорили о Блейне как о своем возможном кандидате в президенты, хартфордские республиканцы очень об этом сожалели, заранее предвидя его провал в случае выдвижения. Но они не так уж сильно страшились его выдвижения. В Чикаго собрался республиканский съезд, и началось баллотирование. Мы играли в бильярд у меня в доме. Присутствовали Сэм Данхэм, а также Ф. Уитмор, Генри К. Робинсон, Чарлз Э. Перкинс и Эдвард М. Банс. Мы поочередно гоняли шары и между делом обсуждали политическую ситуацию. Джордж, мой цветной дворецкий, был внизу, на кухне, караулил телефон. Как только в центре города, в политическом штабе, становились известны результаты, они по телефону передавались мне домой, и Джордж докладывал их нам по переговорной трубке. Никто из присутствовавших всерьез не ожидал выдвижения мистера Блейна. Все эти люди были республиканцами, но Блейн им не нравился. В течение двух лет хартфордская газета «Курант» осыпала Блейна насмешками и оскорблениями. Она ежедневно его публично разоблачала. Она немилосердно критиковала его политическую деятельность и подкрепляла критику убийственными фактами. Вплоть до того времени «Курант» являлась газетой, на которую можно было рассчитывать в том, что она высказывает честное мнение о значимых людях из обеих партий, и на ее суждения можно было полагаться как на искренние, взвешенные и здравые. Я взял себе за обыкновение всецело полагаться на «Курант» и принимать ее вердикты по номиналу.
Игра на бильярде и дискуссия продолжались, и вскоре, примерно в середине дня, Джордж доставил нам по переговорной трубке шокирующую новость. Кандидатом стал мистер Блейн! Бильярдные кии со стуком уткнулись в пол, и игроки на какое-то время онемели. Они не знали, что сказать. Затем Генри Робинсон нарушил молчание. Он горестно произнес, что это тяжелое испытание – голосовать за такого человека. Тогда я сказал:
– Но мы не обязаны за него голосовать.
– Вы хотите сказать, что не собираетесь за него голосовать? – удивился Робинсон.
– Да, – ответил я, – именно это я и хочу сказать. Я не собираюсь за него голосовать.
Остальные начали вновь обретать дар речи и затянули ту же песню. Они говорили, что, когда партийные представители выдвигают кандидата для выборов, это решает дело. Если они сделали неразумный шаг, это несчастье, но ни один лояльный член партии не имеет никакого права воздержаться от голосования. Перед ним прямой долг, и он не может от него уклониться. Он должен проголосовать за выдвиженца.
Я сказал, что ни одна партия не владеет привилегией диктовать мне, как я должен голосовать. Что если партийная лояльность является формой патриотизма, то я не патриот, и что все равно, едва ли я вообще являюсь большим патриотом, ибо скорее часто, чем редко, то, что основная масса американцев считает патриотичным курсом, не согласовывается с моими взглядами. Что если существует какая-то значимая разница между тем, чтобы быть американцем и монархистом, то она заключается в том, что американец может сам решать за себя, что патриотично, а что нет. В то время как король может предписывать подданному свой монархический патриотизм – решение, которое является окончательным и должно быть принято жертвой. Что, по моему убеждению, я единственный человек из шестидесяти миллионов, которому посчастливилось сконструировать для себя собственный патриотизм.
Они сказали:
– Предположим, страна вступает в войну – где вы будете стоять тогда? Вы что же, самонадеянно присваиваете себе право идти в этом деле собственной дорогой, наперекор всей нации?
– Да, – ответил я, – такова моя позиция. Если бы я считал эту войну неправедной, я бы так и сказал. Если бы меня во имя этого призвали взвалить на плечо мушкет и маршировать под этим флагом, я бы отказался. Я бы не стал добровольно маршировать под флагом ни этой страны, ни какой-либо другой, если бы, по моему личному мнению, моя страна была не права. Если бы страна обязала меня взвалить на плечо мушкет, тут я бы ничего не мог поделать, но я бы никогда не пошел добровольно. Отправиться добровольно было бы предательством по отношению к самому себе и в конечном счете предательством по отношению к моей стране. Если бы я отказался пойти добровольно, меня следовало бы назвать предателем, это я очень хорошо сознаю, но от этого я бы не сделался предателем на самом деле. Единогласное голосование шестидесяти миллионов не могло бы сделать меня предателем. Я по-прежнему остался бы патриотом и, по моему мнению, единственным во всей стране.
Последовала долгая дискуссия, но меня не обратили в иную веру. Им хватило беспристрастности признать, что они не хотят голосовать за мистера Блейна, но все они заявили, что тем не менее сделают это. Затем Генри Робинсон сказал:
– Еще довольно далеко до выборов. Вы еще успеете сменить курс. Влияния будут слишком сильны. В день выборов вы проголосуете за Блейна.
Я сказал, что вообще не пойду на избирательный участок.
Хартфордской газете «Курант» пришлось пережить неприятное время – с того момента и до полуночи. Главный редактор, генерал Холи (который был также главнокомандующим этой газеты), находился на своем посту в конгрессе, и телеграфная переписка между ним и «Курантом» продолжалась до полуночи. На протяжении двух лет «Курант» усердно делал из мистера Блейна «смоляное чучелко», каждый день подбавляя смолы, а теперь газету призывали его хвалить, кричать «Да здравствует!» и побуждать своего хорошо подкованного читателя вознести «смоляное чучелко» до главной магистратуры страны. Это было трудное положение, сотрудникам «Куранта» и генералу Холи потребовалось девять часов, чтобы проглотить горькую пилюлю, и в полночь эта пилюля была проглочена. В течение двух недель газета «Курант» приобрела кое-какие навыки восхваления того, что она так долго порицала, в течение еще месяца произошла окончательная перемена в ее характере. И до сих пор газета так и не восстановила полностью своего достоинства, хотя под руководством редактора Чарлза Хопкинса Кларка она, по моим оценкам, вернула его на девяносто процентов.
Действующим редактором был в то время Чарлз Дадли Уорнер. Он не смог переварить новые условия. Он обнаружил, что не способен развернуть свое перо в другом направлении и заставить его двигаться вспять, поэтому решил совсем его отозвать. Он ушел с поста редактора, отказался от жалованья, жил с тех пор на свой доход совладельца газеты и на выручку от журнальной работы и чтения лекций и в день выборов держал свой избирательный бюллетень в кармане.
Мой разговор с высокообразованным членом американского ученого совета, который подготавливал новую редактуру Нового Завета, действительно произошел, как я и обрисовал в той старой статье. Он был неистов в своем осуждении Блейна, своего родственника, и сказал, что никогда за него не проголосует. Но он так привык пересматривать Новый Завет, что ему потребовалось всего несколько дней, чтобы пересмотреть свое кредо. Едва я покончил с ним, как наткнулся на Джеймса Дж. Баттерсона. Баттерсон был президентом большой страховой компании «Трэвелерс иншуренс компани». Он был прекрасным человеком, сильным человеком и достойным гражданином. Он был точно так же неистов в своих осуждениях Блейна, как и церковник, но через две недели уже председательствовал на крупном ратификационном собрании Республиканской партии, и, услышав, как он говорит о Блейне и его совершенствах, посторонний наблюдатель мог бы предположить, что Республиканской партии посчастливилось добыть себе в качестве кандидата архангела.
Время шло. День выборов приближался. Однажды морозной ночью Твичелл, преподобный Фрэнсис Гудвин и я тяжело брели домой по пустынным улицам, навстречу шквалам ледяного ветра после очередного заседания нашего Понедельничного вечернего клуба. Там, за ужином, шло обсуждение политической ситуации, во время которого всплыл тот факт – к изумлению и возмущению всех, включая дам, – что среди нас присутствуют три предателя. Что Гудвин, Твичелл и я собираются сохранить свои избирательные бюллетени в кармане, вместо того чтобы отдать голоса за архангела. Где-то по дороге домой Гудвина осенила счастливая идея, и он ее выложил:
– Зачем нам придерживать эти три голоса, которые мы не хотим отдавать за Блейна? Очевидный ответ: надо сделать все, что в наших силах, дабы свалить Блейна. Очень хорошо, вот они, наши три голоса против Блейна. Здравомыслящим деянием было бы обратить против него шесть голосов, отдав эти три голоса Кливленду.
Даже до нас с Твичеллом дошло, что в этом есть смысл, и мы сказали:
– Это очень правильно, так мы и сделаем.
В день выборов мы пошли на избирательные участки и довели до конца наш адский замысел. В те времена голосование было публичным. Любой наблюдатель мог видеть, как человек голосует, – и это наше преступление немедленно стало известно всему местному сообществу. Это было двойное преступление в его глазах. Воздержаться от голосования за Блейна и так уже было достаточно скверно, но прибавить к этому безнравственному поступку голосование за кандидата от демократов было преступным в такой степени, для описания которой в словаре не находилось адекватных слов.
С того дня и на довольно долгое время жизнь Твичелла стала для него изрядным бременем. Проще говоря, паства на него озлобилась, и он находил мало удовольствия в отправлении своей церковной должности – разве что изредка обретал некоторое облегчение своих ран благодаря привилегии хоронить некоторых из этих людей. Было бы благодеянием, я думаю, и пользой для сообщества похоронить их всех. Но что касается чувств Твичелла по этому поводу, то он был слишком терпимым по натуре и слишком добродушным, чтобы демонстрировать эти чувства. Он никогда мне о них не говорил, но думаю, что если бы он решил сказать это кому-нибудь, то это был бы я.
Твичелл весьма серьезно повредил себе в своей конгрегации. Ему приходилось поддерживать молодую семью. Это была уже большая семья, и она продолжала расти. С каждым годом бремя становилось все более тяжким, но жалованье оставалось одним и тем же. Становилось все труднее и труднее поспевать за вызванной этим поступком утечкой в домашнем бюджете, и если прежде была какая-то перспектива увеличения жалованья, то теперь эта перспектива исчезла. Жалованье было не таким уж большим. Оно составляло четыре тысячи долларов в год. Он не просил больше, а конгрегации не приходило в голову ему предложить. Таким образом, голосование за Кливленда стало для него настоящей катастрофой. Эта реализация им якобы существующего великого американского права быть свободным и независимым в своих политических взглядах и действиях обернулась тяжким бедствием. Однако преподобный Фрэнсис Гудвин продолжал быть таким же уважаемым, как и прежде, то есть в публичном смысле, – в частном он был проклят, но внешне не претерпел никакого ущерба. Возможно, это случилось потому, что общественное одобрение не было необходимым в его случае. Его отец оценивался в семь миллионов и был стар. Преподобный Фрэнсис стоял в очереди на повышение и вскоре должен был получить наследство.
Что же касается меня самого, мне не нужно было беспокоиться. Я не получал от Хартфорда средств на существование. Их было вполне достаточно для моих нужд. Хартфордское мнение обо мне не могло на них повлиять, и кроме того, в кругу моих друзей было давно известно, что я никогда не голосовал за кандидатов одной партии и был, следовательно, так привычен к преступлению, что едва ли неодобрение окружающих могло меня переделать – да, пожалуй, я, так или иначе, не стоил этих усилий.
Вскоре, примерно через два месяца, наступил рождественский сочельник, а с ним и ежегодное собрание прихожан Джо и ежегодная продажа церковных скамей.
Четверг, 1 февраля 1906 года
Продолжение темы от 24 января – непопулярное голосование мистера Твичелла
Джо не вполне присутствовал. Он считал этически некорректным находиться в пределах слышимости деловых разговоров, касающихся церковных дел. Он находился в уединении церковной приемной, готовый предоставить консультацию, если таковая потребуется. Конгрегация присутствовала в полном составе, все места были заняты. В тот момент, когда ведущий объявил собрание открытым, некий прихожанин вскочил на ноги и выдвинул предложение расторгнуть связь между Твичеллом и их церковью. Предложение было тотчас же поддержано. Отовсюду раздались выкрики: «Поставить на голосование!» Но мистер Хаббард, мужчина средних лет, человек мудрый, спокойный и сдержанный, управляющий делами и совладелец «Куранта», поднялся со своего места и предложил обсудить предложение, прежде чем бросаться голосовать. Суть его замечания была такова (я должен изложить ее своими словами, разумеется, поскольку меня там не было):
– Мистер Твичелл был первым пастором в вашей жизни. Вы никогда не хотели иного вплоть до события, случившегося два месяца назад. Вы не можете находить в нем недостатков как в пасторе, но, по вашему мнению, он вдруг оказался непригодным для исполнения своих обязанностей, потому что неортодоксален в своих политических взглядах. Очень хорошо, он был пригоден, теперь стал непригоден. Он был высоко ценим, теперь его ценность предположительно ушла. Но только предположительно. Его наивысшая ценность осталась – если только я знаю эту конгрегацию. Когда он принял свое пасторство, этот регион был отдаленной, редко населенной местностью, здешняя недвижимость почти ничего не стоила. Мистер Твичелл был лично неким магнитом, который немедленно начал притягивать сюда население. Он продолжал притягивать его все эти годы. В результате ваша недвижимость, почти ничего не стоившая в начале, котируется по очень высоким ставкам. Подумайте, прежде чем проголосуете за эту резолюцию. Церковь в Западном Хартфорде дожидается этого голосования с глубоким волнением. Недвижимое имущество тамошней конгрегации имеет очень небольшую стоимость. Превыше всего, помимо Бога, они жаждут сейчас иметь того, кто поднимет их капитализацию. Отстраните сегодня мистера Твичелла, и завтра они его наймут. Цены на недвижимость там взлетят, цены здесь пойдут вниз. Это все. Предлагаю голосовать.
Твичелла не сместили. Это было двадцать два года назад. Это была первая кафедра Твичелла после его рукоположения. Он занимает ее и по сей день и никогда не имел никакой другой. Сороковая годовщина его вступления в сан была отпразднована той самой конгрегацией и ее потомками пару недель назад с большим энтузиазмом. Твичелл с тех пор никогда не совершал политических ошибок. Его постоянство при реализации своего избирательного права на протяжении всех этих многих лет была для меня причиной раздражения и не раз побуждала писать ему сердитые письма. Но вся моя злость была напускной. Я никогда не ставил ему в подлинный недостаток то, что он голосует за своих чертовых республиканцев. В его ситуации, имея на руках большую семью, он почитает своим первым долгом долг перед семьей, а не перед партией. Что-то нужно было принести в жертву, долг должен был быть исполнен. А долг перед семьей он ставил выше долга перед партией. Он принес в жертву свою политическую независимость и спас таким образом свою семью. В данных обстоятельствах то было наивысшей и наилучшей формой лояльности. Если бы он был Генри Уордом Бичером, у него не было бы этого права – приносить в жертву свою политическую совесть, потому что в случае отстранения перед ним бы открылись тысячи кафедр и хлеб семьи был бы в безопасности. В случае же Твичелла имелся некоторый риск – в сущности, изрядная доля риска. По моему мнению, крайне сомнительно, чтобы он или кто-либо еще смог бы поднять цены на недвижимость в Западном Хартфорде. Я думаю, мистер Хаббард напряг свое воображение до предела, пробудив в тот вечер подобное опасение. Я уверен, что для Твичелла было наиболее безопасным по возможности оставаться там, где он был. Он спас свою семью, а это было его первейшей обязанностью, по моему мнению.
В этой стране существует, наверное, тысяч восемьдесят проповедников. Не более двадцати из них политически независимы – остальные не могут себе этого позволить. Они обязаны голосовать за того, за кого голосует их конгрегация, и не без оснований. Но они сами главным образом являются причиной отсутствия у них политической независимости от своих кафедр. На них самих ложится значительная доля ответственности за то, что наш народ не имеет политической независимости.
1 февраля 1906 года
Завтра исполняется тридцать шестая годовщина моего брака. Моя жена ушла из жизни год и восемь месяцев назад, во Флоренции, Италия, после непрерывной двадцатидвухмесячной болезни.
Впервые я увидел ее на миниатюре из слоновой кости в каюте ее брата Чарли на пароходе «Квакер-Сити» в бухте Смирны, летом 1867 года, когда ей шел двадцать второй год. Впервые во плоти я увидел ее в Нью-Йорке в следующем декабре. Она была стройной, красивой и похожей на девочку – в ней так и сочетались девочка и женщина. Она оставалась одновременно девочкой и женщиной до последнего дня своей жизни. Под серьезной и кроткой внешней оболочкой горело неугасимое пламя сострадания, энергии, преданности, энтузиазма и абсолютно беспредельной любви. Она всегда была хрупка телом и жила духом, чей оптимизм и мужество были неистребимы. Безупречная справедливость, честность и прямота были природными качествами ее характера. Ее суждения о людях и вещах были уверенными и точными. Интуиция почти никогда ее не обманывала. В ее суждениях о характерах и поступках как друзей, так и посторонних, всегда было место милосердию, и это милосердие никогда ее не покидало. Я сравнивал и противопоставлял ее сотням людей, и мое неизменное убеждение таково: ее характер был самым совершенным из всех, какие я встречал. И могу добавить, что она, как никто, была исполнена самого пленительного достоинства. Ее нрав и манера держаться были такого сорта, что не только вызывали обожание, но и заслуживали его. Ни один достойный слуга не уволился у нее со службы. А поскольку она умела оценить человека, лишь раз взглянув на него, слуги, которых она отбирала, в большинстве случаев были достойны того, чтобы у нее оставаться, и действительно оставались. Она была всегда жизнерадостна и всегда умела передать свою жизнерадостность другим. В течение девяти лет, что мы провели в бедности и долгах, ей всегда удавалось вызволить меня из моих приступов уныния, отыскать светлую сторону дела и помочь мне ее увидеть. За все то время я не помню, чтобы она вымолвила хоть слово сожаления касательно наших изменившихся обстоятельств, как и не помню, чтобы ее дети так поступали. Ибо это она их учила, и они черпали в ней силу духа. Любовь, которой она жаловала тех, кого любила, принимала форму обожания и в этой же форме к ней возвращалась – от родственников, друзей и слуг, что работали у нее в доме. Наши характеры представляли собой удивительное сочетание. Она изливала свою щедрую любовь в поцелуях, ласках и нежных прозвищах, изобилие которых было всегда для меня поразительным. Сам-то я родился скупым в том, что касается ласк и слов любви, и ее нежность обрушивалась на меня, точно летние волны на Гибралтар. Я был воспитан в атмосфере сдержанности. Как уже говорилось ранее, я не помню, чтобы кто-то в родительской семье целовал кого-то, кроме одного раза, и это было у смертного одра. И наша деревня тоже не была сообществом людей, привыкших целоваться. Поцелуи и ласки кончались вместе с ухаживаниями – и вместе с тамошней убийственной игрой на фортепьяно.
У нее был беззаботный девичий смех. Он звучал редко, но когда она им разражалась, он был духоподъемным, как музыка. В последний раз я слышал его, когда она больше года больная лежала в постели, и я сделал тогда об этом запись – запись не для повторения.
Завтра – тридцать шестая годовщина. Мы поженились в доме ее отца в Эльмире, штат Нью-Йорк, и на следующий день отправились, специальным поездом, в Буффало вместе со всей семьей Лэнгдон, а также вместе с Бичерами и семьей Твичелла, который совершал бракосочетание. Нам предстояло жить в Буффало, где я должен был стать одним из редакторов тамошней газеты «Экспресс» и ее совладельцем. Я ничего не знал о Буффало, но письмом сделал распоряжение своему знакомому относительно обустройства нашего будущего дома. Я попросил его найти респектабельные меблированные комнаты, какие позволяло мне мое незначительное жалованье редактора. Нас встретили примерно в девять часов на станции в Буффало, рассадили в несколько саней и провезли, как мне показалось, по всей Америке – потому что мы явно обогнули все углы в городке и проехали по всем имевшимся там улицам. Я нещадно бранился и в очень нелестных выражениях характеризовал того своего знакомого за наем пансиона, который, по всей видимости, не имеет определенного местонахождения. Но там имелся тайный сговор – и моя новобрачная знала о нем, – однако я пребывал в неведении. Ее отец, Джервис Лэнгдон, купил и обставил для нас новый дом на модной Делавэр-стрит, нанял кухарку и горничных, а также живого и проворного молодого кучера-ирландца Патрика Макэлиера, и нас возили по всему городу, чтобы сани с этими людьми успеть добраться до дома раньше. Требовалось позаботиться, чтобы по всему дому были зажжены газовые лампы, а для всей компании приготовлен горячий ужин. Наконец мы прибыли, и, когда я вошел в это сказочное место, мое возмущение достигло высшей отметки, и я без всякой сдержанности выразил свое мнение тому своему другу, который оказался так глуп, что поместил нас в пансион, чьи условия будут мне не по карману. Тогда мистер Лэнгдон извлек очень красивую шкатулку, открыл ее и вынул оттуда купчую на дом. Так что комедия закончилась очень приятно, и мы уселись ужинать.
Гости разъехались примерно в полночь и оставили нас одних в нашем новой жилище. Тогда вошла Эллен, кухарка, чтобы получить указания насчет утренней закупки продуктов, но никто из нас не знал, продается ли бифштекс на баррели или на ярды. Мы выставили напоказ свое неведение, и Эллен не могла унять своего ирландского восторга по этому поводу. Патрик Макэлиер, тот самый молодой ирландец, тоже пришел получить распоряжения на следующий день – и тут мы впервые кое-как его рассмотрели.
С тех пор прошло тридцать шесть лет. И вот сегодня утром приходит это письмо от Твичелла из Хартфорда.
«Хартфорд,
31 января.
Дорогой Марк!
Я с прискорбием сообщаю, что новости о Патрике очень плохи. Я видел его в понедельник. Выглядел он довольно неплохо и был в бодром настроении. Он сказал мне, что быстро поправляется после операции, сделанной ему в прошлую среду, и скоро опять будет выходить. Но медсестра, которая проводила меня из комнаты, когда я уходил, сообщила мне, что бедный парень введен в заблуждение. Операция просто скрыла тот факт, что для него невозможно ничего сделать.
Вчера я спросил хирурга (его фамилия Джонсон, и он живет напротив нас), так ли это. Он ответил: «Да», – сказав, что у больного рак печени и что хирургия бессильна ему помочь, дело совершенно безнадежно, до конца осталось всего несколько недель. Прискорбно, в самом деле! Бедный Патрик! Когда он меня увидел, его лицо просияло. Он первым делом сказал мне, что только что получил весточку от Джин. Его жена и сын были с ним. Не знаю, подозревают ли они правду. Сомневаюсь, что жена подозревает, но сын выглядел очень серьезным. Быть может, ему одному сказали.
Любящий тебя Джо».
Джин внимательно следила за болезнью Патрика, переписываясь с дочерью Патрика Нэнси, и потому мы уже знали, что дело безнадежно. В сущности, конец, видимо, ближе, чем предполагает Твичелл. Вчера вечером я известил Твичелла, что достоверно знаю: Патрику осталось жить лишь день-два, – и попросил не забыть заказать похоронный венок и прикрепить к нему карточку с моим именем и именами Клары и Джин. На венке должна быть надпись: «В добрую память о Патрике Макэлиере, преданном и высоко ценимом друге нашей семьи на протяжении тридцати шести лет».
Я хотел сказать, что он прослужил нам тридцать шесть лет, но некоторые люди могут не понять этой надписи. Он прослужил нам сначала без перерыва двадцать шесть лет. Затем произошел тот перерыв, когда мы провели девять или десять лет в Европе. Но если бы сам Патрик мог видеть свой похоронный венок, тогда я бы с уверенностью сказал, что он прослужил нам тридцать шесть лет. Ибо в последнее лето, когда мы проживали в Нью-Гемпширских горах, в Дублине, Патрик был с нами. Джин 1 мая уехала в Хартфорд и заручилась его услугами на лето. Безусловно, в число наших домочадцев входила и Кэти Лири, которая служила у нас посменно в течение двадцати шести лет, и однажды Джин подслушала, как Кэти и Патрик судачили о своей долгой службе. Кэти говорила, что служит нашей семье дольше, чем Патрик. Патрик говорил, что ничего подобного, что когда пришла Кэти, он уже проработал у нас десять лет и что теперь срок составляет тридцать шесть лет.
Он был так же проворен там, в Нью-Гемпширских горах, как и тридцать шесть лет назад. Ему было шестьдесят четыре года, но он был так же строен, подтянут и красив и точно так же пружинист в ногах, как был в те, давно растаявшие в тумане, дни своей юности. Он был самым совершенным человеком в своей профессии, какого я когда-либо знал, по следующей причине: он никогда не пренебрегал ни одной деталью своих обязанностей, какой бы незначительной она ни была, и не было случая, чтобы пришлось давать ему указания по поводу чего-либо. Он исправлял свои обязанности без чьей бы то ни было помощи. Всегда было вдоволь еды лошадям, лошади были подкованы всегда, когда в этом нуждались, экипажи и сани были всегда ухожены, он содержал все в образцовом порядке. Было большим утешением иметь рядом такого человека. Я не умел никому указывать, что делать с тем или этим. Он был моим личным слугой, и мне не требовалось вообще ничего ему говорить. Таким же точно был он и в Нью-Гемпширских горах. Я никогда не отдавал ему приказаний, пока он был там, все пять месяцев, и все, что было в его ведении, находилось всегда в порядке.
Когда мы с Ливи были женаты уже год или два, Патрик тоже женился, и супруги жили в доме, пристроенном им к конюшне. Они вырастили восьмерых детей. Одного они потеряли – два или три года назад – цветущего молодого человека, помощника редактора хартфордской ежедневной газеты, кажется. Все дети получили среднее и высшее образование. Сейчас, разумеется, все они взрослые мужчины и женщины.
Наш первый ребенок, Лэнгдон Клеменс, родился 7 ноября 1870 года и прожил год и десять месяцев. Сюзи родилась 19 марта 1872 года и ушла из жизни в нашем хартфордском доме 18 августа 1896 года. С ней при кончине были Джин, Кэти Лири и Джон с Эллен (садовник и его жена). Клара с матерью и со мной приехала 31 июля в Англию после кругосветного путешествия, и мы сняли дом в Гилфорде. Через неделю, когда из Америки должны были приехать Сюзи, Кэти и Джин, мы вместо этого получили письмо.
Пятница, 2 февраля 1906 года
Продолжение темы от 1 февраля. – Смерть Сюзи Клеменс. – Заканчивается упоминанием доктора Джона Брауна
В письме говорилось, что Сюзи слегка больна – ничего серьезного. Но мы были встревожены и начали запрашивать по телеграфу последние новости. Была пятница. Весь день не было ответа, пароход же отправлялся из Саутгемптона на следующий день, в полдень, и Клара с матерью начали паковать вещи, чтобы быть готовыми на случай, если новости окажутся плохими. Наконец пришла телеграмма такого содержания: «Ждите телеграмму утром». Этот ответ не был обнадеживающим. Я телеграфировал снова, попросив, чтобы ответ был отправлен в Саутгемптон, потому что день кончался. Я прождал на почте весь вечер, до полуночи, пока двери не закрылись, но ответа не было. Мы сидели дома в молчании до часу ночи, ожидая… ожидая неизвестно чего. Затем мы сели на самый ранний утренний поезд, и, когда добрались до Саутгемптона, ответ ожидал нас там. В нем говорилось, что выздоровление будет долгим, но несомненным. Это стало большим облегчением для меня, но не для моей жены. Она была испугана. Они с Кларой сразу же сели на пароход и отплыли в Америку, чтобы ухаживать за Сюзи. Я остался, чтобы подыскать другой, больший дом в Гилфорде.
Это было 15 августа 1896 года. Три дня спустя, когда моя жена и Клара находились посреди океана, на полпути к Америке, я стоял в нашей столовой, не думая ни о чем особенном, когда мне вручили телеграмму. В ней говорилось: «Сюзи мирно скончалась сегодня».
Это одна из загадок нашей природы – что человек, совершенно неподготовленный, может получить такой удар грома и остаться в живых. Этому есть только одно разумное объяснение. Разум оглушен ударом и только ощупью постигает значение слов. Милосердным образом способность осознать всю их важность в полной мере отсутствует. Разум испытывает просто тупое ощущение огромной утраты – но только и всего. Памяти потребуются месяцы и, возможно, годы, чтобы собрать воедино подробности и таким способом почувствовать и понять всю глубину утраты. У человека сгорел дом. Дымящиеся обломки олицетворяют собой лишь разоренный домашний очаг, который был дорог на протяжении лет, и приятные ассоциации. Со временем, по мере того как проходят дни и недели, человек начинает испытывать тоску сначала по одному предмету, затем – по другому, затем – по третьему. И когда он начинает это искать, то обнаруживает, что это находилось в том доме. Всегда это оказывается что-то очень важное, незаменимое – такое, что существовало только в одном экземпляре. Его невозможно заменить. Оно находилось в том доме. Оно утрачено безвозвратно. Человек не ощущал, что оно было жизненно необходимо, когда обладал этим, он открывает это только сейчас, когда обнаруживает себя обойденным, стесненным из-за его отсутствия. Пройдут годы, прежде чем все утраченные элементы первейшей важности станут очевидны, и только тогда он сможет по-настоящему осознать всю огромность своей катастрофы.
Восемнадцатое августа принесло мне ужасные новости. Мать и сестра Сюзи находились в море, посреди Атлантики, не ведая о случившемся, несясь навстречу этой невообразимой беде. Все, что можно было сделать, дабы оберечь их от всей силы удара, было сделано родственниками и добрыми друзьями. Ночью эти люди были у бухты, но не заявляли о себе до утра, но и тогда – только Кларе. Когда она вернулась в каюту, то ничего не сказала, да этого и не требовалось. Мать посмотрела на нее и произнесла:
– Сюзи умерла.
В половине одиннадцатого тем вечером Клара с матерью завершили свое кругосветное путешествие и вернулись в Эльмиру тем же поездом и в том же вагоне, который увозил нас с ними в западном направлении один год один месяц и одну неделю назад. И, как и тогда, Сюзи находилась дома, но не махала им при встрече в сиянии огней, как махала нам на прощание тринадцать месяцев назад, а лежала, прекрасная и белая как лилия, в гробу, в том самом доме, где родилась.
Последние тринадцать дней жизни Сюзи прошли в нашем собственном доме в Хартфорде, доме ее детства и всегда дражайшем для нее месте на земле. Вокруг нее собрались верные старые друзья: пастор мистер Твичелл, который знал ее с колыбели и проехал большое расстояние, чтобы быть рядом с ней, ее дядя и тетя – мистер и миссис Теодор Крейн, наш кучер Патрик, Кэти, которая начала прислуживать нам, когда Сюзи была восьмилетним ребенком.
В тот час, когда моя жена и Клара отплыли в Америку, Сюзи была вне опасности. Три часа спустя наступила внезапная перемена к худшему. Начался менингит, и тотчас стало ясно, что она обречена. Это было в пятницу, 15 августа.
«В тот вечер она в последний раз приняла пищу» (из письма Джин ко мне). На следующее утро уже бушевало воспаление мозга. Она встала и немного прошлась, в боли и бреду, затем, поверженная слабостью, вернулась в постель. Перед этим она обнаружила висящее в стенном шкафу платье, которое видела на матери. Она подумала, что это ее мать, мертвая, поцеловала ее и заплакала. К полудню она ослепла (под влиянием болезни) и пожаловалась на это дяде.
Из письма Джин я приведу фразу, которая не нуждается в комментариях: «Около часу дня Сюзи говорила в последний раз».
Она произнесла только одно слово в тот последний раз, и оно свидетельствовало о том, к чему рвалась ее душа. Она ощупью нашла лицо Кэти, погладила его и сказала: «Мама».
Как это милосердно, что в тот безнадежный час крушения и гибели, когда вокруг нее сгущалась смертная тьма, ей была дарована эта прекрасная иллюзия – что последним образом, который запечатлелся в затуманенном зеркале ее сознания, стал образ матери и что последней эмоцией, которую она пережила в жизни, была радость и умиротворение от этого дорогого воображаемого присутствия.
Примерно в два часа она успокоилась, как бы собираясь заснуть, и в таком состоянии больше уже не двигалась. Она провалилась в забытье и провела так двое суток и пять часов, пока вечером во вторник, в семь минут восьмого, не наступило избавление. Ей было двадцать четыре года и пять месяцев.
Двадцать третьего мать и сестры провожали ее в последний путь – ее, которая была нашим чудом и нашим божеством.
В одном из ее дневников я обнаружил стихотворение, которое приведу здесь. Судя по всему, она всегда заключала заимствованное в кавычки. Эти же стихи не имеют кавычек, и потому я воспринимаю их как ее собственные.
- Love came at dawn, when all the world was fair,
- When crimson glories, bloom, and song were rife;
- Love came at dawn when hope’s wings fanned the air,
- And murmured «I am life».
- Love came at even, when the day was done,
- When heart and brain were tired, and slumber pressed;
- Love came at eve, shut out the sinking sun,
- And whispered «I am rest»[125].
Летние месяцы маленькая Сюзи проводила на ферме Куарри, в горах к востоку от Эльмиры, штат Нью-Йорк, остальное время года – в доме в Хартфорде. Как и другие дети, она была весела и жизнерадостна, любила играть. В отличие же от большинства детей ей нравилось время от времени надолго уходить в себя в поисках скрытого смысла таких глубоких понятий, которые составляют загадку и пафос человеческого бытия и во все века дразнили вопрошающего и ставили в тупик. Когда она была всего лишь маленькой семилетней девочкой, ее угнетало и приводило в недоумение раздражающее повторение банальных примеров скоротечности пребывания на земле представителей нашей человеческой расы – точь-в-точь как та же самая мысль с незапамятных времен угнетала и ставила в тупик более зрелые умы. Мириады людей рождаются, трудятся в поте лица и бьются за кусок хлеба, вздорят по пустякам, и брюзжат, и воюют, борются за мелкие, ничтожные преимущества над другими. Незаметно к ним подкрадывается старость, а вслед за ней – недомогания и немощи. Горести и унижения сводят на нет все то, чем они гордились и тщеславились, они теряют тех, кого любят, и радость жизни обращается в неутолимую скорбь. Бремя боли, заботы, невзгод делается тяжелее с каждым годом; в итоге амбиции мертвы, гордость мертва, тщеславие мертво, их место занимает жажда избавления. И вот оно наконец наступает – единственный неотравленный дар, который приготовила для них земля, – и они исчезают бесследно с ее лица, где ничего особенного собой не представляли, ничего не достигли, где были воплощенной ошибкой, провалом и глупостью, где не оставили следа своего пребывания. Исчезают из мира, который будет оплакивать их один день и забудет навсегда. И вот уже новые мириады занимают их место и повторяют все то, что делали они, и движутся все той же бессмысленной дорогой, и исчезают – освобождая место для новых и новых, для миллиона других мириад, которые пойдут все той же выжженной тропой, по той же самой пустыне и достигнут того же самого, чего достигла первая мириада и все последующие, – то есть ничего!
– Мама, зачем все это? – вопрошала Сюзи, выразив перед этим все вышеописанное на собственном несовершенном языке, после того как долго размышляла над этим в уединении детской.
Годом позже она ощупью пробиралась одна через другое мрачное болото, но на сей раз дала отдых ногам. В течение недели мать не могла заходить по вечерам в детскую в час молитвы своего ребенка. Мать сожалела об этом и надеялась, что сможет снова приходить каждый вечер и слышать, как Сюзи молится. Замечая, что ребенок хотел бы ответить, но явно затрудняется, в какие слова облечь свой ответ, мать спросила, в чем состоит затруднение. Сюзи объяснила, что мисс Фут (гувернантка) рассказывала ей об индейцах и их религиозных верованиях, в ходе чего открылось, что у них не один-единственный Бог, а несколько. Это заставило Сюзи задуматься. В результате этих размышлений она перестала молиться. Она уточнила это высказывание – вернее, его смягчила, – сказав, что не молится сейчас «тем способом», каким делала это прежде. Мать попросила ее:
– Расскажи мне об этом, дорогая.
– Понимаешь, мама, индейцы были уверены, что правы, но теперь мы знаем, что они ошибались. Через какое-то время может оказаться, что и мы ошибаемся. Поэтому теперь я молюсь только о том, чтобы мог быть Бог и рай – или что-то лучшее.
Я тогда записал эту душераздирающую молитву, слово в слово, в тетрадь с детскими высказываниями, которую мы вели, и мое уважение к этой книжке возросло с годами, что пролетели с тех пор над моей головой. Безыскусное изящество и простота этих высказываний принадлежат ребенку, но мудрость и пафос принадлежат всем векам, которые прошли с тех пор, как человеческий род живет и надеется, сомневается и страшится.
Вернемся на год назад – Сюзи семь лет. Несколько раз мать говорила ей:
– Ну-ну, Сюзи, нельзя плакать по пустякам.
Это дало Сюзи повод задуматься. Она-то убивалась над тем, что представлялось ей крупными катастрофами: сломанной игрушкой, отмененным из-за грозы и дождя пикником, над мышкой, которая была приручена в детской и которую потом съела кошка, – а теперь пришло это странное открытие. По какой-то непостижимой причине все это не было бедствиями большого масштаба. Почему? Как измерить размер несчастья? Что является мерилом? Должен быть какой-то способ отделять большие беды от маленьких, каков закон этих соотношений? Она изучала проблему долго и всерьез. Два или три дня она время от времени старательно над ней размышляла, но проблема не поддавалась решению. Наконец она сдалась и отправилась к матери за помощью.
– Мама, что такое «пустяки»?
На первый взгляд, казалось бы, простой вопрос. И тем не менее, прежде чем ответ был облечен в слова, возникли непредвиденные трудности. Они нарастали, увеличивались в числе, несли в себе новое фиаско. Попытки объяснить привели в тупик. Тогда Сюзи постаралась выручить маму – с помощью примера, иллюстрации. Мать собиралась отправиться в город, и одной из ее целей было купить давно обещанные игрушечные наручные часы для Сюзи.
– Если ты забудешь про часы, мама, это будет пустяк?
Она беспокоилась не о часах, так как знала, что мать о них не забудет. Просто она надеялась, что ответ прояснит загадку и принесет покой в ее сбитую с толку маленькую душу.
Надежда не сбылась, конечно, по той причине, что размер несчастья не измеришь меркой стороннего наблюдателя, а только меркой человека, который этим несчастьем затронут. Утраченная корона для короля – вопрос огромной важности, но не имеет никакого значения для ребенка. Утраченная игрушка – огромное событие для ребенка, но в глазах короля это не та вещь, из-за которой стоит убиваться. Вердикт был достигнут, но основывался на вышеприведенной модели, и Сюзи было дано разрешение впредь измерять ее несчастья собственной рулеткой.
Я добавляю одну-две записи, касающиеся времени, когда Сюзи было семнадцать лет. Она написала пьесу, подражая греческой поэзии, и они с Кларой, Маргарет Уорнер и другими молодыми их приятелями сыграли ее перед очарованной аудиторией друзей в нашем доме в Хартфорде. Присутствовали Чарлз Дадли Уорнер и его брат Джордж. Они были нашими близкими соседями и близкими друзьями. Они расточали похвалы мастерству, с которым была написана пьеса. Джордж Уорнер зашел к нам на следующее утро и долго беседовал с Сюзи. Результатом беседы был вердикт: «Она самый интересный человек из всех, кого я когда-либо знал, обоего пола».
Вот замечание дамы – кажется, это была миссис Чини, автор биографии своего отца, преподобного доктора Бушнелла: «Я сделала эту запись после одной из своих бесед с Сюзи: “Она знает все о жизни и ее смысле. Она не могла бы знать это лучше, даже если бы прожила ее до конца. Ее интуиция, умение рассуждать и анализировать, похоже, научили ее всему, чему я научилась за свои шестьдесят лет”».
Вот ремарка другой дамы – она говорит о днях незадолго до смерти Сюзи: «В те последние дни она словно парила по воздуху, и ее походка отвечала той жизнерадостности ее духа и тому азарту интеллектуальной энергии и активности, которые ею владели».
Я возвращаюсь сейчас к точке, откуда сделал свое отступление. С самых ранних лет, как я уже указывал, Сюзи была привержена изучению явлений и самостоятельному их обдумыванию. Ее этому не учили, таково было устройство ее ума. В вопросах, касающихся честных и бесчестных поступков, она терпеливо вникала в детали и, конечно же, приходила к правильному и логичному заключению. В Мюнхене, когда Сюзи было шесть лет, ей не давал покоя повторявшийся сон, в котором фигурировал свирепый медведь. Всякий раз она просыпалась от этого кошмара страшно испуганной и с плачем. Она поставила себе задачу проанализировать этот сон. Вы подумаете, его причины? Его цель? Его происхождение? Нет – его моральную сторону. Вердикт, вынесенный ею после обстоятельного изучения, обвинял сон в односторонности и несправедливости: ибо (как она это выразила) «сама она там никого не ела, а всегда была той, кого едят».
Здравость своих суждений в вопросах морали Сюзи подкрепляла соответствующим поведением – даже когда ей приходилось при этом пострадать. Когда ей было шесть лет, а ее сестре Кларе – четыре года, эта пара часто ссорилась, что причиняло много хлопот. Чтобы искоренить скверную привычку, пробовали действовать наказаниями – это не помогло. Тогда были испробованы вознаграждения. День без ссор приносил конфету. Дети сами были собственными свидетелями – каждая свидетельствовала за или против себя самой. Однажды Сюзи приняла конфету, помедлила в нерешительности, затем вернула ее, высказав предположение, что она не причитается ей по справедливости. Клара свою не отдала – таким образом, было налицо противоречие в свидетельских показаниях: один свидетель был за ссору, а один – против. Но лучший свидетель из двух подтверждал, а не отрицал ссору, и ссора осталась доказанной, так что ни той ни другой стороне конфеты не полагалось. Казалось бы, у Клары не было защиты – тем не менее защита нашлась, и предоставила ее Сюзи. Она сказала: «Я не знаю, была ли она не права в душе, но я в своей душе не чувствовала себя правой». И Клара была оправдана.