Негероический герой Равикович Анатолий
Остается одно – заходишь за угол вагона и стоишь, вертя головой во все стороны, чтобы не застукали. О большем не может быть и речи, хотя и понимаешь, что все равно этого не избежать. Утешаешься мечтой, что вечером в клубе будет недальний туалет. Или из уважения к артистам в коридоре поставят ведро. А каково женщинам, как же они переносят все это, думал я. А ведь терпят. Поворчат, поворчат и продолжают жить и работать, бедолаги. Особенно жалко было нашу старушку Евгению Михайловну Гусь-Гусачеву. Милейшая, лет семидесяти дама, приветливая со всеми, с искренней улыбкой на аккуратно покрашенных губах, с высокой прической уже седых, некрашеных волос, она казалась пришедшим к нам персонажем из какой-то старой пьесы. То ли Островского, то ли Чехова. Она была совершенно одинока. Радовалась, что еще работает, а не сидит на пенсии. Поехала она на эти гастроли, чтобы доказать начальству, что она еще ого-го, и гнать ее на пенсию просто глупо. Я дружил с Евгенией Михайловной и довольно часто бывал у нее в гостях. Мы разговаривали, и я разглядывал кольца, перстни на ее ухоженных, чуть скрюченных от подагры пальцах. Потом она по моей просьбе доставала свою шкатулку с драгоценностями, посмеиваясь над моей «жаждой злата». Там были золотые цепочки, колье, серебряные со слоновой костью ножички, черепаховые заколки, монетки. И каждая вещь имела свою историю, которую Евгения Михайловна рассказывала, держа в руках предмет воспоминаний и любовно его поглаживая. Скоро через эти истории я изучил всю ее жизнь в самых интимных подробностях. Она ничего не стеснялась и не скрывала.
Начинала она карьеру, сбежав из дому к знаменитому артисту Императорского Александринского театра Давыдову, когда он был в Самаре на летних гастролях. Все лето она плавала с ним по Волге на пароходе, а осенью он уехал в Петербург. А она осталась, и ее взяли в Саратовский театр, потому что она была очень хороша собой. Далее шел настоящий калейдоскоп городов, театров, любовников, сезонов голодных и сезонов сытых; с собственным выездом, пока она не стала любовницей одного столичного инженера, бывшего по делам в провинции. Он увез ее в Петербург. Какое-то время она была на его содержании, потом решила с ним порвать и вернуться в театр, в провинцию. Но инженер, видно не на шутку влюбившийся, предложил ей брак. И вот, кто бы подумал, она стала дамой из общества. А времечко уже было горячее – шла война четырнадцатого года.
И Евгения Михайловна, сидя в кухне своей маленькой квартиры в городе Комсомольске в пятьдесят девятом году, с удовольствием перебирала все сплетни, ходившие по Петербургу в период с пятнадцатый по семнадцатый год. И про Распутина, и про царицу, и про Государственную думу, и про фрейлин двора, с некоторыми из них она была лично знакома. Для меня было большим откровением узнать от нее, что про большевиков тогда никто слыхом не слыхивал и что Великая Октябрьская социалистическая революция не что иное, как «беспорядки» – так она это называла. И что ее, революции, могло и не быть, если бы «царь был не такой дурак». Вообще, вся история в ее устах приобретала какой-то домашний и очень живой характер. Много чего досталось на ее долю: смерть мужа, голод в Петрограде, отъезд, бесконечные метания из одного города в другой, одиночество и это последнее пристанище. Но она не сдавалась, любила посмеяться и сама рассказывала довольно фривольные истории, не ворчала на молодежь и умела радоваться чужому успеху. Евгения Михайловна, когда мы ездили в вагончиках по станциям, каждый вечер перед сном обязательно распускала свои волосы и укладывала их поверх одеяла. Я с Леной и Слава Попов жили с ней в одном купе. После первой ночи, проведенной в выстуженном вагоне, я проснулся и глянул вниз. Увидев на нижней полке Евгению Михайловну, я заорал от испуга. Она лежала с мертвенно бледным лицом, а волосы ее выросли за ночь и достигали колен. Все разом проснулись, включая Евгению Михайловну, и я с ужасом показал пальцем на страшные седые пряди, пытаясь объяснить свой страх. Выяснилось, что никакие это не волосы покойника, а иней. Теплое дыхание Евгении Михайловны струилось вдоль ее волос, превращаясь в иней и оседая на одеяле морозными нитями.
Мы вернулись наконец в город, где все показалось нам удивительно удобным, теплым и замечательным. Кроме того, в театре появился новый артист, что было странно. Откуда он взялся в конце сезона? Выяснилось, что этот артист – местный житель, бывший зэк, только что освободившийся из лагеря. Он утверждал, что раньше работал в театре и даже в лагере участвовал в спектаклях и играл с Вадимом Козиным и Зоей Федоровой. Рассказывал, что политический. Сидел за анекдот. Фамилия его была Беспрозванный, звали Володей. Лысеющий блондин, обаятельный, с яркими серыми глазами и приятным баритоном. Белов его взял, потому что в театре не было социального героя. А этот, во всяком случае внешне, очень подходил. Тут же нашлась и пьеса для дебюта – «Остров Афродиты» – драма английского производства о проснувшейся вдруг совести у одного британского офицера при виде безобразий, которые творили его товарищи на Крите. Володя появился на первой репетиции с ресницами, густо намазанными тушью. Заметив мой изумленный взгляд, сказал:
– Знаешь, хочу после репетиции по городу прошвырнуться. Пора уже себя показать.
Он принес с собой аромат лагерной жизни: без конца сыпал ядреными пословицами, поговорками, частушками и прибаутками зэковского фольклора.
– Знаешь, как за минуту уговорить бабу? – спрашивал он. – Загадай ей загадку: что лучше – судак в маринаде или мудак в серенаде? И все. Действует безотказно – она твоя.
Хорош он был и в исполнении похабных частушек. Вроде такой:
- Двадцать лет живу без мужа, ой, как надоело!
- Пойду, сяду на костер, чтоб п….. сгорела.
Причем пение всегда сопровождалось пританцов-кой цыганского типа, с прихлопыванием руками по груди, животу и голенищам воображаемых сапог. Массу красочных историй из лагерной жизни узнали мы от него.
Как однажды пьяное лагерное начальство по ошибке соединило вместе два этапа – мужской и женский.
– Представляете, что было? Настоящая комсомольская свадьба, или Новый год с подарками!
А вот другой случай. Некий директор одного Дома культуры где-то в провинции делал ремонт своего учреждения. Дошли до сцены. А на сцене стоял большой бронзовый бюст товарища Сталина. Надо было его снять, но он был очень тяжелый, и тогда, чтобы, не дай бог, его не уронить и не иметь потом больших неприятностей с органами, директор решил не рисковать. Взяли канат, перекинули его через балку под потолком, на другом конце сделали петлю, крепко затянули ее под подбородком товарища Сталина. После чего медленно и аккуратно бюст был снят с пьедестала и опущен на пол. В результате, директор получил семь лет строгого режима за попытку террора.
Вот еще картинка из альбома Володи Беспрозванного. Жил-был человек, искренне, до слез обожавший вождя всех народов товарища Сталина. На всех собраниях он первый вскакивал с места, выкрикивая здравицы товарищу Сталину, всегда предлагал посылать ему поздравительные телеграммы по случаю праздников или каких-либо выдающихся достижений советского народа. Но однажды переполненный как никогда восторгом и обожанием, он вместо уже всем привычной формулы «Да здравствует наш мудрый вождь и учитель товарищ Сталин», желая внести свой личный оттенок во всеобщую народную любовь, закричал:
– Да здравствует наш мудрый, нет, ХИТРОМУДРЫЙ вождь и учитель товарищ Сталин!
Его посадили по статье «Антисоветская пропаганда».
Репетировал Володя похуже, чем пел и рассказывал истории, но у него было другое потрясающее качество – он в рот не брал спиртного. Это было совершенно необъяснимо само по себе, а для человека, отсидевшего срок, тем более.
– Нет, нет, не пью! Бросил эту гадость, – отметал он все предложения на этот счет. Белов не мог нарадоваться: впервые в его театре герой был непьющим. Я репетировал роль студента Дэви, сильно увлеченного наукой и абсолютно равнодушного к социальной несправедливости. Здесь поднималась важная тема: может ли наука быть вне морали. Поскольку совершенно ясно, что нет, я терпел фиаско, и любимая девушка меня бросала, уходя к борцу за свободу Греции.
Естественно, начал я с того, что надел светлый парик, очки в тонкой оправе и неряшливый пиджак, запачканный какими-то химикатами как бы во время научных опытов. Я придумал, что когда он задумывается, то подпирает голову рукой, с указательным пальцем у виска. Это было выразительно, но выдавала рука, вернее пальцы, сильно поросшие черными волосами. Это как-то не вязалось с глубоким интеллектом, а тем более со светлым париком. Пришлось их сбрить, причем, как вы понимаете, на обеих руках. Зато образ обрел завершенный вид.
Перед премьерным спектаклем я пришел в театр намного раньше положенного, чтобы спокойно одеться, загримироваться и настроиться на спектакль. Все по Станиславскому. Театр был еще пуст. Я сидел в гримерке один. Вдруг слышу тихий голос: «Толя…»
Оборачиваюсь и вижу в дверях Толю Андрианова, помощника режиссера. Высокий, тощий, с впалыми щеками, со всегда невозмутимым выражением лица, он был тем типом горького пьяницы, который изо всех сил старается сохранить респектабельность и выглядеть трезвенником. Сколько я помню, он всегда ходил в одном и том же темном костюме, поношенном, но тщательно выглаженном. Рубашка белая нейлоновая была у него тоже одна. Он как-то признался, что стирает ее каждый вечер, а утром надевает. Так что он всегда выглядел очень по-джентльменски, не считая, правда, того, что из верхнего кармашка пиджака вместо платка выглядывала тонкая, косо срезанная пластинка твердокопченой колбасы. Он ничего не ел и не пил, кроме водки, и только слегка облизывал колбасу после каждой рюмки. Делал он это тоже как-то элегантно, держа эту почти прозрачную пластинку большим и указательным пальцем и, изящно оттопырив мизинец.
– Толя, – снова тихо позвал он меня и поманил рукой.
Как-то таинственно он себя вел. Подойдя к нему, я почувствовал сильный запах перегара.
«Господи, обязательно надо нажраться именно в день премьеры», – подумал я, но удержался и ничего не сказал.
Толя, глядя мимо меня куда-то вглубь коридора, сказал, почти не шевеля губами:
– Володька пить совсем не умеет.
– А что случилось? – тоже переходя на шепот, спросил я.
– Ну, пить человек не умеет – что тут сделаешь.
– А где он?
Тут Толя одними глазами показал куда-то вниз. Я посмотрел по направлению его взгляда и увидел лежащего вдоль стены коридора у самых дверей артиста Беспрозванного, который через два часа должен выйти на сцену в главной роли английского полковника.
– Ну, пить не умеет, – снова начал Андрианов.
– Надо найти Белова! Надо что-то делать, может быть, нужна замена спектакля? Или что, я не знаю? – бросился я к кабинету главного режиссера.
Но Андрианов буквально в меня вцепился.
– Не надо никуда бежать. Все будет нормально. Я знаю гениальный способ протрезветь. Через полчаса он будет как огурчик.
– Что за способ?
– Надо на мошонку положить холодное. Холод оттягивает. Я сам проверял. Значит так, я иду на сцену проверить что и как, а ты отведи его на второй этаж, в костюмерный склад и положи ему на мошонку снега. Понял? – и он ушел очень ровной походкой.
Я подхватил Володю под мышки и поволок к лестнице. Он был тяжелый, как мешок с картошкой. У лестницы я, рискуя заработать грыжу, взвалил его на плечо и донес до второго этажа, цепляясь свободной рукой за перила. На складе висели костюмы уже отыгранных спектаклей и стояло несколько больших фанерных ящиков с обувью. Я положил его на ящик и, задыхаясь, побежал вниз за снегом. В коридоре стоял бачок с питьевой водой, кружка и ведро. Ведро! Опять удача! Я схватил ведро и выскочил на улицу. Была середина мая, но снег еще лежал, дожидаясь тепла. Я зачерпнул полное ведро, утрамбовал его и помчался обратно. Володя лежал трупом в той же позе, в которой был оставлен. Я перевернул его на спину, расстегнул ему брюки и стащил их вниз, до колен, готовя операционное поле. Потом, после минутных сомнений, сказал себе, что надо спасать спектакль и решительно зачерпнув двумя руками побольше снега, положил его на указанное Андриановым место. Ничего не произошло. Володя слегка пошевелил головой, что-то промычал и снова затих. Я смотрел на жалкую кучку снега, через которую уже пробивались очертания Володиного «хозяйства» и думал: «Нет, все это ерунда! Ничего не выйдет! Сейчас снег растает, и будет полный конец! Ладно, попробую еще раз».
Я взял ведро и поставил его дном кверху на володин пах, потом постучал по нему, как делают дети в песочнице, изготовляя куличики, и снял, оставив на Володе аккуратную пирамиду из снега. Володя зашевелился и стал что-то бормотать. Ага! Действует, наконец. Чуть успокоенный, я спустился в гримерную и стал одеваться к спектаклю. Через десять минут решил проверить, как идет протрезвление. То, что я увидел, повергло меня в ужас и отчаяние. На ящике, мокром от растаявшего снега, лежал совершенно недвижимый Володя Беспрозванный со сморщенными, совершенно усохшими гениталиями черно-фиолетового цвета.
«Я убил его, я убил его!» – билось в моей голове.
Встав на колени перед ящиком, я сгреб руками то, что осталось, и стал осторожно растирать. Володя отреагировал мычанием и затих. В отчаянии я наклонился и стал часто дышать, в надежде хоть немного отогреть эти страшные останки. Тут неожиданно зажегся свет и в дверях появились Белов и директор.
– Что вы тут делаете? – не своим голосом спросил Евгений Николаевич.
Спектакль отменили. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда отменялась премьера. Беспрозванный назавтра был уволен, а через неделю восстановлен на работе, потому что принес справку, что в тот день болел гриппом, и по закону уволить его было нельзя.
Картошка в наших мешках подходила к концу, и мы догадались, что скоро – весна. Потому что других признаков наступления весны еще не было.
Кстати, о картошке. Где-то с Нового года Слава Попов стал жаловаться, что у его картошки появился какой-то неприятный привкус, которого прежде не было. Это было странно, ибо у нас было все нормально, а ведь мешки были привезены из одного колхоза. Стали грешить на соль, мол, она дает такой привкус. Потом, что Славка совсем не умеет готовить и даже картошку варит по-уродски. Но когда мешки уже заканчивались, тайна была раскрыта. Совершенно случайно. Мы пошли утром на репетицию, и на полдороги я вспомнил, что забыл роль. Пришлось вернуться. Открыв дверь, я увидел, что наверху сильно похудевшего Славкиного мешка сидит наш кот Бандит и самым подлым образом поливает его картошку. Он никогда не делал этого в нашем присутствии, видимо, понимал, что не одобрят. Почему он выбрал Славкин мешок, а не наш – загадка. Одна из версий – месть. Был случай, когда во время вечеринки Славка поймал кота и влил ему в пасть четверть рюмки валерьянки, за то, что тот мяукал, когда Славка произносил тост за своих родителей. Он обязательно говорил его всегда на всех пьянках, причем плача.
Так вот. Весна наступила. К июню снег почти весь стаял, и сопки покрылись сиреневым багульником и зеленой черемшой. Гастроли! Мы едем на гастроли, первые наши большие летние гастроли. Сначала в город Николаевск-на-Амуре мы поплывем по реке на пароходе. Господи, как хорошо, как интересно жить на свете!
На пристани потихоньку собирался наш народ, все в приподнятом настроении. Дамы в обновках, что служит предметом живого обсуждения. Появляется артист Беспрозванный. Он пьян, его почти тащат на себе два приятеля. Его восстановили на работе при условии, что он пройдет курс лечения от алкоголизма. Он его прошел и, появившись после этого в театре, горячо и искренне рассказывал всем, как он стал совершенно другим человеком, как остро он сейчас ощущает всю красоту мира. Что только сейчас понимает, чего был лишен, когда был алкоголиком. Странное дело, от него не пахло спиртным, зато, когда его пытались уложить на скамейку, из кармана выпала целая пачка упаковок кофеина распечатанных и нет. Вместо водки в этот раз он накачался кофеином.
А вот и пароход. Ба! Да мы ведь уже видели этот пароход. В «Волге-Волге»! С огромными колесами, с двумя палубами он наверняка был и ровесником того волжского парохода. Я думал, что таких уже нет, а вот, оказывается, есть. Очень милый, старый пароход. Театр арендовал его целиком, и мы были единственными пассажирами этого плавучего музея. У нас с Леной прекрасная двухместная каюта, а впереди бесплатное путешествие по Амуру.
Было уже часа два. Мы пригласили к себе Славу, быстренько выпили, закусили и побежали на палубу. Вот он Амур-батюшка…
Черен, огромен, угрюм. И сопки, сопки, сопки. И вокруг – ни деревень, ни городов, ни зверя, ни человека. Зато – много рыбы внизу, в реке: кета, горбуша, таймень, хариус, амур и много другой, не такой деликатесной. И наконец близкая родственница белуги и осетра под названием калуга. Она бывает огромных размеров. Нам рассказывали, что однажды зимой сделали большую прорубь во льду Амура и забросили туда сеть, закрепив ее как следует кольями, вбитыми в лед. Через два-три дня приехала старая нанайка на нартах, чтоб проверить, есть ли улов. Она нагнулась над прорубью, а калуга, попавшая в сеть, увидела тень и рванулась так, что сдернула все колья и утащила вниз сеть и нанайку вместе с нартами и собаками. Я в это не верил, пока в Хабаровске в краеведческом музее не увидел скелет этой «рыбки». Да, такая могла. А еще говорили старожилы, что раньше, когда кета и горбуша шли на нерест, весло нельзя было воткнуть в воду, оно упиралось в рыбий косяк. Сейчас тоже было немало. На второй день пути, уже ближе к Николаевску, местами над рекой стоял тошнотворный запах разлагающейся рыбы. Это мы проплывали мимо рыб-заводов. Почему так воняет? Так ведь что получается: приходит судно с уловом на рыбзавод. А тут очередь на три–четыре дня, – рыбзаводов-то не хватает. Вот капитан и вываливает весь улов в речку или на берег. Ему выгодней занять очередь, спуститься вниз по Амуру, снова наловить и сдать уже свежую рыбу. Лежалая рыба очень сильно теряет в цене, вот рыбаки и крутятся. Смотреть на эти рыбные горы было дико. И не умещалось в голове, как это прекрасная, вкусная лососевая рыба валяется и гниет, когда миллионам людей в стране, может быть, ни разу не удалось даже попробовать ее.
Пароход плыл, а мы стояли на палубе совершенно одни. Все куда-то подевались. Но часов в семь, как по команде, из кают стали выползать члены нашего коллектива. И мы увидели, наконец, что такое настоящий праздник отплытия на гастроли. Команда парохода попряталась и до утра не показывалась. Утром обнаружилось несколько разбитых окон и не хватало четырех из десяти спасательных кругов. Во время общего завтрака в корабельной столовой не досчитались Саши Кремеля. Бросились искать, боясь, не упал ли он ночью за борт. К счастью, его нашли. Он спал в подвешенной шлюпке голый. Второй день и вторая ночь прошли в том же режиме.
В Николаевске нас встречали представители горкома, исполкома и фотограф. Нас троих тоже сфотографировали, причем, отдельно как молодую поросль, подающую надежды. На следующий день с раннего утра мы уже бегали по городу, ища газету с нашими фотографиями. Нам надо было много экземпляров, чтобы обеспечить всех родных и знакомых. Заодно знакомились с городом.
Николаевск оказался унылым, неряшливым, каким-то сонным городом. В газете, где нашего фото не оказалось, была лишь краткая информация о гастролях театра и приглашение принять участие в дискуссии: может ли женщина ходить по городу в брюках, как позволяет себе артистка Елена Добросердова, подражающая западной моде. И фотография самой Лены в знаменитых отныне брюках. Как часто бывает, самое интересное на гастролях – это сама поездка, само путешествие, а не театральная жизнь, которая протекает, как правило, довольно буднично. Ни шатко ни валко. За редкими исключениями. Например, все волнуются, когда едут на гастроли в Москву или на какой-нибудь заграничный фестиваль. Эти гастроли не были исключением. Зато, не считая самого Амура, мы увидели еще мыс Лазарева – самая восточная конечность евразийского материка. Русский военный моряк Лазарев в XIX веке открыл, что Сахалин – остров, что его отделяет от материка узкий пролив, названный впоследствии каторжанами Погибь. Как вы догадались, многие из пытавшихся бежать с Сахалина гибли, тонули в этом проливе. Мы стояли на вершине сопки рядом с памятником и смотрели через пролив в сторону Сахалина, но его не увидели, хотя, говорят, в хорошую погоду остров виден. Еще мы присутствовали при браконьерских заготовках красной икры.
Поехали с новыми николаевскими знакомыми за город отдохнуть, на речку. А в это время шла на нерест кета. И браконьеры ловили ее чуть ли не руками, так густо она шла. После чего ей вспарывали брюхо, ловко, одним движением руки вынимали икру и бросали ее в бочку. А все остальное швыряли на землю. Но гвоздем нашего пребывания в Николаевске стало для меня посещение огромного пустого поселка. Как кадр из фантастического фильма: дома, улицы, все целое – и ни одной живой души. Прямо Бергман какой-то. Или сон такой тревожный бывает снится. Но это был не сон, а совершенно реальный поселок, построенный Сталиным для задуманной им депортации евреев. В одном из этих одноэтажных бараков мог жить и я, если бы товарищ Сталин не умер.
В свой первый отпуск мы летели самолетом «ТУ-104». Если я не ошибаюсь, он делал тогда свои первые рейсы. Он только вышел в жизнь – новый советский турбореактивный лайнер. Красавец-самолет. Билет стоил 1200 рублей (почему-то это осталось в памяти) от Хабаровска до Москвы. А моя зарплата тогда была 850 рублей. Мы летели, и солнце сопровождало нас все время пути.
То есть мы летели почти с той же скоростью, с какой Земля вращается вокруг Солнца. Это казалось чудом. А это чудо и есть, как телевизор, как мобильник, я уже не говорю про компьютер, который я не знаю даже, как включить. Чудом казались нейлоновые рубашки. Как? Не надо долго стирать – замачиваешь, встряхиваешь и все? Не надо гладить? Когда у нас не выпускались шариковые ручки, а заграничные были редкостью, появились мастерские по переделке одноразовых ручек в многоразовые и по заправке их пастой. Газовые зажигалки прошли тот же путь. Все эти большие и маленькие чудеса никого уже не удивляют, все стало будничным и привычным. Но на самом деле все это достойно восхищения. Какая голова у человека! До чего же она только может додуматься! По-моему, я сейчас продолжил монолог Сатина из горьковской пьесы «На дне». Действительно, разум, гений человеческий достоин поклонения.
Но пора мне опуститься на землю. В аэропорт Внуково.
Поезд Москва–Ленинград отправлялся поздно вечером, и мы решили нагрянуть в Дом актера, скоротать там оставшееся до отъезда время, посидеть в знаменитом ресторане. Мы, провинциалы, немного оробели от шумной и несколько развязной атмосферы вольной московской гулянки, царившей здесь: табачный дым, громкие голоса, большие компании, люди, бродившие между столиков и присоединяющиеся то к одной компании, то к другой.
Официанты, к которым обращались по имени и которые тоже всех называли по именам. Мы нашли свободный столик. К нам тут же подошла девушка-официантка.
– Привет, – сказала она, – что будем есть? Филе «по-суворовски» кончилось.
– А тогда что вы посоветуете? – спросил я.
– Ребята, возьмите шашлык. Он сегодня очень приличный.
Мы тогда еще не знали, что фирменным блюдом ресторана «Актер» было филе по-суворовски. Это здоровенный кусок говяжьей вырезки, поджаренный с кровью. Но нам было лестно, что нас принимают за своих.
– Да, тогда два шашлыка, помидорчики, огурчики и 200 граммов водки.
– Возьмите еще соленых грибков, только привезли, – сказала она, – и недорого.
– Да, конечно грибков.
– Все?
– Все.
– Шашлыки попозже, да? Чтоб не остыли. – И она убежала.
Вот это да! Вот это обслуживание! Как будто мы пришли на ее день рождения. Через пять минут мы уже чокнулись и углубились в салат и грибочки.
– Простите, у вас есть спички? – перед столом стояла молодая, приятная, подвыпившая женщина с сигаретой в руке.
Я встал и дал ей прикурить.
– Большое спасибо. Судя по вашей галантности, вы приезжий? Чтобы кто-нибудь из наших поднял зад, давая женщине прикурить? Не дождетесь. – Она взяла свободный стул от соседнего столика и подсела к нам. – Ну, и откуда вы приехали, если не секрет?
– Мы из Комсомольска-на-Амуре. Нет, вообще-то мы из Ленинграда, едем домой в отпуск.
– А это где, Комсомольск?
Я не успел ответить, потому что она схватила за руку, пробегавшую мимо официантку.
– Аня, притащи мне «Мукузани». Я хочу выпить со своими друзьями из Комсомольска.
– Оля, может, хватит?
– Неси, я сказала.
Мы выпили водку, потом олину бутылку, потом я заказал еще. Мы болтали, смеялись, я был пьян. К нам за столик садились какие-то люди, Олины знакомые, мы обнимались, потом они куда-то исчезали и появлялись другие. Я находился в каком-то радостном эйфорическом возбуждении. И когда кто-то сказал: «Ребята, скока время? Полдесятого? Счас цыгане из театра “Ромэн” заканчивают спектакль. Толян, позовем?»
– Зови! – почти плача от счастья, закричал я.
Приехали цыгане, и завертелась такая карусель, описать которую нет никакой возможности. Я был мертвецки пьян. У меня все путалось в голове, и то мне казалось, что я Федя Протасов из «Живого трупа», то – что я Алеко из Пушкинских «Цыган». Лена, буквально намертво в меня вцепившись, выволокла меня из ресторана. Я целовался с цыганами, плакал и не хотел уходить.
Наш поезд уходил в ноль тридцать пять. Какой-то парень из наших новых знакомых, совершенно пьяный, сел за руль и повел машину, набитую под завязку, к вокзалу, мотаясь из стороны в сторону.
Утром я ужаснулся, подсчитав оставшиеся после вчерашнего буйства деньги. На полтора месяца отпуска почти ничего не оставалось, а ведь надо было еще покупать обратные билеты. Это была катастрофа. Хотели приехать домой взрослыми самостоятельными людьми, похвастаться своими успехами, а пришлось просить в долг. Надолго запомнился мне этот купеческий разгул с «цыганами».
Я упивался Ленинградом после годичной разлуки. Ходил и ходил пешком по городу, заглядывая то в одно знакомое место, то в другое, и все вспоминал, вспоминал… Родители мои постарели, или мне так показалось? Мать в те редкие часы, что я бывал дома, все время ощупывала меня, как курицу на одесском рынке.
– Толик, а ты немного поправился, возмужал. А что вы там кушаете? А кто вам готовит? Как? Ты научился готовить сам? Нет, ну вы скажите!
Но больше всего ее интересовало: были сборы или нет. Имелось в виду, приходят на наши спектакли зрители или нет. К стыду своему я должен признаться, что я больше соскучился по городу, чем по родителям. Заглянул в институт. Он тоже как будто съежился весь и постарел. Потом понял: нет, это я постарел на один очень, очень длинный год.
На сборе труппы в «Иудин день» перед началом нашего второго сезона на Дальнем Востоке мы обнаружили, что «иных уж нет, а те – далече». Зато появилось много новых артистов. Супружеская пара Серебряковых. Он – Гамлет, она – Гертруда. Причем костюмы и реквизит у них были на эти роли свои собственные. Они возили их из театра в театр. Соглашались принять приглашение в труппу, если им гарантировали две постановки в сезон: одна – «Гамлет», вторая – «Живой труп» Толстого. Он, как вы понимаете, Федор Протасов, она – Лиза. Да, настоящие старорежимные провинциальные гастролеры.
Красницкие. Тоже супруги. Он – характерный, какой-то колченогий. Она – бывшая инженю, стареющая, изо всех сил пытающаяся оттянуть время перехода на пожилые роли. Ребята они были хорошие, славные. Она играла «Барабанщицу» Салынского. Бедная, смотреть на нее, когда она перед немцами на столе танцевала почти голая, было невыносимо стыдно и жалко.
После обычных поздравлений с началом нового сезона Белов очень сурово напомнил, что будет беспощадно бороться с нарушениями дисциплины и не потерпит пьянства. А также, что летом предстоят гастроли в Благовещенск и Биробиджан. А сейчас начнутся репетиции нового спектакля «Именем революции». Посмотрев на Аллу Кузину, нашу травести, укоризненно заметил: «Главные роли в пьесе – два мальчика-беспризорника, а вы, Алла, не ко времени беременная. Жалуетесь, что нет ролей, а как до дела доходит, так вы беременны. Что за безответственность».
Алла заплакала, и все разошлись, отметив начало сезона. Вообще-то Алла давно уже была не Алла, а Алла Ивановна, ей исполнилось сорок два или сорок три года, и по всем театральным законам она как травести должна была уйти на пенсию, но не уходила, потому что театр в ней нуждался. И хотя на сцене она выглядела старовато для мальчиков, ей прощалось, потому что других травести у нас не было. Я относился к ней с симпатией. Коротко стриженная блондинка с милым курносым лицом и хрипловатым голосом – она много курила. И еще она часто и с какими-то запинками моргала. Моргнет, моргнет и остановится. И снова – морг, морг, морг и – пауза. Видимо, что-то нервное. Мужа у Аллы не было, как не было и детей. Все мужчины ее бросали, и, не дождавшись семейного счастья, она решилась родить ребенка и растить его одной. Она стала очень осторожно ходить, плавно, без резких движений поворачиваться и нагибаться, надо и не надо прикладывала руки к животу, явно гордясь своим будущим материнством. Она как бы говорила: «Вот вы все думаете, что травести не женщина, а я вот возьму и рожу», будто опровергая старую актерскую прибаутку «травести да травести – не с кем время провести».
А еще с ней постоянно что-то случалось. То кошелек вытащат, то она что-нибудь забудет, то опоздает к отъезду на гастроли. В общем, как говорится, тридцать три несчастья.
Шел спектакль «Именем революции», выпущенный, как Белов и наметил, к 7 ноября. И где Павел Семенович Денисов опять блистал в роли Ленина и где одного из беспризорников играла Алла Кузина. В большом, с чужого плеча пиджаке, в широченных, подвернутых снизу брюках, в кепке с большим козырьком, с нарисованными веснушками – словом, с полным набором обычных тюзовских штампов. Плюс обязательное размахивание руками и утирание носа лихим движением указательного пальца довершали образ озорного, но в сущности чудесного мальчишки-«гамена». Очень заботясь о том, чтобы ничего не мешало драгоценному грузу и не дай бог, не стягивало живот, Алла ремень на штанах затянула едва-едва, лишь бы штаны не падали. И вот они, беспризорники, сидят в кабинете Ильича и внимают его словам о революции, о будущем счастливом времени и наконец, прощаясь, встают и горячо обещают помогать рабочему классу. Когда штаны у Аллы упали, она не заметила этого в пылу сцены. Зато публика (а это был утренний спектакль, и половину зала занимали солдаты, которых бесплатно иногда водили на наши спектакли) издала сумасшедший вопль восторга. Под штанами у пацана оказалась розовая сорочка выше колен и аппетитные ножки. «Г-а-а-а, – гремел зал, а Алла, чувствуя, как ее принимают сегодня, самозабвенно махала руками и вытирала нос. Зал умирал от смеха. Потому что нет ничего смешнее человека, попавшего в дурацкую ситуацию и не замечающего этого.
– Штаны упали, штаны упали, – уже не таясь, почти в голос шептал ей Ильич.
Но Алла не слышала. Это был ее звездный час. Теперь публика уже садистски жаждала насладиться моментом, когда артистка наконец заметит, что она без штанов, и как она будет реагировать.
И когда Алла случайно посмотрела вниз на ноги, публика повалилась с кресел. А Алла, не шевелясь, смотрела на лежащие у ног штаны, потом медленно и равнодушно подняла их и пошла за кулисы, не делая никаких попыток как-то спасти положение. Сразу стало видно, что это немолодая, несчастная женщина.
Она тут же взяла декретный отпуск и уехала рожать к сестре на запад, в Ярославль. К нам она больше не вернулась.
Другая половина труппы, не занятая в праздничном «Именем революции», параллельно репетировала «На бойком месте» Островского. Я тоже был там занят, играл пьяного купца – мордоворота и громилу. Вдруг Белов просит меня зайти к нему в кабинет и там объявляет, что мне оказана высокая честь представлять Хабаровский край на Всероссийской конференции ВТО в Москве.
– А что я буду там делать? – весьма польщенный, но еще больше растерявшийся, спросил я.
– А ничего не будешь. Поедешь, погуляешь на казенный счет. Посмотришь спектакли, если захочется, заведешь знакомства. Так что не переживай, выступать тебя там никто не попросит. Кстати, а у меня к тебе будет просьба: не возьмешь ли с собой маленькую посылку? У меня приятель в Москве умирает по нашему балыку. Возьмешь? Ну, давай собирайся.
– А как же…
– А к премьере успеешь вернуться, – прервал он меня и выпроводил из кабинета.
Итак, совершенно неожиданно я лечу в Москву из Хабаровска. А до Хабаровска надо ехать поездом двенадцать часов. Но Белов, дабы мне не терять целый день на поезд, договорился с летчиками почтового самолета, что они подкинут меня до Хабаровска. Спасибо Белову.
И я, красиво одетый для встречи со столицей, а именно: черный костюм, белая рубашка с галстуком, модное демисезонное пальто с поясом, а на ногах новые туфли, купленные специально для поездки, отправился на аэродром. Конечно, демисезонное пальто и туфли выглядели слабовато для декабрьских морозов, но, во-первых, я же не пешком иду, а во-вторых, зимнего пальто у меня все равно не было. А был какой-то меховой зипун, в котором появиться в Москве было абсолютно невозможно – я же как-никак представитель всех театров Хабаровского края, считай, половины Дальнего Востока.
Почтовым самолетом оказался старый американский «дуглас», видимо, полученный по ленд-лизу во время войны и умудрившийся уцелеть. У него сохранилась даже старая зеленая краска на фюзеляже.
Я видел такие самолеты в кино. Из них выбрасывался десант. Летчики, когда я подошел к самолету, окинули меня скептическим взглядом.
– Чего ж ты так вырядился? Смотри, парень, замерзнешь.
Сами они были одеты в меховые куртки, унты и шлемы.
– А сколько лететь?
– Два часа.
– Ну, ничего, перебьюсь, – и я полез в самолет.
Он был забит почтой – письма, бандероли, посылки. Свободными оказались лишь часть скамеек у входа. Мне самолет показался очень неуютным. Я впервые был внутри военного самолета и с интересом разглядывал алюминиевые, некрашеные стены фюзеляжа, прошитые заклепками, узкие лавки вдоль стен. За дверью, заваленной посылками, была кабина пилотов. Я сел на лавку, и самолет, трясясь, как телега на деревенской дороге, покатил и поднялся, с трудом набирая высоту. Через пятнадцать минут я понял, что сейчас я замерзну и умру, вот здесь, в старом американском самолете, один, среди посылок и бандеролей, в красивом пальто и туфлях на кожаной подошве. Разбросав негнущимися от холода руками груду посылок, я добрался до кабины, отчаянно постучал и, когда дверь открылась, закричал, чтобы пробиться сквозь грохот двигателя:
– Ребята, я помираю, пустите к себе!
– Куда? – заорал в ответ летчик. – Видишь, места нет!
Места действительно не было, летчик и штурман сидели вплотную друг к другу, все остальное пространство занимали приборы.
– Можно я хотя бы ноги к вам поставлю? – уже не владея русским языком, продолжал кричать я.
– Ставь, если сможешь.
Я лег на спину на посылки, которые тут же больно вонзились своими углами в мое тело, и просунул ноги в кабину. Там было намного теплее. При этом ноги оказались выше головы. Через полчаса я засунул в кабину голову вместо ног, потому что мне показалось, что она смерзлась и усохла до величины грецкого ореха.
Я лежал и чувствовал, как у меня оттаивает лицо, но зато ноги свои я снова перестал ощущать. Такие рокировки – ноги-голова или голова-ноги я делал раз пять или шесть. Летчики стали ржать. Было обидно, что они не проявляли ко мне никакого сочувствия. И всякий раз, когда в кабине оказывалась моя голова, с ней здоровались.
«Это тебе плата за пижонство, – говорил я себе. – Зипун надеть стыдно, а отморозить задницу не стыдно».
Когда мы приземлились, меня вытащили из самолета и под микитки приволокли в здание аэродрома греться.
Конференция начиналась в одиннадцать часов, но когда я пришел в ВТО к десяти, народу было уже полно. Чем-то атмосфера напоминала ставший хорошо мне известным ресторан, находящийся здесь же, ниже этажом. Поцелуи, громкий говор, броуновское передвижение людей от одной кучки к другой, раскатистый театральный смех, не было только выпивки. Я никого абсолютно не знал. Иногда я видел знакомые по кино или театру лица, но очень редко. Я стоял на лестничной площадке и курил. Площадка была очень большая и служила курилкой. Когда на часах было одиннадцать, пронесся слух, что начало задерживается, ждут А. А. Яблочкину, знаменитую артистку Малого театра, председателя ВТО.
Она была очень стара. Ей было девяности девять лет, и про нее ходила масса анекдотов. Говорили, что она до сих пор девственница, что в юности безнадежно любила артиста Остужева, тоже очень знаменитого красавца, героя-любовника, и была верна своей любви всю жизнь. Рассказывали также, что он при виде Яблочкиной страшно матерился. Кстати, настоящая его фамилия была Пожарский. И когда восторженная публика начинала скандировать его фамилию, начиналась паника, думали, что в театре пожар. Дабы предотвратить сии нежелательные последствия, дирекция Императорских театров предложила господину Пожарскому изменить фамилию. Пожарский, хоть и красавец, был не лишен чувства юмора и выбрал себе фамилию Остужев.
Или вот такой случай. Машину, на которой Александра Александровна ехала на спектакль, уже при советской власти остановил милиционер и долго что-то внушал водителю. Обеспокоенная Яблочки-на стала тыкать водителя палкой в спину со словами: «Кучер, скажи городовому, что я опаздываю».
А вот еще история. Малый театр приехал на гастроли в Ленинград. Народных артистов разместили в гостинице «Европа», в шикарных номерах. Администратор театра, решивший проверить, хорошо ли устроились корифеи и не нужно ли чего, заглянул в номер к Яблочкиной. И очень удивился, увидев ее стоящей на коленях возле кровати.
– Александра Александровна, что с вами? Вам нехорошо?
– Нет, нет, у меня все в порядке, – отвечала она, пытаясь заглянуть под матрас.
– Почему вы на коленях? И что вы ищете под матрасом?
– Ищу пистоны, – отвечала великая девственница.
– Пистоны? Какие пистоны?
– Мне сказали, что на прошлых гастролях здесь жил Мишка Жаров и на этой кровати вставлял пистоны. И я подумала, а вдруг их еще не убрали.
Где-то в половине двенадцатого объявили, что Александра Александровна, слава богу, приехала, и господ артистов просят пройти в зал. Я стоял на площадке и смотрел, как с лязгом подъехал лифт, и через его стеклянные двери стало видно, что он привез Яблочкину. Все поспешно бросили свои папиросы и расступились, освобождая место для старухи. Кроме меня. Просто не сообразил, что надо отойти, был весь поглощен исключительным моментом – увидеть вблизи легенду русского театра.
Яблочкину вели под руки два молодых человека в черных костюмах. Сама она была в распахнутой длиннющей шубе красивого рыжего цвета. Они медленно сделали несколько шагов. А. А. подняла голову, и я, стоящий как раз напротив, встретился с ней глазами. Потом она, вдруг резко освободившись от конвоя, низко мне поклонилась со словами: «Здравствуй, батюшка!» Упасть ей не дали, ловко подхватив у самого кафельного пола. Задержав на мне пристальный взгляд, конвой повел ее в зал. Что ей причудилось? Кого напомнил я ей из ее бесконечной жизни – я не знаю. Но неожиданно я стал центром всеобщего внимания. Меня, не стесняясь, разглядывали, перешептывались, интересуясь, что это за тип, которому в ноги бухается сама Яблочкина.
Когда зал наконец заполнился делегатами, на сцену, на которой стоял длинный стол президиума, вышли несколько человек и, повернувшись лицом к кулисе, стали аплодировать. Это встречали ЕЕ. Она появилась в той же шубе и с теми же молодыми людьми. Зал встал и приветствовал ее аплодисментами.
– Желаю вам плодотворной работы и творческих успехов, – сказала Яблочкина, – а я поеду домой. Врачи запретили мне надолго уезжать из дома. – Тут она понизила голос, как бы давая понять, что делится с нами большим секретом: Врачи получили от партии и правительства наказ: «дожить» меня до ста лет.
Она сделала попытку поклониться на прощание, но бдительные молодцы не дали ей этого сделать и понесли ее под бурные аплодисменты за кулисы.
Конференция прошла точно по сценарию Белова: все развлекались, докладов никто не слушал, зато долго и подробно обедали и ужинали. А суточные платили всем – и москвичам, и приезжим.
Вечером в день открытия конференции я пошел во МХАТ смотреть «Братьев Карамазовых» с Борисом Ливановым и Михаилом Прудкиным. Ставил спектакль сам Ливанов.
Лучше бы я не ходил! Все, что я читал и слышал о Художественном театре, все книги Станиславского, все, чему меня учили в институте, – все было опрокинуто тем, что я увидел на сцене в тот вечер. Любовавшийся своим голосом и мужской статью Ливанов, игравший Митю Карамазова, прорычал весь спектакль без единой паузы, без единой мало-мальски живой интонации, которая возникает от постоянного сиюминутного общения – одного из главных столпов актерского искусства по Станиславскому. Прудкин играл папашу Карамазова с набором штампов под общим названием «злодей». Грушенька пела и становилась в разные красивые позы, взятые с настенных ковриков, что продают на рынке. О чем спектакль, что мучает этих людей, кто они и что должно остаться в душах зрителей от этого спектакля? Ответа на эти вопросы не было и в помине. Мне стало страшно, потому что мне показалось, что я смотрю спектакль своего комсомольского театра, а не великого МХАТа, эталона мирового театрального искусства. Да, братцы вы мои, все умирает, думал я, возвращаясь в гостиницу. Все имеет свой срок – и рождение, и смерть. Это, видимо, закон для всего на свете. А излечил меня от уныния спектакль Малого театра «Власть тьмы» в постановке Равенских. Восхитил своей живостью и искренними чувствами. Это в Малом-то театре, заповеднике старого окостенелого искусства. Получалось, что МХАТ и Малый поменялись местами. Доронин и Ильинский были великолепны, особенно Ильинский. Он играл деревенского дурака Акима. Я не узнавал его: где его обычная суетливость, непрерывная череда трюков, экзальтация и смешные рожи? Скупая, почти аскетичная манера игры, ничего на публику, полное погружение в образ! Он был Акимом в каждую минуту своего существования на сцене. Вот тебе и комик, вот тебе и Мейерхольд! И ведь не боится показаться скучным. А у меня хватило бы духу вот так же, не срываясь, от начала до конца выдержать всю роль? Вот посмотрел бы на это Петр Семенович Баканов! Боюсь, этот Ильинский ему бы не понравился. Что-то я еще посмотрел в Москве, не помню что, и полетел обратно, в свою Тмутаракань.
Я успел к последним репетициям «Бойкого места», сыграл премьеру и снова получил очередную роль в очередном спектакле. Назывался он «Зина» – про войну. Под Зиной автор подразумевал Зою, Зою Космодемьянскую. Но поскольку он позволил себе некоторые художественные вольности, отступления от фактов, то решил не дразнить гусей, а назвать Зою Зиной, чтобы на возможные претензии резонно ответить: «А я писал не про Зою, а про Зину».
Я играл адъютанта штурмбаннфюрера эсэс Шмуль-ке, начальника гестапо. А самого начальника играл колченогий Красновицкий, наш новый актер. Зою, тьфу, Зину играла Нелли Залаева из самодеятельной студии Ильи Ольшвангера из Ленинграда.
Это была ее первая за полтора года по-настоящему большая драматическая роль, и она мечтала о сумасшедшем успехе, о слезах потрясенной ее игрой публики, о влюбленных в нее поклонниках. Словом, обо всем, о чем мечтает, если не лукавит, любой артист. Разница лишь в том, что некоторые, посмеиваясь над собой, засунут эти мечты в дальний ящик и займутся работой, стараясь хорошо делать любую роль – большую и маленькую. А другие сидят и ждут чуда: вот придут к ним и скажут: «Стол накрыт, пожалуйте к Гамлету». И вот тогда-то они встанут и удивят весь мир своим искусством. Но не раньше. Нелли была именно такой. И когда ей выдался счастливый случай, она оказалась к нему не готова. Все, на что ее хватило, – это сделать красивый грим, уложить волосы и надеть ватник, сшитый по фигуре из хорошего сукна. На ноги она надела хромовые сапожки. В сцене, когда ее приводят на допрос к начальнику гестапо, она появлялась в эффектной шелковой сорочке много выше колен с блестящими, чисто вымытыми волосами, босиком, но с педикюром на ногах. Она выходила вперед на авансцену и говорила только в зал, не обращая внимания ни на Шмульке, ни на меня, ни на Штольца-эсэсовца, который должен был ее пытать.
– Где партизанэн? Отвечайт! – говорил ей Шмульке с сильным эстонским акцентом.
– Никогда я не скажу тебе, где мои товарищи, – отвечала смелая Зина. – И пусть я умру, они отомстят за меня.
– Штольц! – кричал разъяренный Шмульке, – начинай пытать, заставь ее говорить, где партизаны!
И тут Штольц закатывал рукава, обнаруживая страшные, поросшие рыжими волосами, наклеенными специально для этой сцены, руки. Мерзко улыбаясь, он медленно шел к Зине. Что было дальше, публике не дано было увидеть, потому что занавес закрывался. Антракт.
Мы играли «Зину» где-то около месяца, как вдруг случилось довольно странное происшествие. Был антракт. Мы сидели в большой гримерке и курили.
В открытую дверь заглянул администратор, поискал глазами артиста Красновицкого, сказал: «Александр Петрович, к вам тут товарищ» – и исчез.
Александр Петрович быстро вскочил, загасил сигарету и с готовностью направился к дверям, по пути одергивая свой черный эсэсовский мундир и слегка выпятив грудь. В дверях стоял красивый мужик лет сорока пяти, с орденской планкой на гимнастерке и палкой, на которую он тяжело опирался.
– Слушаю вас, – любезно улыбнулся Красновицкий, подходя к дверям.
– Здравствуйте, – сказал мужчина. – Я вот сейчас смотрел ваше представление…
– Да-да, – Красновицкий сделал рассеянно-безразличное лицо, ожидая от зрителя комплиментов за свою проникновенную игру и давая понять, что для него это вполне привычное дело.
– Вы там полегче с Зиной.
– Простите, в каком смысле полегче? – спросил Александр Петрович, все еще улыбаясь.
– Скажите рыжему, чтобы полегче. Не надо этого ничего.
Мы замерли. Ситуация была совершенно дурацкая. Было непонятно, этот человек нас разыгрывает или он относится к происходящему на сцене так, как будто это происходит на самом деле. Александр Петрович довольно деланно рассмеялся:
– Мне, конечно, приятно, что вы так искренне воспринимаете нашу игру, но поверьте, что это всего лишь спектакль и ничего плохого с Зиной не случится. Это ведь не Зина, это – артистка Нелли Залаева, и у меня с ней, кстати, очень хорошие отношения, а я не Шмульке, а артист Красновицкий. Это спектакль.
– Это я понимаю, что спектакль, – хмуро сказал военный, – иначе я бы с вами по-другому разговаривал. Он посмотрел на Александра Петровича, и его серые глаза расширились, а лицо побледнело: – В общем, я вас предупредил. – И он, не прощаясь, ушел.
– Он что – псих ненормальный? – нервно обратился Красновицкий к нам, свидетелям этой сцены. – Или полный идиот.
– Нет, это просто ты гениально играешь. Если бы у тебя еще акцент был немецкий, а не эстонский, он бы вообще тебя застрелил, – дружески пошутили коллеги и отправились начинать второй акт, потому что дали третий звонок.
Второй акт начинался «с захлеста». Повторялся финал первого акта, а потом уже шли дальше.
Раздвинулся занавес, обнаружив стоящих в той же мизансцене Шмульке и Штольца, а затем ввели Зину. Она снова отказалась выдать партизан, и снова Шмульке-Красновицкий приказал Штольцу надругаться над отважной партизанкой.
– Ну, гады, я вас предупреждал! – раздался голос из зала, и мы увидели в проходе нашего давешнего знакомого, устремившегося к нам.
Никто не успел глазом моргнуть, как он оказался на сцене и, рванув к большому портрету фюрера, висевшему над столом оберштурмбаннфюрера, сорвал его, бросил на пол и со словами: «Хватит, насмотрелись!» – стал топтать его ногами. Потом он переключил свое внимание на Красновицкого, замершего от ужаса, и, схватив за грудки, страшно ударил в лицо. Дальше началось невообразимое. Мы все, кто был на сцене и кто стоял за кулисами, бросились на мужика и попытались его скрутить. Но куда там! Он бешено отбивался, рассыпая направо и налево удары, пока не обессилел и не сдался. Вызвали милицию. Его отвезли в отделение и, говорят, тут же отпустили как инвалида войны. Спектакль отменили и перенесли на другое число. Мне было жалко Красновицкого, но, пожалуй, еще больше – этого человека: видно, хорошо он хлебнул войны, если спустя столько лет его все еще переполняла ненависть.
На дворе стояла оттепель. Нет, не в смысле погоды, а хрущевская. И одним из ее признаков стало появление из тюрем, лагерей и ссылок людей, которых давно уже забыли и даже не подозревали, что они, оказывается, еще живы. С удивлением мы смотрели на афишу с фамилией Вадим Козин. Как? Тот самый? Да, это был он – запрещенный Козин. Кумир тридцатых годов.
Знаменитый исполнитель цыганских шлягеров «Люба-Любушка», «Осень, туманное утро» и других, рвущих дамские сердца. Официальная критика называла эти песни проявлением чуждой советскому человеку идеологии мещанства, и в конце концов их запретили. Как, впрочем, и песни другого кумира тех лет, Петра Лещенко, начиная с «У самовара я и моя Маша». Козина потом посадили за гомосексуализм, тоже запрещенный в Советском Союзе. И вот, отсидев не знаю сколько лет и ухитрившись остаться живым, он снова на афише. И снова поет те же песни. Пожилой, суховатый, с седыми космами волос вокруг лысой головы, он рассказывал о детстве, о своей матери, учившей его петь, и пел сам уже слабеньким, дребезжащим голосом о любви, о разлуке, о перламутровом закате. Пел с таким чувством, так трогал за душу, что мне было абсолютно наплевать на плохие стихи, на излишне сладкую музыку. Через все это пробивался большой артист и завораживал всех своим искусством.
Приезжал к нам с концертом и другой бывший зэк – Гмыря – один из лучших оперных баритонов страны. Он, правда, сидел по другой статье – «Измена Родине». В самом начале войны он попал в оккупацию и, чтобы прокормиться, продолжал с разрешения немецкого командования концертировать, разъезжая по городам оккупированной части страны. После лагерей в Москву и Ленинград его все-таки не пускали, и он ездил по провинции. Я много раз слышал его пение на довоенных пластинках, голос у него, конечно, был изумительный.
И я решился зайти к нему до концерта и выразить свое восхищение. Он сидел в гримерной, уже одетый к концерту, но без фрака и пил чай с бутербродом, который перед каждым укусом подозрительно разглядывал. Мои сбивчивые комплименты он выслушал вежливо, но абсолютно равнодушно, не переставая тщательно жевать, грузный, но еще хорошо сохранившийся человек с холеным лицом.
Когда он встал у рояля и запел «Уймитесь волнения страсти» своим неподражаемым мягким, льющимся голосом, стало ясно: время его пощадило, оставив голос таким же чарующим, как и прежде. Потом он спел «Элегию» Масне, следом – Онегина, что-то еще, и я поймал себя на мысли, что мне стало скучно. Как это могло быть? Я искал причину. Потом понял: он пел, совершенно не затрачивая себя эмоционально. Казалось, он и его голос существуют абсолютно независимо друг от друга. Было в его голосе что-то механическое, неодухотворенное. И, как всегда бывает, когда скучно, ты начинаешь отвлекаться на всякие мелочи. Я, к примеру, заметил, что периодически он как-то странно отставляет в сторону то правую ногу, то левую и после этого чуть-чуть приседает. Что-то очень знакомое было в этом приседании. Я пытался вспомнить что и наконец понял: так же делает половина мужского населения Комсомольска. А дело было в том, что в магазинах недавно появилось нижнее мужское белье китайского производства, очень теплое, с начесом. К сожалению, начес был довольно грубым и цеплялся за тело и волосы. Все мужчины в этом белье ходили и чесались, как обезьяны. Особенные муки доставляли, по известной причине, кальсоны. Чесаться в тех местах неприлично, и лучшим способом отцепиться от начеса, было вот такое полуприседание с откляченной в сторону ногой. «Так вот что занимает его мысли, – догадался я, – конечно, тут будет не до проникновенного пения».
Несмотря ни на что он много пел в этот вечер, публика горячо его принимала, и было видно, что он искренне тронут этим.
Бежали дни, приближалась весна, а вместе с ней и гастроли, которые намечались сразу в два города: Благовещенск и Биробиджан.
Благовещенск стоял также на берегу Амура, а на другой стороне реки был уже Китай. То, что рядом граница, довольно явственно ощущалось: строгости при въезде, запрещение выходить к берегу вне города, заметное присутствие военных. В Китае шла «культурная революция», и отношения с ним были весьма напряженными. Что там в Китае происходило, никто толком не знал, но рассказы ходили устрашающие – о массовых расстрелах и ссылках высокопоставленных руководителей. Их ссылали в деревню на «перевоспитание». В Китае был голод и разруха. Китайцы каждый день пытались перебраться на нашу сторону в лодках, а то и просто вплавь, чтобы выпросить любую еду. Зимой по льду Амура они перебегали сотнями.
«Вцепится, обнимет дерево так, что не оторвать, и плачет, и просит: «Хлеб, позялюста, хлеб, позялюста», – рассказывал нам один пограничник. Немногим позже вблизи Благовещенска произошли знаменитые события на острове Заманском, когда китайцы хотели его захватить и наши накрыли их ракетными залпами. Дело тогда было очень серьезное. Запахло войной с Китаем, но, слава богу, обошлось.
Поездку в Биробиджан я ждал с особым интересом. Само название «столица Еврейской автономной области» звучало как-то не совсем прилично, вроде как кто-то в компании испортил воздух, и все делают вид, что ничего не замечают.
– Что, там действительно есть евреи? – сомневался я. – Так далеко?
Евреи, к моему удивлению, были и в большом количестве. Более того, они работали в колхозах и совхозах и, благодаря сравнительно мягкому климату и плодородной земле, снабжали овощами, особенно картошкой, весь Хабаровский край. Это была его житница. Там был какой-то особый микроклимат, и в Биробиджане росли даже пирамидальные тополя. Совсем как в каком-нибудь южном местечке на Украине. Фамилия первого секретаря обкома была русская. Второй секретарь был (нет, вы подумайте!) – человек по фамилии Залман.
В день приезда у нас не было вечером спектакля, и я с приятелем пошел в баню. Напарившись и намывшись, мы подошли к маленькому киоску возле гардероба, где продавались цветочное мыло, мочалки, лезвия для бритв и пиво.
– Две бутылки, – попросили мы у продавщицы, пожилой полной женщины. Она внимательно на нас посмотрела.
– Вы любите пиво?
– Да, мы любим пиво, – раздражаясь, ответил мой товарищ. – Откройте, пожалуйста.
– Если вы действительно любите пиво, то это пиво я вам не советую. Его пить нельзя. А вот если вы возьмете вправо, как выйдете, так там рядом будет киоск. И там будет пиво, если вы его любите, – вкрадчивым голосом, как своим, сказала женщина.
Не знаю почему, но мы послушались. Наверное, потому, что это выглядело невероятно. Чтобы продавец не хотел продать свой товар? Может, что-то произошло в этом мире?
Направо от бани действительно стоял обещанный киоск с разливным пивом. Им руководил пожилой еврей такого густого еврейского колера, словно специально, даже нарочито загримированный под какого-то персонажа с картины Шагала.
– Холодненького? – спросил он с чудовищным еврейским акцентом, умудряясь картавить на все буквы, хотя в слове не было ни одной «р».
Мы взяли кружки и пили свежее, прохладное пиво, внимательно разглядывая этот персонаж, как бы специально созданный для погромов.
– Ну?
– Действительно хорошее, – откликнулся я. – Нас к вам сюда не зря послали. В бане. Идите, говорят, пиво пить в киоск на улице.
– Это Берта Абрамовна, – заулыбался биробиджанский купец, – моя жена. Она помогает мне сделать план. У нее в бане пиво идет нарасхват, так она уже свой план сделала и теперь делает мне. Налить еще?
Наконец у меня в голове все встало на свои места. Нет, нет, бескорыстие не победило еще, как показалось мне вначале. Слава богу, личный интерес продолжал по-прежнему править миром. Просто это был маленький «гешефт» пожилой еврейской четы.
Не помню, чем мы открывали гастроли, но все прошло хорошо, гладко, народ был, в конце хлопали, и наш директор Борис Наумович Герцборг, зайдя в гримерку после спектакля, сказал, потирая руки: «Все в порядке, еврей пошел, кстати, завтра уже будет рецензия. Твердо обещали».
Наутро мы побежали за газетами. Газет было две: одна – на русском, вторая – на идиш. Мы купили несколько русских газет с оригинальным название «Биробиджанская правда» и обнаружили, что обещанной рецензии нет. Вот ведь гады! Зачем было обещать? Кинув случайно взгляд на еврейскую газету, я увидел себя на фотографии, изображающей сцену из вчерашнего спектакля. Внизу были две довольно большие колонки с текстом. Я смотрел на странные закорючки и запятые и пытался по количеству букв в слове понять, есть там моя фамилия или нет. Потом вспомнил, что у евреев гласные не пишутся, и окончательно расставшись с мечтой узнать, хвалят нас или нет, переключился на русскую газету. Там были две заслуживающие внимания заметки. Одна являла собой едкий фельетон про безобразия в биробиджанской синагоге, вторая шла под рубрикой «Комсомольский прожектор». Там рассказывали о том, почему летом в городе мало овощей и фруктов.
«Когда патруль К. П. обратился к товарищу Меримсону, директору магазина № 6, с вопросом, почему пустуют прилавки, товарищ Меримсон сообщил, что с овощной базы (директор товарищ Луцкер) ему не привозят овощей и фруктов, хотя заявку он послал. Директор базы, товарищ Луцкер, объяснил, что у него нет транспорта – директор автобазы товарищ Шендерович не выполняет своих обещаний. А товарищ Шендерович объяснил, что железнодорожники (начальник грузовой станции Биробиджан-2 товарищ Певзнер) запаздывают с подачей бензина в цистернах. Вот и получается – Иван кивает на Петра, а дело стоит».
Начинался наш третий сезон на Дальнем Востоке, последний год, который мы обязаны были отработать по распределению, окончив институт. Через год мы будем вольными птицами. И захотим – останемся здесь, захотим – уедем.
Остаться? Нас любила наша немногочисленная публика, хорошо относилось начальство, намекали, что дадут звание, что вот-вот получим отдельную квартиру, прибавку к зарплате. Это было соблазнительно. Но я понимал и другое. Меня тревожила опасность превратиться в провинциального артиста, комика, чей успех у публики обеспечивается умением корчить смешные рожи, громко подавать репризы в зал и уходить со сцены, выжимая из зрителей аплодисменты – повторить судьбу Баканова. Я уже испытывал давление публики. Она гораздо охотнее смеялась над грубыми шутками, от которых меня коробило, и зевала, когда я, как мне казалось, играл ненавязчиво и тонко. И я очень боялся, что рано или поздно, если я останусь здесь, публика меня победит. И пока я еще умею отличить хорошее от плохого, надо отсюда бежать. Куда-нибудь. В большой город. Где люди приходят в театр не обязательно за пивом. Мысль о Москве и Ленинграде мне даже не приходила в голову. Но ведь были помимо столицы еще и Новосибирск, и Свердловск, и Куйбышев, и Сталинград – университетские города с давними театральными традициями, хорошей труппой и настоящими режиссерами. В общем, мы с Леной решили рискнуть и уезжать. А Попов уезжать не собирался. У него был бурный роман с Нелли Залаевой, он был невменяем и мог думать только о ней, а никак не о работе, а тем более – отъезде.
А куда ехать? Ждать лета, а потом – в Москву, на биржу? Но большие серьезные театры редко берут артистов с биржи, это же кот в мешке. А тогда как? А напишем-ка мы письма по нескольким адресам, разрисуем свои достоинства – наверняка кто-нибудь клюнет.
Ответы пришли месяца через полтора, когда мы уже решили, что наша затея лопнула. И правильно: глупо рассчитывать, что артистов берут в труппу заочно. Но нет. Нам ответили, и нас зовут работать. Мы получили три предложения: Рязанский ТЮЗ, Сталинградский драмтеатр и еще какой-то театр в большом городе – я уже забыл. Конечно же мы ухватились за Сталинград. Кроме того, это центр России, недалеко от Ленинграда, волжский город, он еще излучал ореол славы прошедшей войны. О нем много писали, в кинохронике показывали, как замечательно его восстановили. Словом, удача! Едем в Сталинград! На Мамаев курган!
Мы срочно отписали в Облдрамтеатр имени Горького (каково название!) свое согласие и стали собираться в путь, хотя оставалось играть в Комсомольске еще полсезона. Но мыслями мы уже были там, в Сталинграде. Как не вспомнить было нашу первую постановку здесь, в Комсомольске, «Пароход зовут “Орленок”», где мы плыли на помощь Царицыну в дырявом пароходе? Не это ли перст судьбы? Не значит ли это, что Царицын тоже нуждается в нашей помощи? А? Как закручено?
Наш милый, неуютный, продрогший от нескончаемых ветров Комсомольск весь будто съежился, приуныл и казался большой, неустроенной деревней.
Прощай, мы не забудем тебя, но нам надо мчаться дальше.
СТАЛИНГРАД
Сталинград, что случается довольно редко, оказался очень похожим на самого себя, таким, как я представлял его в своих грезах. Очень много гранита: каменные балконы, каменные ограждения на набережных, с каменными же балясинами, много колонн на домах – сталинский стиль, демонстрирующий державность и мощь государства. Здесь, в полностью разрушенном войной городе, эта масса камня, эти толстые колонны где надо где не надо символизировали победу над врагом, над разрухой, неизбежность, неотвратимость коммунизма и непреклонность в борьбе с врагами. Стиль, который я бы назвал «Шаги командора».
Здание театра на центральной площади походило на греческий Парфенон – своими пропорциями, величиной и неизбежными колоннами. Настоящий храм искусства.