Негероический герой Равикович Анатолий
Году в восьмидесятом спектакль был снят ленинградским телевидением. В студии, без зрителей. Это, конечно, не совсем то же, что в театре, но составить представление о спектакле все же можно. В отличие, скажем, от «Дульсинеи Тобосской», от которой не осталось ничего. А жаль.
Годом раньше в труппе появилась новая звезда – Анатолий Солоницын, сыгравший до этого Андрея Рублева в знаменитом фильме Андрея Тарковского. Держался он удивительно скромно, но не нарочито, а как-то естественно, и производил впечатление умного, интеллигентного человека. Владимиров срочно искал для него пьесу, а пока его ввели на довольно незначительные роли в несколько идущих спектаклей. Он воспринял это совершенно спокойно, без обид и афронтов, нормально репетировал и играл. И вот наконец состоялся его настоящий дебют в пьесе Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины». Он играл клоуна. Трагическая роль. Честно говоря, и пьеса, и сам Леонид Андреев не очень вписывались в репертуар Театра им. Ленсовета со своим символизмом, намеками на что-то, полным отсутствием юмора и реальных человеческих героев. Наша стихия – лирическая или бытовая комедия, фарс, мелодрама, иногда публицистика, но всегда с реальными людьми и их понятными страстями. А мир Андреева был придуманным, ирреальным, слишком литературным. Он не будил чувств, не рождал смеха и слез, которые мы умели вызывать у зрителя. Но все это было не важно. В этот вечер все пришли смотреть не спектакль, а изумившего всех своим Рублевым артиста Солоницына. Пришли, чтобы вновь испытать то болезненное напряжение, которое исходило от него в фильме, и… не испытали. Хотя роль была абсолютно его. Я осторожно поделился своими сомнениями кое с кем из коллег, они тоже, несколько смущаясь, признались: да, хорошая, добротная работа, но не более. Я пытался препарировать себя и спрашивал, может, это ревность говорит во мне, нежелание признать чужой успех? Да вроде бы нет. Я и тогда и потом часто размышлял, почему состоявшиеся киноартисты выглядят на сцене хуже, чем в кино? И наоборот, хорошие театральные артисты в кино вполне успешны. Вспоминая пришедших и ушедших из театра Игоря Ледогорова, Лену Соловей, надо сказать, что они уступали сами себе, когда играли на сцене. Мне кажется, это происходит потому, что на сцене самым главным актерским инструментом является его тело и голос. Глаз, как это ни печально, не видно уже из пятого-шестого ряда. В кино, где есть крупный план, самым выразительным является лицо, и особенно глаза.
У Солоницына, например, было удивительное лицо: аскетическое, с огромным крутым лбом, глубоко посаженными глазами под нависающими дугами бровей, и уникальная особенность глаз – во время каких-то сильных душевных движений они начинали мелко и как-то судорожно двигаться из стороны в сторону. Эта чисто физиологическая особенность, приближенная крупным планом, производила необычайно сильное эмоциональное впечатление на зрителей. Из зала же этого ничего не было видно. А пластика и голос не были у него достаточно выразительными, чтобы восполнить потерю лица и глаз. И напротив, хорошему театральному артисту к его голосу и пластике кино добавляет еще лицо и глаза. Обратите внимание, все наши лучшие киноартисты – выходцы из театра: Смоктуновский, Табаков, Ульянов, Евстигнеев, Леонов. Можно продолжать до бесконечности. Когда знаменитая киноартистка Лена Соловей пришла к нам в театр, я репетировал с ней как режиссер «Победительницу» Арбузова. Боже мой, что это была за мука и для нее, и для меня! Ее не было слышно, она не умела правильно стоять, а я смотрел на нее и вспоминал ее женщин в кино – в длинных платьях, с дивным лицом, по-детски полуоткрытым ртом, сияющими глазами. Где это все? Итог всего этого невразумительного рассуждения, следующий: кино – это кино, а театр – это совсем другое.
А у меня в театре в это время произошло важное событие: я сыграл женщину. Да не просто женскую роль, а главную, можно сказать, бенефисную. Я сыграл миссис Пайпер в спектакле «Миссис Пайпер ведет следствие». Это широко известная пьеса Дж. Поплуэлла много раз ставилась во всем мире, а у нас по ней даже был снят фильм, где Пайпер сыграла Софико Чиаурели, а инспектора – Леонид Куравлев. Никаких художественных вершин в этой роли я не достиг, пишу об этом только для того, чтобы поведать вам, что такое театральная интрига, или за какие ниточки надо дернуть, чтобы атмосфера в труппе была здоровой. Миссис Пайпер играла артистка Вера Улик. Она приехала к нам из Казани, уже вполне зрелая, опытная артистка, бывшая у себя в казанском театре премьершей. Играла она характерные роли, смешные роли, и все было бы хорошо, не сыграй она Пайпер. После премьеры ее, словно подменили. Она стала чванливой, капризной, опаздывала на репетиции, могла встать и уйти, томно заявив, что должна немедленно выпить чашечку кофе. Из-за нее стали часто задерживать начало спектакля, а иногда и отменять. У нас отродясь никто так себя не вел. Фрейндлих, может быть, единственная, кому это простили бы и как уникальной артисте, и как символу нашего театра, ничего подобного даже близко себе не позволяла. Хотя вдобавок была женой главного режиссера. А Вера Уник решила, видимо, что теперь хозяйкой в театре будет она, и надо бы перенести дурные нравы и обычаи провинции к нам. Мы с удивлением за всем этим наблюдали и ждали, кто вернет Верину съехавшую крышу в нормальное положение.
Вот тут-то и вызывает меня к себе Владимиров.
– Толя, – спрашивает он меня, – вы не знаете, что происходит с Улик?
Я-то, прошедший и Комсомольск, и Сталинград, очень хорошо знал, что происходит с Улик, но промолчал.
– Она – что, больна? Кем она себя возомнила? – Я молчу. – В общем, так. Надо ее лечить. Есть очень хороший, проверенный жизнью рецепт – назначить на роль второго исполнителя, чтобы она не чувствовала себя незаменимой и не держала нас за горло своими фокусами. Как вы считаете?
Весь этот разговор показался мне странным. Чего это вдруг Владимиров делится со мной, артистом, такими откровениями? У нас никогда не обсуждали распределение ролей и не спрашивали у артистов совета, как бороться со звездной болезнью. Мы были по одну сторону баррикад, режиссеры – по другую.
– Да, наверное, это правильно, – ответил я.
– Очень рад, что вы со мной согласны. – И Владимиров протянул мне увесистую стопку листов. – Назначаю вас на роль миссис Пайпер. – Он наклонился ко мне через стол и понизил голос: – Никому не говорите. Постарайтесь выучить роль побыстрее. Мы устроим ей сюрприз.
Что ни говори, а приятно чувствовать себя сообщником жулика. И хотя внутри меня что-то царапало, хорошо ли я поступаю, но гордость и азарт взяли верх. Я взял роль и, спрятав под пиджак, вышел из кабинета. Детектив продолжился в костюмерной, где мне под страшным секретом подобрали толщинки для зада и переда, то есть бюста. Потом нашли платье, кофту, передник и дамские туфли. Все это сопровождалось хихиканьем посвященных в тайну костюмеров, которых Вера тоже донимала всякими придирками, и они получали удовольствие от интриги. Потом я подобрал женский парик и, полностью вооружившись, ждал команды.
Два раза спектакль прошел без эксцессов, и оба раза я, инкогнито, смотрел спектакль, записывая мизансцены. Все случилось на третьем. В тот день на доске объявлений был вывешен приказ о квартальных премиях. Улик получила немного, так как она мало играла. Это было в 11 часов утра. А в два часа она позвонила заведующей труппой и сказала: «У меня болит горло, вечерний спектакль играть не буду. Отменяйте».
– Выздоравливайте, – сказала Валя Образцова, завтруппой, наученная Владимировым. – До встречи.
В половине третьего началась репетиция всего вечернего спектакля в гриме и костюмах. Когда я, неожиданно для артистов, появился на сцене в женском платье, в парике с кичкой наверху и в женских туфлях сорок второго размера на каблуках, у всех началась истерика, которая продолжалась до трех часов. Мой друг Семенов стал меня лапать, хотя я не давала ему никакого повода. Владимирову пришлось на всех прикрикнуть, что мы не успеем все пройти до вечера. Все шло неплохо, потому что худо-бедно текст я знал. В мизансценах, конечно, путался, но основные ударные сюжетные и репризные точки усвоил. В шесть часов в зале появилась Улик. Уж не знаю, кто ей обо всем сообщил, но она примчалась.
– Игорь Петрович, я только что от врача. Я умоляла его что-нибудь сделать, чтобы не отменять спектакль. И он где-то в посольстве через свои связи достал какое-то новое уникальное лекарство от несмыкания связок. Буквально десять минут назад он сделал мне впрыскивание, и, вы слышите? Я могу говорить. Иду переодеваться.
Владимиров смотрел на нее с доброй, сочувствующей улыбкой.
– Нет, нет, Вера Иосифовна, – мягко проговорил он, – сегодня мы уж как-нибудь выкрутимся. Вам рисковать никак нельзя, надо вылечиться, как следует.
Не волнуйтесь, у нас теперь есть второй исполнитель, Толя Равикович. Он прекрасно репетирует, так что торопиться вам никуда не надо.
И, ласково кивнув ей головой, что означало конец разговора, он вернулся к делам на сцене. Вера заплакала и ушла. А я сыграл еще два или три спектакля, а потом попросил Владимирова меня «демобилизовать». Вера стала играть одна и уже без фокусов. Как говорил Заратустра: «Ничто так не укрепляет творческую дисциплину, как наличие второго состава». Добавлю только, это правило не для всех артистов. Есть и такие, кто всегда в форме. Просто они уважают себя и свое дело. Например я. Поклон. Аплодисменты.
Когда меня спрашивают, какая моя роль самая любимая, я затрудняюсь ответить, потому что их много. В каждый период жизни есть какая-нибудь роль, наиболее полно отразившая все изменения, новый мой опыт – и человеческий, и профессиональный. Все их люблю. Но если бы меня спросили: «А какую роль вы играли хуже всего?» – я бы без раздумий ответил, что профессора Таланова в «Нашествии» Леонида Леонова. Без дрожи не могу вспоминать о ней по сей день. Пьеса возникла в результате ежегодных мучительных поисков, что бы поставить к 7 ноября. Сложность заключалась в том, что одновременно надо было и лизнуть начальство, и не уронить лицо перед интеллигентной публикой. Когда под внешней лояльностью к советской власти в глубине, почти неосязаемая, скрывается фронда. Такие произведения получили название «фига в кармане».
Такую «фигу» искали и к 7 ноября 1975 года. Остановились на «Нашествии», потому что это была абсолютно патриотическая военная пьеса – с одной стороны, а с другой – все положительные герои были исключительно интеллектуалы. И именно они, а не пролетариат олицетворяли Советский Союз и его борьбу с врагом. Это и была «фига».
На читке все умирали от скуки. Хотя Леонов давно причислен к классикам советской литературы и его хвалил Горький, сейчас слушать этот текст никоим образом невозможно – длинно, тяжело, герои, выдуманные из головы. Смертная тоска, но ставить надо. Я радовался, что по всем прикидкам сюда не попадаю – тут юмором даже не пахло. И вдруг как снег на голову на меня сваливается главная роль профессора Таланова – могучая фигура, исконно русский человек, духовный отец народного сопротивления.
– Игорь Петрович, я не уверен, что смогу его сыграть, – бормочу я, смущаясь, зная, что Владимиров не любит, когда артисты начинают сами выбирать себе роли или от них отказываться.
– А я уверен, что вы сможете. Играть-то все равно некому.
Совершенно озадаченный, я стал перебирать в голове наших артистов и действительно никого не нашел.
Начались репетиции. Шли они трудно. Я был скован, говорил каким-то спертым голосом, хмурил брови – очень хотелось выглядеть большим и мужественным. Стыдно вспомнить. Напялил какой-то белоснежный, седой парик, открывающий «высокий, умный лоб» – словом, впал в такую провинциальную пошлятину, над которой всю жизнь потешался. Чудо, которое иногда случается на последних, генеральных репетициях, когда от волнения или от того, что появился свет, грим, какие-то люди в зале, или еще черт знает от чего роль вдруг «вскакивает на место», – этого чуда со мной не произошло. Я двигался по сцене, как будто я был вырезан из фанеры, и мечтал только о том, чтобы скорее убраться. Муки мои усугублял Алексей Петренко, играющий Фаюнина. Насколько мой герой, придуманный Леоновым, был чист, благороден и благоухал добродетелями, настолько его антипод Фаюнин был напичкан всеми мыслимыми пороками и был воплощением дьявола. Собственно, их поединок и был содержанием пьесы. Петренко прямо-таки купался в роли. Что называется, попал в десятку. Был живой, свободный, красочный, даже, на мой взгляд, излишне, но уж больно ему нравилось играть Фаюнина. Все это было бы очень хорошо, если бы не его манера заходить партнеру за спину и таким образом разворачивать его спиной к публике. Мало того, что зал не видит твоего лица, так тебя еще и не слышат. Однажды мне это надоело, и когда Леша в очередной раз, задав мне вопрос, отошел назад, я ответил ему тем же. Он повторил свой маневр снова, я тоже. Мы вели длинный диалог и отступали все дальше и дальше от авансцены, где должны были находиться. Нас остановила только задняя стенка декорации, где мы и закончили поединок, почти не видимые и не слышимые зрительным залом.
Главный урок, который я усвоил на всю оставшуюся жизнь, – от себя никуда не денешься. Ты должен хоть частично совпадать с ролью, которую играешь, потому что мастеришь ты ее из себя. И как бы ты ни хотел быть высоким и красивым, но если ты толстый и нос – картошкой, Ромео тебе играть не следует. Да и не получится. Это я опять же к тому, что амплуа все-таки существуют, хоть и говорят, что их больше нет.
Летом приезжал к нам мамин брат Вениамин, или Биня, как называла его мама. Я его почти не знал. Он жил в Минске, работал в Министерстве сельского хозяйства и последний раз был в Ленинграде сразу после войны. Он походил на маму, светловолосый, с серыми глазами, курносый, был высок, широкоплеч и говорил сочным басом. Я ему как-то шутя сказал, что он похож на постаревшего Иван-царевича из русских сказок. На что он, улыбнувшись, ответил, что эта внешность спасла ему жизнь. Я пристал с вопросами, и он мне рассказал, что война застала его в Белоруссии, где он работал агрономом в одном из районов. Немцы настолько стремительно наступали, что они с женой не успели уехать. Жена его, тетя Нина, русская, осталась в своем маленьком городке, а он как еврей, чтобы не попасть к немцам, мотался по соседним деревням и искал партизан. В результате, его взяли в один отряд, и он до сорок четвертого воевал в отряде партизан. С началом войны, рассказывал дядька, в Белоруссии под влиянием немецкой пропаганды вспыхнул страшный антисемитизм, что было абсолютно необъяснимо. До войны этой проблемы в Белоруссии вообще не было, в местечках бок о бок жили и лояльно друг к другу относились и русские, и белорусы, и евреи. Тем не менее это произошло. Евреев стали ненавидеть почти как немцев. Молодых евреев, избежавших минского гетто и расстрелов, не брали даже в партизанские отряды. А если и брали, то в первом же бою стреляли в затылок. Дядька видел это сам. Его взяли в отряд именно благодаря внешности, да фамилия его, Едидин, не вызывала подозрений. Он назвался русским, паспорт утаил, предъявил только служебное удостоверение, а там пункта «национальность» нет. Так и воевал три с лишним года и остался жив.
Тетю Нину тоже судьба миловала, хотя и ходила она всю войну по краю. Немцы взяли ее как образованного человека работать помощником бургомистра. Они, естественно, не знали, что она была из тех людей, которых наши перед оккупацией оставляли для связи с партизанскими отрядами. Об этом вообще не знал никто, кроме командира партизанского отряда, которому тетка и передавала информацию. Она благополучно работала до самого освобождения Белоруссии. Проблема возникла, когда пришли наши. Тетю Нину арестовали как пособницу оккупантов. Доказать, что она работала на немцев по заданию своих, она долго никак не могла – в последние месяцы перед приходом наших отряд был уничтожен, а командир, единственный, кто про нее все знал, убит. Но, слава богу, ее отпустили, потому что в Москве, в каких-то документах, она числилась. К счастью, их обнаружили.
Прошло много лет, и уже во времена Горбачева, в Израиле, я узнал еще одну историю, которая как будто продолжала рассказ дяди Бини о войне. Сотни евреев прятались в лесах, не имея возможности ни выйти за линию фронта, ни примкнуть к партизанам. И тогда они стали организовывать свои еврейские партизанские отряды. Об этом у нас никогда не писали, как и о восстании в минском гетто, но это на самом деле так и было. Одним из таких отрядов командовал некто Злобин. Отряд успешно воевал, через некоторое время о нем узнали в Москве, и когда война кончилась, Злобин за боевые заслуги получил звание Героя Советского Союза. В 1948 году образовалось государство Израиль, и по просьбе его правительства Злобина отпустили туда на жительство. Его там встретили как национального героя, носили на руках, он получил большую военную пенсию. Он купался в славе и всенародной любви. Все это продолжалось до тех пор, пока в Израиль не приехало еще несколько тысяч евреев из Советского Союза, так называемые эмигранты первой волны. Некоторые из них, выходцы из Белоруссии, стали рассказывать о Злобине факты, в которые никто не решался поверить. Это не укладывалось в голове, но свидетельств становилось все больше, и стало очевидно, что все так и было на самом деле. Началось расследование, и выяснилось, что Злобин брал золото с каждого, кто хотел попасть к нему в отряд. Золото, потому что деньги не имели тогда никакой цены. Хочешь жить? Хочешь в отряд? Пожалуйста – приноси кольца, браслеты, колье, золотые монеты, драгоценные камни. У кого не было, обрекался на смерть. Нет, Злобина не судили, его даже не арестовали. Его просто перестали замечать. С ним не здоровались, не продавали еду, его не пускали в общественные места. В Греции это называлось «подвергнуть остракизму». Он запил и умер, презираемый всеми. Вот такая история про войну, партизан и евреев.
Гастроли в Казани летом семьдесят пятого года прошли буднично, без особых происшествий, при переполненных залах, что стало для нас уже вполне привычным. Но здесь, в Казани, я впервые оскоромился, выпив тройного одеколона. Леня Дьячков один никогда не пил. В тот вечер ему никто, кроме меня, не встретился, и он буквально силком затащил меня к себе в номер и красноречиво объяснил, что артисту нужно быть любопытным и стараться испытать в жизни как можно больше. И что я просто обязан выпить с ним тройной одеколон. Вылив в мой стакан полбутылочки одеколона, он долил туда воды, от чего жидкость сильно помутнела, а стакан стал теплым. Запахло баней. В смысле, так пахнет дешевое цветочное мыло в банном ларьке. Дьячков повторил процедуру в своем стакане, после чего, задержав дыхание, мы выпили эту гадость. Остаток вечера я провел, проклиная Дьячкова, и еще дня два из меня выходили остатки мыльного запаха.
Но главное событие в моих воспоминаниях о Казани длилось очень коротко, каких-нибудь две–три секунды. Я сидел в дубовой роще на базе отдыха Татарского ВТО. Был чудесный теплый вечер. Прошла гроза, и воздух был наполнен запахами травы и цветов. Я сидел за столом, опираясь на него локтями и чуть подавшись вперед. Затем я чуть откинулся назад, и в тот же миг на то место, где только что была моя голова, упал огромный дубовый ствол, ветка сантиметров тридцать толщиной. Он с треском обломил столешницу и теперь мирно лежал у моих ног. Смерть прошла в сантиметре от моей головы, но ничего вокруг не изменилось. Ничего. И я вдруг по-новому ощутил, как хрупка, в сущности, наша жизнь. Сколько опасностей вокруг, которые мы не замечаем. И правильно делаем, решил я. Иначе, кроме страха, ничего в жизни не останется. Нет, надо каждый день встречать с благодарностью судьбе, что несмотря ни на что ты еще живешь и чувствуешь.
ПАРИЖ СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТОГО
В Москве, в Театре имени Маяковского, и у нас, в Ленсовете, одновременно поставили пьесу Генриха Боровика «Интервью в Буэнос-Айресе». Про события в Чили. Уж кто-кто, а Боровик умел угадать и угодить сильным мира сего. Обличая военный переворот и диктатуру в Чили, негодуя на отсутствие демократии, он ни словом не обмолвился о том, что вытворял в стране президент-социалист Альенде. Нужно сказать, что до семьдесят шестого года, до постановки пьесы Боровика, Владимирову как-то удавалось лавировать между лояльностью к власти и политическими анекдотами, которые он рассказывал про эту же самую власть. Но тут он сдался. Видно, с возрастом надоело воевать с начальством, накопилась усталость, захотелось спокойной, сытой жизни, какую вели многие другие главные режиссеры, например Игорь Горбачев. Захотелось поездить за границу, стать народным артистом СССР. Для этого нужно было только одно: не раздражать начальство. Ему давно все это уже предлагали в обмен на лояльность, но в этот раз предложения дружить, поставить эту ультрапатриотическую пьесу Боровика были особенно настойчивы. Генрих Боровик, автор пьесы, был чрезвычайно влиятельным, очень известным в те годы журналистом-международником, аналитиком, объездившим весь мир, он очень ловко умел превратить установки ЦК о международной политике в свои глубоко личные, выстраданные размышления. И вот теперь он написал пьесу – видно очень хотелось ему, журналисту, стать рангом повыше – писателем. А для этого обязательно надо было, чтобы в Москве и Ленинграде прошла его пьеса. Она никак не тянула на то, чтобы считаться художественным произведением. Это скорее был памфлет, публицистический театр, но никак не пьеса с живыми и объемными персонажами. Боровик довольно долго обхаживал Владимирова со всех сторон, пока тот не согласился ее поставить. Но как такую пьесу ставить? И как ее играть, чтобы публике не казалось, что она сидит на лекции по международному положению? Владимиров использовал проверенные тысячу раз приемы: написали песни, написали музыку. Музыка Геннадия Гладкова была, по-моему, гениальной. Выходили Алиса Фрейндлих с Михаилом Боярским и замечательно пели эти гладковские баллады. Затем для привлечения внимания публики главную роль сыграл сам Владимиров, ставший очень известным после фильма «Наш современник». И, пожалуйста, народ шел и даже не очень прислушивался, что там говорят о политике. А зачем, когда так хорошо поют. Я не знаю, почему так произошло, может быть, это просто совпадение, но именно начиная с «Интервью…» Владимиров не поставил больше ни одного по-настоящему интересного спектакля. Казалось, что он вообще утратил былой интерес к театру. Его талант как-то потускнел. Да и в человеческом плане он очень изменился, стал больше пить и уже перестал это скрывать. Ему нравилась беспредельная, почти феодальная власть над нами. Те, кто начинал когда-то строить этот театр, стали его раздражать самим фактом своего существования, тем, что напоминали ему, что когда-то у нас были товарищеские отношения, и мы запросто могли с ним спорить, отстаивать свое мнение, и он удивительно часто с нами соглашался. Я несколько забегаю вперед. Разумеется, это происходило постепенно, но после наших гастролей в Москве и Париже все стало особенно очевидно.
В «Интервью в Буэнос-Айресе» я играл небольшую роль старого клоуна Бома, который просит помиловать его дочь, приговоренную хунтой к расстрелу. Репетировал я с большой опаской: я никогда еще не играл роль, прямо скажем, трагическую в полном смысле этого слова. И не просто трагическую, а с настоящим шекспировским пафосом и смертью в конце. Вот этого-то открытого проявления таких сильных чувств – пафоса – я больше всего и боялся. Боялся, что будет у меня много соплей, жалости к себе, всего того, что на дух не переносил, когда видел у других. Но как будто бы у меня все получилось, судя по реакции публики и партнеров. Для меня это было очень важно. Я открыл в себе краски, возможности, доселе мне не ведомые. И когда в дальнейшем мне попадался подобный материал, я уже знал – я это смогу.
Рецензий на премьеру спектакля было, как никогда, много, в том числе и в центральной прессе. Явно чувствовалась рука Г. Боровика, потому что хвалили не только спектакль, но и очень благожелательно, если не сказать восторженно, отмечалась сама пьеса, появление нового имени в советской драматургии. Публика тоже была вполне благосклонна. Где-то в конце года нам объявили, что в апреле мы снова едем в Москву с большими гастролями. Это было знаком величайшего расположения со стороны московского начальства. Мы ведь только что, в семьдесят третьем уже были в Москве, и так часто в столицу никогда никого не приглашали. Это вызвало ревность даже в БДТ, недосягаемом лидере (пишу без иронии) советского театра, «прозябающего», в основном, в заграничных гастролях. На спектакль пожаловал Евгений Лебедев, а потом и сам Георгий Александрович Товстоногов, вообще никогда не ходивший на чужие спектакли, дескать, что же это за шедевр такой, о котором все пишут. К нам после спектакля он не заходил, но по очень достоверным источникам рассказал о нем на своем худсовете. То, что спектакль ему не понравится, было ясно – и к гадалке не ходи. Но тем не менее из актеров он отметил меня, единственного из всех. Знаю, что нехорошо хвастаться, но не могу удержаться. Дина Морисовна Шварц, его завлит и правая рука, рассказала мне уже после смерти Георгия Александровича, что он очень хотел видеть меня у себя в театре, но не хотел ссориться с Владимировым.
Мы стали готовиться к московским гастролям. Делались вводы, обновлялись декорации и костюмы. В разгар этой суеты нагрянула комиссия по присвоению Государственных премий за «Интервью в Буэнос-Айресе». Боровик часто приезжал с какими-нибудь важными персонами смотреть спектакль и иногда с женой и сыном Артемом, милым молчаливым юношей, похожим на мать.
Думаю, что нужно сказать несколько слов о Генрихе Боровике. Он принадлежал к высшей касте журналистов-международников. Он, Зорин, Замятин, Стуруа часто появлялись на экранах первых каналов с аналитическими обзорами мировой политики. Это были хорошо одетые, уверенные в себе люди, прекрасно владеющие словом, которые ездили за границу, общались там с кем хотели, и потом рассказывали нам, чем живет мир. Они производили впечатление совершенно независимых, свободных людей, имеющих свою личную точку зрения на многие проблемы, и иногда поражали зрителей пугающе смелыми заявлениями. Боровик как-то стал рассказывать, что позвонил он как-то Александру Федоровичу Керенскому, председателю Временного правительства, договорился о встрече и действительно имел с ним долгий разговор. И Керенский, с улыбкой поведал Боровик, гневно отрицал легенду о своем бегстве из Петербурга в женском платье.
– Как? – задавали себе вопрос телезрители. – Что он говорит? Ведь об этом написано в самой истории КПСС. Как можно это отрицать?
Словом, вся эта компания интеллектуалов играла ту же роль, что и «Литературная газета», – рекламной вывески для Запада: видите, и у нас есть свобода слова. И все эти ребята – Боровик, Зорин и др. – играли свои роли по указанию парторганов и имели за это все, что хотели. Это была новая порода людей, появившаяся во времена Брежнева, – умная, талантливая и абсолютно циничная.
Зима в хлопотах пролетела быстро, и в апреле мы отправились в Москву на судьбоносные гастроли – дадут Госпремию за «Интервью …» или не дадут. Обстановка была очень нервозная – бесконечные звонки московского бомонда с просьбой оставить билеты, бегающие по коридорам Театра имени Маяковского фотографы, журналисты, какие-то иностранцы, не говорящие по-русски, – это были чилийские коммунисты, как потом выяснилось, молодые люди в штатском, но с военной выправкой, и слухи, разговоры, кому дадут премию – нам или Театру имени Маяковского. На первом спектакле присутствовали жена Демичева, кандидата в члены Политбюро и министра культуры, и его дочь. На следующий они пришли опять, и Алисе был вручен огромный букет цветов. Нашлись свидетели из местной администрации, усаживающие высоких гостей в директорскую ложу, которые слышали, как они восторженно отзывались о пении Фрейндлих и Боярского. Еще бы! В московском спектакле ничего подобного и в помине не было. Сильно запахло Государственной премией. Все ждали, придет ли сам Демичев. И он пришел в сопровождении охраны и жены с дочерью. После спектакля они сразу уехали, поблагодарив Владимирова, прибежавшего прямо в гриме их проводить.
– Игорь Петрович, что он сказал? Ему понравилось?
– Сказал, что да, и просил быть у него по окончании гастролей для подробного разговора.
Владимиров был страшно взволнован и искал Боровика, который, как назло, куда-то исчез. Мучительная неопределенность продолжалась еще три дня, и наконец Владимиров, придя от Демичева, сказал, что премию нам не дадут, а дадут Театру имени Маяковского, зато нас посылают на театральный фестиваль в Париж. В июне. Тут началось ликование. Господи, Париж! Да у нас, кроме БДТ, вообще никто за границу не ездил, ну там МХАТ раз в пятьдесят лет, Большой. А тут не просто заграница, а Париж! Это был царский подарок от товарища Демичева. Стали проясняться некоторые подробности интриги. В вопросе, кому давать премию – нам или Театру имени Маяковского, нас лоббировали жена и дочь Демичева. Боровик же сначала занимал нейтральную позицию, но когда пришла пора выбирать, он встал на сторону москвичей. Видимо, рейтинг Гончарова, их худрука, показался ему выше. Но чтобы не было никаких разговоров, Боровик устроил нам эту поездку в Париж, где ждали Любимовскую Таганку.
– Нет, ребята, вы не поедете. Плохо себя ведете, – сказали Любимову. – А поедет тот, кто ведет себя хорошо.
А хорошо вели себя мы – мы боролись за социализм вместе с братским чилийским народом.
Но никто из нас особенно не задумывался, не хотел задумываться, почему Таганка со своими замечательными спектаклями остается дома, а мы с барахлом едем в Париж. Да и спектакль не казался теперь таким уж дерьмовым.
Счастливые, расслабленные после всех сумасшедших треволнений, возвратились мы домой, и тут меня и Дьячкова вызывает Владимиров.
– Когда я рассказывал труппе о визите к Демичеву и о Париже, я рассказал не все, – начал Игорь Петрович. – Дело в том, что главным условием поездки нам поставили, – здесь он сделал паузу, – усиление нашей партийной организации ведущими артистами театра.
Он помолчал, молчали и мы – все было понятно.
– А Алиса? – спросил Дьячков.
– Алиса категорически отказалась, – сильно раздражаясь, ответил Владимиров. – Я не мог ее уговорить. Я предлагаю это вам. Потому что вы действительно ведущие артисты, вы – лицо театра, вы имеете уже звания, и никто не сможет сказать, что вы вступили в партию из корыстных соображений.
– Хорошо, Игорь Петрович, я согласен, – произнес Дьячков.
Владимиров посмотрел на меня.
– Игорь Петрович, я не знаю. А что мне делать с моими анекдотами про Брежнева, с моими пародиями на всех них? Ведь все знают мое отношение к марксизму-ленинизму. И как на меня будут смотреть, если я возьму и вступлю в партию?
– Толя, ну что вы все драматизируете? Это же пустая формальность, это игра, в которую играют все. То т же Демичев. Днем он сидит под портретом Брежнева, а вечером дома рассказывает про него анекдоты. Никто уже ни во что не верит, все только делают вид.
– А если они потребуют подписать какое-нибудь письмо, вроде пастернаковского?
– Толя, – вскочил Владимиров, – почему я должен вас уговаривать? Театр получил редчайшую, уникальнейшую возможность выбиться в выездные, побывать, как БДТ, в десятках стран, и вы лишаете его этой возможности из-за каких-то ребяческих соплей. Я думал, что у вас лучше с чувством юмора.
«Действительно, – носилось у меня в голове, – он, наверное, прав. Я ведь никого не предаю, ничего за это не получаю. Да, мне очень не хочется, но ведь выхода нет, – успокаивал я себя. – Надо соглашаться».
Но, положа руку на сердце, признаюсь: не долг перед театром заставил меня вступить в партию. Меня купили слова Владимирова: «Вы – лицо театра. От вас, Толя, (представляете?) зависит, будет театр ездить по европам, или нет».
«Вещуньина с похвал вскружилась голова». Правда, в тот момент я этого про себя еще не понимал. Так, только краем глаза чувствовал.
В мае театр в срочном порядке вылетел в Ташкент на дни Ленинградской культуры в Узбекистане. Среди других был и спектакль «Ковалева из провинции». И, как назло, буквально перед самым отъездом заболел Петренко. У него была небольшая, но важная роль. Назначили Семенова, и всунули ему роль буквально в самолете. Толя всегда трудно вводился, а тут он еще и спектакля не видел. И, как он ни отпирался, а пришлось ему всю дорогу зубрить роль.
Сюжет пьесы Дворецкого был прост. Мужик выиграл в лотерею «Волгу». Пришел в автомагазин, а там ему предлагают за этот билет две цены «Волги». И вот теперь его судят. Потому что идет борьба со спекуляцией, и прокурору хочется выслужиться перед начальством. А хорошая судья Фрейндлих идет наперекор и выносит оправдательный приговор. Семенов как раз и играл этого мужика с лотерейным билетом. Собственно, роль состояла из одной сцены в суде, где он рассказывал прокурору, судье и адвокатам, как было дело.
Волновался он страшно. Пот с него катился градом. А тут еще в зале сидит все узбекское руководство и весь ташкентский бомонд. Дошли до этой сцены, сцены суда. В центре, в судейском кресле, – Ковалева, рядом – заседатели, справа – прокурор, слева – Семенов и его защитник, то есть я. Еще присутствует абхазец, которому был продан билет, и несколько зевак.
– Ну-с, – говорит Фрейндлих, – расскажите, как было дело.
Семенов встает и тяжело, медленно, вспоминая текст, начинает монолог. О том, как купил билет, как обрадовался, как пришел за «Волгой», и с грехом пополам подходит к концу своего рассказа. Последнюю свою фразу: «И тогда ко мне подвели его», – произносит уже радостно и с большим облегчением. Пронесло. Все мы тоже вздохнули с облегчением. Но, оказалось, что рано.
– Кого подвели? – вдруг совершенно неожиданно спрашивает Фрейндлих.
А дело в том, что со словами «подвели его» Семенов должен был рукой показать на абхазца, а он этого не сделал. А принципиальная Алиса не могла этого допустить. Раз поставлено так, значит, так и надо делать. Семенов долго и выразительно смотрел на Алису. Многое можно было прочесть в этом взгляде: упрек, тоску, немой вопрос. Мол, откуда мне знать, кого подвели? Я же не видел этого вашего долбаного спектакля. Но Алиса не унималась.
– Так кого же все-таки к вам подвели? – добивала она Семенова.
Тот молчал.
Дальше началась французская игра. Все незаметно стали подсказывать Семенову, что подвели артиста Девяткина, игравшего кавказца. Все показывали, кто головой, кто бровями, кто косил глазом – ну, он же, он, Девяткин. Семенов никаких наших знаков не понимал. Он обреченно стоял, как загнанный собаками медведь, и молчал. Потом он тоскливо обвел всех взглядом и, остановив его на мне, ибо я сидел всех ближе к нему, сказал: «Вот его и подвели». – И показал на меня пальцем. А я играл его адвоката. Я встал и, с трудом выдавив из себя что-то вроде: «Меня вызывают в обком» – убежал за кулисы, где со мной случилась истерика. Тут же все персонажи повернулись спиной к залу, не в силах подавить неудержимый хохот. И только Алиса, невозмутимая и серьезная, показывала ташкентской публике, как играют ленинградские мастера культуры.
– Совсем никого не помните? – осуждающе повторила она. – Вот кого к вам подвели. – И показала рукой на Девяткина. – Узнаете?
Семенов мотнул головой, и спектакль благополучно покатился дальше.
Подготовка к поездке в Париж шла полным ходом, хотя я до самого конца боялся, что она не состоится. Уж очень все было похоже на сказку. Но, нет, дело двигалось. Мы прошли собеседование в райкоме партии, где нам задавали всякие каверзные вопросы о политике и давали советы, как надо отвечать за границей, если нас спросят, почему у нас только одна партия и нет свободы слова. У тети Гути, нашего реквизитора, спросили, кто является секретарем Испанской компартии. И вместо Долорес Ибаррури она брякнула: «Лолита Торрес». Перед самым отъездом нас познакомили с нашим сопровождающим, как его представили, куратором из Министерства культуры, хотя все прекрасно знали (да он и не очень скрывал), что он из КГБ. Звали его Николай Васильевич – симпатичный с добродушной улыбкой здоровяк ростом под 190 сантиметров, в звании полковника. Он ознакомил нас с правилами поведения советского человека за границей: ходить только тройками, с нашими эмигрантами в общение не вступать, не напиваться в стельку, не позорить образ советского человека. Я спросил его:
– Николай Васильевич, артистка Ольга Волкова просила меня передать своим знакомым в Париже коробку конфет. Она говорит, что ее знакомый то ли внук, то ли правнук Карла Маркса. Так я могу это сделать?
– Можете, мы эту семью знаем, – благодушно сказал Николай Васильевич. – Но я обращаюсь ко всем, кого тоже попросят что-нибудь передать, обязательно меня проинформировать. И вот еще что я хотел вам сказать. – Его лицо стало серьезным. – В конце июня, буквально сразу после вас, в Париж приезжает с государственным визитом товарищ Брежнев. Готовятся провокации. Будьте осторожны, будьте бдительны.
– А вы сами бывали уже в Париже? – спросил кто-то.
– Много раз, – широко улыбнулся наш куратор. – Меня там знают.
Уточнять, кто его там знает, никто не решился. Мы разошлись, и я поехал купить себе что-нибудь на ноги. Поприличней. Ведь не куда-нибудь едем, а в Париж – столицу моды. В результате у Финляндского вокзала я купил очень красивые коричневые туфли. И очень символично, что на них стояла надпись Made in France.
Пиджак у меня был, штаны тоже. И еще меня и Сережу Заморева, нашего артиста, попросили купить сувениров для подарков что-нибудь а-ля рюс. В Гостином Дворе мы купили три лакированные балалайки, наборы открыток с видами Ленинграда и пять бутылок «Столичной». Можно было ехать.
До Москвы ехали поездом. В Москве пересели на самолет, рейс Внуково–Орли и через всю Европу полетели в Париж. Господи, лету всего каких-то три часа, как от Москвы до Адлера, а разделяют нас с ними как будто непроходимые расстояния. Летим над землей, смотрим в окно – где здесь Венгрия с Австрией, где Греция, где Германия не поймешь – леса, реки, поля расстилаются под нами, плавно переходя одно в другое. Какая маленькая Европа. Какой, оказывается, маленький мир, в котором мы все живем, отгороженные друг от друга границами, языком, национальностями и страхом. Оглядываюсь вокруг и вижу: все пьют. Не удержались, достали бутылки, припасенные для Франции, чтобы там не тратиться на спиртное, и снимают нервное напряжение. Я тоже достал и выпил. Самолет начал снижаться, появились маленькие, игрушечные, хорошенькие французские домики с черепичными крышами, и мы благополучно приземлились, устроив овацию летчикам. Все прилипли к окнам. Вот она, наша Франция, наша первая заграница! Бетонные дорожки, разноцветные машины, бензовозы, огромные пассажирские автобусы, самолеты разных авиакомпаний, а не только «Аэрофлота», все ярко и весело раскрашено во все цвета радуги. Ходят люди в рабочих комбинезонах оранжевого цвета. Совсем рядом с нами проехал электромобиль с багажом, за рулем сидел негр. Что-то в этой картине показалось мне странным, потом понял – это был первый, увиденный мною негр, который не учился, а работал. Все формальности с багажом, таможней, паспортами и визами быстро утрясли, и мы погрузились в автобус, чтобы ехать в Париж. Вся дорога до гостиницы, а это километров тридцать, похожа на нескончаемую улицу, состоящую из сменяющих друг друга маленьких городков. Стоял июнь, было тепло, и продавцы придорожных магазинов выставили товар на улицу. Стояли вешалки с платьями, джинсами, шляпами и кепками, огромные корзины на колесиках, забитые обувью, лотки с парфюмерией. На корзинах висели большие таблички с надписью фломастером «10 F». «Каждая пара обуви, любая, лежащая в этой корзине, стоит десять франков», – просветил нас Николай Васильевич. Во время остановок на светофорах наши женщины потрясенно качали головами – в корзинах лежали кучей плетеные босоножки – последний писк моды, недоступные у нас. Дефицитные джинсы тоже лежали высокими штабелями и вызвали у некоторых нервный смех. Я видел, как шея у тети Гути, сидевшей впереди меня, стала наливаться краской по мере появления все новых и новых товаров. Потом она стала чесаться. Затем, повернувшись ко мне лицом в красных пятнах, злобно сказала: «Пропаганда».
Я жадно впитывал в себя картинки чужой жизни. Вот мужчины, катающие по земле металлические шары (какая-то французская игра, название которой я забыл), бесчисленные маленькие, иногда на два-три столика, стоящих на улице, бистро. А за столиками спокойные и праздные люди, читающие газету. Вот автомобили, мчащиеся сплошным потоком, цветы в больших горшках перед дверями домов. Женщины, одетые просто: в футболки, невзрачные кофточки и совершенно непохожие на француженок, как я их себе представлял. Наши дамы выглядели гораздо «французистей». Маленькая гостиница, в которой нас поселили, находилась в самом центре Парижа, недалеко от площади Согласия. В ней было пять или шесть номеров. Внизу – крохотный холл со стойкой, а из холла миниатюрная винтовая лестница вела на второй этаж к номерам. Как дикари, мы удивлялись, что свет на лестнице загорался сам, стоило лишь поставить ногу на ступеньку, и сам гас, после того как ты поднялся наверх. Обыкновенный фотоэлемент, но как толково использован. Вспоминались наши лампочки, сутками горевшие в подъездах, пока их не разобьют. Ступеньки на лестнице были деревянные, какие-то домашние и вкусно пахли воском и хвоей. Гостиница вмещала десять человек, остальные поехали дальше, в другую гостиницу. Меня поселили с Валерием Воскобойником, начальником радиоцеха. Входим в номер – он небольшой, но уютный. Обои в цветочек, из мебели – две кровати и два стула с журнальным столиком. Ванная с душем и множеством полотенец. Их было по шесть на каждого. Я стал загибать пальцы: так, большое для тела – раз, для рук поменьше – два, для ног – три, для интимных частей – четыре. Оставались еще два. Куда их девать? Эти для чего? Кстати, я этого не знаю до сих пор. Чтобы не позориться и не ронять достоинство советского человека, четыре полотенца я использовал по назначению, а оставшиеся два загадочных просто мочил и бросал на пол. Пусть не думают, что мы из деревни и не знаем, что ими вытирать. В общем, все было хорошо, за исключением возможности кипятить воду для чая. Розетка была, но она предназначалась только для электробритвы. Попытки воткнуть в нее кипятильник кончались вырубкой света во всем номере. Тогда умелый Воскобойник обнаружил розетку в плинтусе в коридоре. Для пылесоса. Мы втыкали туда удлинитель и быстренько кипятили воду для чая и супа из пакета. Но все это было потом, день или два спустя, а сейчас, побросав вещи, мы выскочили на улицу и пошли, куда несли нас ноги, вертя головами и идиотски хихикая.
Пройдя метров сто, мы неожиданно оказались в давно, можно сказать, с детства знакомом месте. У меня было полное ощущение, что я нахожусь внутри цветной открытки, которую посылают домой туристы, или какого-то видового фильма про Париж. Справа Лувр, слева площадь Конкорд со зданием парламента и уходящая вдаль перспектива Елисейских полей. Мы остановились. Я не помню, кто выругался матом первым, но через минуту мы все громко матерились, ибо иначе никак было не выразить восторга, нас переполнявшего. У меня была с собой карта Парижа, подаренная Ольгой Волковой.
– Ребята, пошли в сторону Пляс Пигаль и Мулен Ружа, это на север, – предложил я.
– Да, да, – загалдели все. И смачно и с удовольствием повторяя: «Пляс Пигаль, Пляс Пигаль», – развернулись и пошли на север на Пляс Пигаль, надеясь собственными глазами увидеть знаменитый, таинственный разврат по-французски. Улицы становились все уже, и в свете уже загорающихся фонарей мы, наконец, увидели на панели, около дверей домов и в окнах проституток. Это был настоящий театр. Каждая из них играла какую-нибудь подходящую для нее роль. Вот стоит жгучая брюнетка с огромным бюстом и ярко-красным ртом, в малюсеньких, пятнистых под леопарда шортах, намекавших на безумную страстность своей хозяйки. А вот некая азиатка, может быть, японка. Она стоит посередине улицы, одетая в строгое платье, напоминающее школьную форму, без макияжа и растерянно оглядывается по сторонам – бедная, наивная девочка, заблудившаяся в большом городе, ищет помощи и защиты. В витрине какого-то кафе, залитого красным светом, как в раме танцует обнаженная девица, изгибаясь, как змея, и блестя покрытым маслом телом. А вот подкатила машина, и из нее вылезла дама в длинном вечернем платье. Она нагнулась, чтобы закрыть ключом машину, и из мгновенно распахнувшегося сзади платья вынырнули две голые ягодицы. Мы смотрели, замерев и боясь что-нибудь упустить. Мальчишка лет четырнадцати–пятнадцати разговаривал о чем-то с проституткой-негритянкой. У него было угрюмое выражение лица, а она смотрела на него как-то не по-матерински, снисходительно и улыбаясь. Потом она обняла его за плечи, и они куда-то пошли. «Должно быть, в публичный дом», – сказал бы отец Федор, и не ошибся бы. Мы пошли дальше и наконец оказались на Пляс Пигаль. Она горела разноцветными огнями и была забита немецкими туристами. Как оказалось, каждую субботу в Париже высаживается большой десант западных немцев, приезжающих отведать местной «клубнички». Они были сильно навеселе, громко гоготали, бесстыжим образом разглядывали проституток и тыкали в них пальцами. Смотреть на это было неприятно. Возникало ощущение, что война еще не кончилась, и Германия все еще оккупировала Францию. Потом их внимание привлек уличный фокусник, устроивший представление прямо посреди площади. Он что-то громко кричал и демонстрировал публике металлический прут, обмотанный на конце паклей. Тело у него было до пояса голым, и на руках, груди и спине багровели шрамы. Обратив на себя немцев, вставших вокруг него плотным кольцом, он поджег тряпку и стал размахивать прутом, превратившимся в факел, периодически касаясь им своего тела. На этих местах мгновенно взбухали волдыри. Это было настолько правдоподобно, что меня затошнило. «Неужели это всего лишь фокус, иллюзия», – думал я. Но даже если это и так, все равно это ужасно. Немцы не разделяли моего мнения. Они спокойно и благодушно все это посмотрели, а в конце, когда фокусник, или кто он там, предложил им заплатить, ни один этого не сделал. Повернувшись к нему спиной, они загоготали и снова занялись разглядыванием проституток. Нам уже надо было возвращаться. Новые туфли жали невероятно. По дороге сюда я этого не замечал, занятый новыми впечатлениями, но сейчас каждый шаг превращался в пытку. Плюнув на приличия и достоинство советского человека, я разулся и полдороги топал босиком, как Мария-Антуанетта на эшафот. В гостинице я рухнул в кровать и спал мертвым сном. А утром пришел директор и выдал нам суточные. Сумма была небольшая, но я, впервые держа в руках валюту, чувствовал себя Ротшильдом. Первой моей покупкой были матерчатые тапки стоимостью десять франков, или полтора доллара. У нас тогда курс был официально один доллар – шестьдесят копеек. Конечно, выглядел я нелепо: темно-синий клубный пиджак с металлическими пуговицами, светло-серые брюки и почти пляжные, песочного цвета тапочки на белой резиновой подошве. Но мне было наплевать. Я собирался обойти пешком весь Париж, и ногам должно быть уютно. Мы с Воскобойником умяли по банке «Завтрака туриста», выпили воды из-под крана, решив, что тратить деньги на еду – это преступление, если тонкий модный свитер стоит десять франков, женские колготки – пять, губная помада в ларьке – один франк, а чашка чая – восемь франков. Позавтракав, мы пошли в театр на репетицию перед нашим первым спектаклем в Париже. Театр, пригласивший нас на гастроли, вернее, пригласивший Таганку, вместо которой приехали мы, назывался Театр Наций. Руководил им знаменитый французский актер и режиссер Жан-Луи Барро. Мы его знали по фильму «Дети райка» – классике европейского кино. Располагался театр в старом железнодорожном вокзале на набережной Д’Орсе. Весь театр – и фойе, и стены, и ползала, порталы сцены были обиты темно-бордовым сукном. Поскольку публика и актеры, не переставая, курили, везде – на стенках, на столах были понатыканы десятки маленьких пепельниц. Так что даже самый ленивый, протянув руку с сигаретой, обязательно попадал в какую-нибудь из них. Меня заинтересовал этот подход французов к пожарной безопасности. Ни одной надписи «Не курить!» у них не было, зато было очень много пепельниц. Получалось, что у нас все делалось для удобства пожарных, а у них – для удобства публики, при одинаковом результате: театр не горел и стоял целым и невредимым.
На сцене лежали наши декорации, сделанные из металлических труб, и рабочие отпиливали автогеном верхушки, так как они не вмещались в зеркало сцены. Искры летели во все стороны, как праздничные фейерверки, и падали на кресла, на пол, обтянутые сукном.
«Они же сожгут театр!» – подумал я, не сразу заметив трех пожарных с огнетушителями в руках. Они пристально наблюдали за происходящим, держа их в полной боевой готовности.
«Нет, ребята, это уж чересчур, – мысленно сказал я французам. – А с другой стороны, что делать? Не играть же без декораций».
Поскольку сцена была занята, Владимиров позвал нас в фойе. Пришел Николай Васильевич с неизменным черным кейсом в руках. Казалось, что он с ним никогда не расстается. Когда мы расселись, Николай Васильевич обратился к нам с речью.
– Товарищи, прошу не забывать, что политическая обстановка сейчас здесь накаляется. Многим во Франции хотелось бы сорвать будущие переговоры их президента с нашим товарищем Брежневым. Спецслужбы ждут любой нашей оплошности, чтобы поднять шум в газетах. Ведите себя достойно, а то вчера вечером некоторые, видимо, на радостях… – Он прервал фразу и тяжело вздохнул. – В общем, так. Завтра перед уходом из гостиницы оставьте на столе адрес, куда вы пойдете. Теперь насчет ходить тройками. Вот список – ознакомьтесь. В каждой тройке первый по списку – старший. Его слушать. Он отвечает за то, чтобы все держались вместе и вовремя вернулись.
Он сел. Владимиров был бледен, он сильно волновался, и его можно было понять: он был и режиссер спектакля, и играл центральную роль. Мне стало его жалко и стыдно за себя. Я не чувствовал ни малейшего волнения по поводу успеха или неуспеха спектакля в целом и своего в частности.
– Давайте, пока на сцене пилят, пройдем текст, – предложил Игорь Петрович.
Репетиция затянулась. Мы успели только сбегать в гостиницу. Съели по банке «Туриста» и наконец выпили чаю с галетами, тоже отечественного производства. После чего отправились завоевывать Париж.
Надо признать, что этот вечер на набережной Д’Орсе не был лучшим в истории Театра имени Ленсовета. Так, как известно, бывает часто: что-то одно не заладится, а вслед за ним и остальное летит к чертовой матери. В этот раз началось с того, что появившийся за пятнадцать минут до начала Николай Васильевич страшно матерился и был в состоянии крайнего отчаяния.
– Кейс, мой кейс! Где мой кейс? Вы не видели моего кейса? – выкрикивал он, бегая по гримерным и заглядывая в каждый угол. – Вы не видели моего кейса?
– Вы же сюда не заходили, Николай Васильевич.
– Это провокация, – гремел он. – Они мне мстят! ИХ почерк! ИХ!
– Вы про кого? Кто они?
– Они давно охотились за ним! Подонки!
– Кто?
– Их спецслужбы! Их контрразведка!
Не договорив, он выскочил из гримерки и куда-то убежал. Мы сидели подавленные и размышляли о том, что же теперь будет с Николаем Васильевичем, когда мы вернемся домой. Судя по его отчаянию, мало ему не покажется. Вошла помреж и расстроенным голосом сообщила, что через пять минут начало, а народу в зале нет. Это уже было похоже на катастрофу.
– Что, совсем нет?
– Человек десять старых коммунистов, несколько посольских и три человека из газет.
Прозвенел третий звонок, и все, кроме меня, пошли на сцену. Им начинать сразу, а мой выход в конце первого акта. Я сидел и слушал трансляцию. В динамике было непривычно тихо, а обычно оттуда несется шум усаживающейся публики. Прозвучало музыкальное вступление, и я представил себе, что сейчас происходит на сцене. Вот совсем погас свет, и в темноте должен выйти Владимиров и встать на свое место на авансцене. После чего свет снова зажжется, и он начнет свой монолог. Вдруг из динамика раздался какой-то грохот и будто бы кто-то вскрикнул.
– Что такое? Что там происходит? – Я сорвался с места и побежал на сцену. Может быть действительно какая-нибудь провокация? Черт их знает. В голове у меня вертелись спецслужбы, контрразведка. Совершенно сбитый с толку, я готов был поверить уже во что угодно.
Прибежав на сцену, я увидел, что свет уже включен, но Владимирова на том месте, где он должен был стоять, не было. Он стоял на четвереньках на полу зрительного зала с гримасой боли на лице. Видно, здорово ударился, падая со сцены в зрительный зал во время вырубки света. Ну, конечно, новая площадка – не рассчитал в темноте, но, кажется, цел. Господи, что за несчастья такие на нашу голову! Я возвратился в гримерную. Через некоторое время в дверь заглянула голова Бори Меликова, нашего монтировщика.
– Толя, ты не знаешь, где Николай Васильевич? – спросил он.
– Не знаю, а что?
– По-моему, это его кейс, – сказал Боря и вынул из-за спины черный дипломат. – Он его в сортире забыл, – усмехнулся Боря и ушел.
Больше никаких ужасов до самого окончания спектакля, слава богу, не произошло. Зажегся свет в зале, и мы вышли кланяться. Десять французских коммунистов бурно нас приветствовали аплодисментами и предприняли даже попытку спеть «Интернационал». Но в силу своего преклонного возраста слова гимна помнили слабо и быстро увяли. Кроме них было, наверное, человек десять-двенадцать. И все. Боже мой, какой стыд! При всей нелюбви к пьесе Боровика, мы такого не заслуживали.
«Мы хотели видеть Таганку, а не вас» – говорил этот пустой зал. После спектакля к нам зашел посол со свитой поздравить с открытием гастролей. Он с трудом скрывал раздражение.
– Что же они там думают в вашем Министерстве культуры? У вас хороший спектакль, но они должны же понимать, что он для внутреннего потребления.
Здесь чилийская тема никого сейчас не интересует, она давно отыграна. Причем не так прямолинейно, как у вас. Не расстраивайтесь, пустой зал – это не ваша вина.
Утром появились рецензии на наш спектакль. В «Фигаро» читателям напоминали историю нашего приезда. Заголовок статьи гласил: «Русские приехали учить нас демократии». Хотя об артистах писали уважительно.
«Либерасьон» тоже хорошо нас потоптала – «Русские привезли к нам театр из 19 века». Газеты подкинули нам прямо под двери номера. Утром ко мне заглянул Дьячков и сообщил, что он, я и Кузин записаны Николаем Васильевичем в одну тройку – мы должны ходить вместе, а перед выходом оставить записку с указанием, куда мы собираемся идти. Мы пошли к Кузину, солидному, старше нас артисту в больших роговых очках, несколько замкнутому человеку, которого мы застали прямо в дверях номера. Он уже собрался уходить.
– Вы куда, Валерий Анатольевич? – спросил Дьячков.
– Гулять. А что?
– Но вы же не можете ходить один.
– Почему? – удивился Кузин.
– Но вы же слышали, что сказал вчера Николай Васильевич – ходить только тройками.
– То есть, вы хотите сказать, что предлагаете мне свое общество?
– Я ничего вам не предлагаю, но вы в моей тройке, а я старший, – накаляясь, произнес Дьячков. – Вы и Равикович.
– Расстаться друг с другом мы не можем? – вежливо спросил Кузин.
– Нет. Вам же объяснили: возможны провокации, – твердо, как будущий большевик, отрезал Леня.
– В таком случае, я лучше посижу дома, – сказал Кузин и демонстративно лег на кровать.
Дьячков, оставив извещение Николаю Васильевичу и прихватив меня, отправился на кладбище Пер-Лашез. Я не сопротивлялся. Пер-Лашез так Пер-Лашез. Мне было абсолютно все равно куда идти.
– А чего тебе там надо? – спросил я. – Постоять у стены коммунаров?
Леня шутку не принял.
– Я хочу посмотреть могилу Оскара Уальда, – обиделся он.
Мы не торопясь шли по летнему Парижу, глазея по сторонам и часто останавливаясь у витрин магазинов. Для меня было странно, что покупателей в них было очень мало. И возникал вопрос, как же они в таком случае выживают? Не разоряются. Но получалось, что нет, не разоряются. Что у них все в полном порядке.
Леня искал джинсы для своего сына. И хотя они были во всех магазинах и магазинчиках одежды, Леня медлил. Не покупал, желая продлить удовольствие от процесса выбора. Наконец мы подошли к маленькому магазину, где сквозь большую стеклянную витрину мы разглядели внутренность – комнату метров тридцати с полками до потолка вдоль стен, на которых штабелями лежали джинсы. Никаких других товаров в магазине не было. И над витриной висело одно только слово: джинсы. Это наверно был их заповедник. Мы вошли. Звякнул дверной колокольчик, и откуда-то возник пожилой лысый человек со стопкой джинсов в руках. Было видно, что нам он обрадовался.
– Бонжур, месье, – заулыбался он и произнес еще что-то, вопросительно на нас посмотрев.
Леня, напротив, считая, что улыбаться пока еще нечему, без всяких бонжуров сурово сказал: «Джинсы».
– Уи, уи, – закивал головой хозяин и, положив брюки, что были в руках, на ближайшую полку, подступил к Лене, на ходу вытаскивая из кармана маленькую рулетку.
– Но-но, – Леня сделал предостерегающий жест рукой. И когда хозяин остановился, он четко, тщательно выговаривая все буквы, громко произнес:
– Не мне. Сыну. – И, заметив вежливый, но непонимающий взгляд француза, подумал и добавил: – Инфанту.
Последующая сцена была длинной, но не скучной. Хозяин, как ни старался, не мог понять, чего от него Дьячков хочет и какого размера нужны ему брюки. Он предлагал ему все новые и новые джинсы, прикладывая их к Лениной талии, тот же все с раздражением отвергал, показывая рукой, какого роста его сын.
– Киндер! – уже орал он, переходя на немецкий. Потом, разозлившись окончательно, Леня подошел к полке, выдернул из середины высоченной стопки штаны и, взявшись за края брюк, развел руки в стороны. Перепробовав с десяток штук, он, наконец, нашел нужную ему длину, заплатил за штаны, и мы вышли, оставив хозяина подбирающим с пола разбросанные джинсы.
Мы шагали в направлении кладбища Пер-Лашез. И по мере удаления от центра Париж менялся. Знакомый с детства по картинам художников, описаниям поэтов и писателей, бесконечным кинофильмам и почтовым открыткам, этот Париж уступал место другому – не знакомому, не живописному и ничем особенно не примечательному Парижу. Не было шикарных магазинов, кафе и ресторанов. Не было дворцов и архитектурных ансамблей. А вот и площадь Бастилии. Ничего, буквально ничего не напоминало, что здесь когда-то стояла знаменитая тюрьма, символ королевского всевластия. Снесли под корень. Отвели душу. Отомстили за страх и угнетения. Кому – камню? Да, сносят, а потом жалеют, что погорячились. Стоит ведь в Лондоне Тауэр с репутацией похуже, чем у Бастилии, и англичане им страшно гордятся как частью своей истории и, между прочим, неплохо зарабатывают на туристах. Люди похожи на капризного ребенка, который бьет тарелки, потому что каша невкусная.
А вот и кладбище. У входа продают план, где помечены памятники всем знаменитым людям. Но мы экономим и решаем, что разберемся как-нибудь сами. Но, зайдя за ограду, я начинаю в этом сомневаться – настолько велико кладбище. Почти сразу за оградой каменотесы возятся с глыбами мрамора и гранита. Подходим к ним.
– Бонжур, месье.
– Бонжур, месье.
Дальше начинается обычная ерунда – не зная языка, объяснить, что мы ищем. Толмачем выступает Дьячков, решивший, что после похода в джинсовый магазин он приобрел достаточную квалификацию.
– Советский Союз. Рашен, – говорит он раздельно, показывая на себя. – Оскар Уайльд, – добавляет он. После чего закрывает глаза и складывает руки на груди, изображая мертвого Оскара Уайльда. Дескать, где он лежит?
Французы бросили работать и стали с интересом наблюдать, пытаясь понять, чего он хочет. Леня еще раз повторяет: «Оскар Уайльд». Тщетно. Тогда он делает то же самое, но уже лежа на траве, матеря сквозь зубы тупых французов.
И тут один из них догадался:
– Месье, месье, – заулыбался он. – Жорж Марше! – И стал махать рукой, указывая направление.
Тут надо пояснить, что Жорж Марше был недавно скончавшийся генеральный секретарь Коммунистической партии Франции.
– Мерси, – сказали мы и пошли прочь, потеряв надежду с ними объясниться. Метров через сто нас остановил крик. Оглянувшись, мы увидели, что рабочие машут нам руками, чтобы мы вернулись.
– Месье, мадам – рус, – встретили нас рабочие, показывая на женщину, стоящую рядом с ними. Она напряженно смотрела на нас, мы – на нее. Вспомнился наказ Николая Васильевича – не общаться с русскими эмигрантами.
– Вы русские? – нервно спросила женщина.
– Да.
– Советские?
– Да.
Тут женщина улыбнулась и приветливо поздоровалась.
– А я боялась, что вы эмигранты, – с облегчением сказала она нам и представилась.
Женщина оказалась преподавателем русского языка в Сорбонне. Наша, советская. Работала здесь по обмену: их профессора – у нас, наши – во Франции.
– Что вы ищете? – она достала карту-план кладбища и объяснила, как надо пройти к могиле Оскара Уайльда. Кладбище было похоже на красивый парк, с дорожками, посыпанными гравием, деревьями и кустарниками, цветами на клумбах и на могилах. Стояли скамейки и деревянные садовые столики. На аккуратных эмалированных дощечках были написаны названия улиц. По дорожкам гуляли люди, многие – с детьми. Уютное место. Наверное, здесь приятно лежать. Памятник Оскару Уайльду, который так хотел увидеть Дьячков, по-моему, ничего особенного не представлял. По форме он напоминал ласточку в полете с прижатыми к телу крыльями. Но вместо птичьей головы была голова Оскара Уайльда. Куда-то он стремительно взлетал. На обратном пути мы неожиданно наткнулись на могилу Эдит Пиаф. Там стояло несколько человек, и все место было усыпано цветами. Мы не стали задерживаться. Времени уже было в обрез, дорога длинная, а вечером спектакль.
Чуда, к сожалению, не произошло, хотя мы на это надеялись – народу в зале было катастрофически мало.
Утром я предпринял решительные шаги по освобождению себя от опеки Дьячкова и был переведен в тройку Сергея Заморева. К чему, собственно, и стремился. Во-первых, Сережа был лишен Лениного занудства. А во-вторых, он окончил французскую школу и прекрасно говорил по-французски. Мы сговорились пойти, как я обещал Ольге Волковой, к праправнуку Карла Маркса и передать коробку конфет. Созвонились с ним – разговаривал, естественно, Заморев – и были приглашены в гости.
– Ура! Надеюсь, нас угостят. Меня от консервов уже тошнит.
Выпросив у директора одну из сувенирных балалаек, дарить которую было все равно некому, и прихватив бутылку «Столичной» из личных запасов, мы отправились в гости.
Родственник Карла Маркса жил в шикарном, очень дорогом районе на набережной Сены и занимал мастерскую самого Давида – знаменитого французского художника наполеоновских времен. «Свобода на баррикадах» – помните эту картину – полуголая женщина в красном якобинском колпаке ведет народ на борьбу за свободу, равенство и братство. Сам праправнук был скульптором. Седовласый, небрежно, но элегантно одетый, он был очень любезен. Мы передали подарки и были приглашены выпить «рюмашку». Мы с Серегой перемигнулись. Хозяйка провела нас в ванную вымыть руки. Ванная, впрочем, как и вся квартира, была какая-то запущенная, стены в ней облупленные. Вытирая руки, я, не веря глазам, заметил в полотенце довольно большую дырку. Отчего-то мне стало грустно. Как-то не вязался образ Карла Маркса, вождя мирового пролетариата, с этим дырявым полотенцем. В гостиной на столе уже стояли большие, красивые, со сложным рельефным узором тарелки – авторская работа хозяина дома. Бутылка вина. И на отдельном блюде, тоже очень большом и тоже авторском, лежали пять пятидесятиграммовых кусочков сыра разных сортов. Каждый завернут в фольгу. За столом нас было пятеро. И выходило на каждого по одному кусочку. Когда я положил сыр на свою огромную тарелку, он стал выглядеть таким маленьким и одиноким, что хотелось оставить его живым. Да-а. Не на такое угощение мы рассчитывали.
«Жмоты, хоть бы хлеба положили», – злился я.
Наверное, странное впечатление мы произвели на хозяев, набросившись на сыры и вылакав в один присест бутылку вина. Сыр, оказывается, подают во Франции как десерт. Но я узнал об этом гораздо позже. От выпитой на пустой желудок полбутылки вина я здорово захмелел и стал рассказывать анекдоты про советскую действительность. Не знаю, может, Заморев им плохо переводил, но они ни разу не улыбнулись, а только внимательно на меня смотрели. Видимо, им, родственникам главного коммуниста, не понравился мой шутливый тон по поводу победившего социализма. Мы вежливо попрощались и ушли.
– Смотри, – шепотом окликнул меня Серега и дернул за рукав. На стене дома висела карикатура на Леонида Ильича Брежнева. Она была до такой степени глумлива, что я невольно стал оглядываться по сторонам: не видит ли кто, как я разглядываю эту антисоветчину. На большом белом листе был нарисован тушью тонкой кистью или пером абрис голого Леонида Ильича в профиль, в полный рост. Линии рисунка были тонкие, легкие, поэтому на их фоне сразу бросались в глаза два густых черных пятна. Одно пятно – брови. А внизу фигуры – второе пятно – заросли в паху. Причем нос Леонида Ильича с бровями в точности повторял профиль нижней части туловища. И наоборот. Это был замечательно придуманный рисунок, но……
– Это они к «Леликиному» приезду готовятся, – сказал Заморев, – вот бы достать такой портрет и привезти домой.
– А что ж ты его не сфотографировал?
– Да как-то страшновато стало. Вдруг найдут.
Почти весь следующий день мы с Сергеем посвятили Нотр-Дам де Пари.
У самого входа внутрь стояла девушка. В одной руке у нее была жестяная кружка, которую она периодически встряхивала, призывая прихожан бросать туда монетки. В другой она держала открытую книжку, видимо, очень смешную, потому что она все время хихикала. Мне понравилось такое домашнее, свойское отношение к церкви, к Богу. У нас оно все более суровое, серьезное. Вслед за нами вбежали японские туристы. Уже на ходу они вытаскивали из чехлов фото– и киноаппараты, со щелканьем раздвигали штативы и, встав плотной группой посреди собора, стали буквально расстреливать объективами камер все подряд, сопровождая все это выкриками и вспышками света. Потом так же быстро они умчались. Наверное, в Японию, где, наконец, в спокойной домашней обстановке, сидя на диване и разглядывая фотографии, они увидят то, за чем ездили в Париж.
Боковые нефы собора были превращены в маленькие, отделенные друг от друга невысокими перегородками кабинетики. В каждом из них стоял стол с лампой, два стула и небольшой книжный шкаф. За столами сидели кюре, очень походившие на школьных учителей, и беседовали с прихожанами. Причем обсуждались явно не теологические проблемы. Одна пожилая дама с продовольственной сумкой на коленях сидела, виновато опустив голову, а толстый кюре в золотых очках сердито орал на нее на весь собор. Я не знаю, хорошо это или плохо, но создавалось впечатление, что церковь опускается до уровня простых житейских проблем. И пытается помочь людям практически. Уже не в Нотр-Дам, а в другой изумительно красивой древней готической церкви я видел иную картину, на этот раз не так давно написанную маслом на стене. Совершенно нагие девушка и юноша сидят на траве напротив друг друга. А между ними, устремляясь ввысь, растет огромное дерево, своим гладким стволом вызывающее какие-то смутные мысли о фаллосе. Кончается дерево короткой зеленой кроной. Надпись под картиной гласит: «Kredo». И хотя картина написана в несколько условной манере, не вызывало сомнения, что она о плотской любви. В католической церкви? Это невозможно! К счастью, со мной был Сережа со своим французским.
– Что означает эта смелая картина? – спрашивает он у священника.
Молодой парень, одетый в пиджак и брюки, говорит:
– Видите надпись «кредо»? Что значит – вера, верую. Так вот, мы зовем к себе не обязательно верующих в Иисуса Христа, не обязательно католиков. Мы приглашаем всех, кто верует во что-нибудь. В том числе и тех, для кого вера – это любовь между мужчиной и женщиной. Церковь переживает кризис, – продолжает он, – и мы хотим привлечь молодежь к себе. Мы хотим быть полезными людям.
А в другой церкви я видел людей, пришедших на концерт поп-музыкантов.
Оставшиеся до отъезда дни шли по спонтанно установившейся схеме: подъем в восемь часов, скудный завтрак из привезенных продуктов, путешествие по Парижу, вечером – спектакль в почти пустом зале. К концу поездки я уже довольно свободно ориентировался в центре города. Причем ходил я только пешком. Я ни разу не спустился в метро и не сел в автобус. Интересовала меня прежде всего улица. Ее атмосфера, звуки, цвет, лица, типы, жизненный уклад. Часа по полтора в день я сидел в бистро или кафе за каким-нибудь столиком на одного человека со стаканом молока и просто глазел вокруг. Многое, многое было для меня непривычно и поучительно. Например, в Лувре, куда, кстати, по воскресеньям вход бесплатный, я наблюдал маленьких, лет восьми-десяти детей, пришедших на экскурсию. Они стояли кучкой около большой картины, изображающей казнь одного из аристократов во времена Великой Французской революции. Очень натуралистически была написана обнаженная мужская фигура с фонтаном крови, хлещущей из шеи, рядом валялась голова с выпученными глазами. Учительница что-то объясняла, а дети спокойно все это разглядывали, ковыряя в носу. Потом некоторые, устав, сели на каменный пол, продолжая смотреть и слушать. «Простудятся, – подумал я, – а что же дура учительница? Куда она смотрит?» В ту же минуту я увидел, что сидят они не на полу, а на маленьких продолговатых подушечках. Подушечка держалась с помощью резинки на пояснице. А когда надо было сесть, она сдвигалась вниз под попу. Господи, как просто и как удобно! Любопытно также было смотреть, как один парень-студент раздавал листовки. Он не совал их в руки, а только протягивал листовку издалека, оставляя человеку право самому проявить инициативу, если он хочет ее взять. Или просто пройти мимо. При этом он улыбался. Кто-то брал и, пробежав глазами начало, бросал ее прямо под ноги студенту.
«Ну, за такие номера можно и в морду получить», – предположил я.
Ничуть. Никакого раздражения. Для меня это был урок демократии. Мое право предложить, а его право отказаться, как бы неприятно мне это не было. Посмотрел я и пресловутое «порно» тайком от бдительного Николая Васильевича. Я, Кузин, Воскобойник и Заморев заглянули в кинотеатр, где с утра до вечера непрерывно крутили фильм под названием «Фестиваль порно». В зале было полутемно, и смутно виднелись ряды кресел и редкие зрители, в основном негры. Билетерша подсвечивала нам фонариком места, пока мы усаживались. Устроившись, я посмотрел на экран и последние полчаса находился в состоянии нокаута. Да, эта штука посильнее «Фауста» Гете! Я боялся глянуть на соседей. Никогда не был я особенно целомудренным, но здесь я чувствовал себя барышней из монастырского приюта. Зрелище било по мозгам кувалдой. Куда там жалкие порнооткрытки, ходившие по рукам у нас в школе после войны. Здесь все было весомо, грубо, снято на прекрасной пленке «Кодак» с виртуозно поставленным светом, безупречной четкостью и сочным звуком. Через полчаса я начал постепенно приходить в себя, минут через сорок стал посматривать по сторонам. А через час, вы не поверите, мне стало скучно. Все наши тоже уже вертели головами, и мы, не сговариваясь, встали и, не досмотрев и половины новелл, из которых состоял этот фильм, вышли на улицу.
– Месяц к бабе не пойду, – выразил наши общие мысли Воскобойник.
На этом наш «культпоход» завершился.
За два дня до окончания гастролей еда у меня кончилась. Невыносимо страдая, я шел в магазин и покупал длинный французский батон и бутылку молока, оставляя в кассе семь франков, а в голове проносилась панорама вещей, которые я мог бы на эти деньги купить. Это был самый дешевый набор продуктов. Дешевле даже консервов для кошек и собак. Интересно, кстати, что во Франции бутылка сухого вина стоила меньше, чем минеральная вода. Я утешал себя, что зато я смог купить шубу жене, разумеется, из искусственного меха, всякие искусственные свитерочки и кофточки и надувные нарукавники для плавания дочке. А еще смешную, свитую из веревок люстру, настенные кухонные часы, а для себя старую цветную литографию с видом на Елисейские поля. Я улетал из Парижа без сил, уставший от впечатлений и похудевший на пять килограммов.
Во Внуково, когда мы получали багаж, у многих замки у сумок и чемоданов были взломаны, а ценные вещи исчезли. Разбираться, жаловаться было некогда – нас ждал поезд на Ленинград. Здравствуй, родная страна!
МАЗУРКЕВИЧ
Театр ушел в отпуск. А осенью богатый на события 1977 год преподнес мне самый главный сюрприз. Не знаю даже, как про это писать. Словом, я влюбился.
Мне стукнуло сорок лет, у меня была успешная карьера в театре, семья, дочь, которую я очень любил, налаженный быт. И все это в один момент полетело к чертовой матери. Ее звали Ира, фамилия Мазуркевич – молодая актриса, приглашенная Владимировым из горьковского театрального училища. Ей было девятнадцать лет. Я ругал себя последними словами, уговаривал, что это временно, что это, как скарлатина, – надо переболеть ею и все. Что в конце концов я смешон, и надежд на какую-нибудь взаимность у меня нет и быть не может.
«Посмотри на себя. Посмотри честно: ты стар, коротконог, у тебя просвечивает лысина. Ты ей годишься в отцы. Куда ты лезешь со свиным рылом в калашный ряд?» – говорил я себе, со всем этим соглашался, обещал себе остепениться и оставить эти глупости. Но, как только кончался спектакль, в котором мы оба были заняты, я быстро разгримировывался, перебегал на другую сторону улицы и, прячась за припаркованные машины, ждал, когда она выйдет из театра.
«Что ты делаешь, придурок? – начинала кричать моя трезвая половина. – Видишь, ее ждут, у нее муж. Не мучь себя. Не будь смешным».
Моя другая половина молчала. А сам я, как загипнотизированный, шел следом. Зачем, куда – я сам не знал. Так продолжалось месяца два. Спектакль, который мы вместе выпустили, назывался «Именем земли и солнца» по пьесе Иона Друцэ. Я играл школьного учителя, а Ира школьницу. Она оказалась не по годам хваткой, профессиональной, пластичной и очень заразительной артисткой. Я замечал, как вокруг нее стали вить хороводы наши местные ловеласы, и хорошего настроения это мне не добавляло. Но тут произошло то, во что я сам боялся поверить.
Заболела Галя Никулина, наша очень хорошая артистка, и Иру срочно ввели на ее роль в «Интервью в Буэнос-Айресе». Поскольку все произошло сверхнеожиданно – в день открытия сезона, как раз после того, как мы вернулись из отпуска после поездки в Париж, то только утром Ире вручили роль, довольно объемистую, а вечером она уже играла. Причем, ни разу не сбилась с текста, не пропустила ни одной мизансцены и, мало того, умудрилась еще что-то сыграть. Это особенно удивительно, потому что в таких вводах артист думает только о том, чтобы никого не задеть, проговорить все слова и никому не помешать. Владимиров, Алиса, Боярский – все шумно ее поздравляли, хвалили и устроили импровизированный банкет в ее честь. И вот на этом банкете, когда все уже хорошо выпили, кто-то и говорит – вот, дескать, молодая Мазуркевич играет хорошо, с полной отдачей, а Равикович стал халтурить. Причем это было сказано в шутку. И тут вскакивает Ира и произносит горячий монолог в мою защиту. Потом, совершенно неожиданно, на глазах у нее наворачиваются слезы, и она, умолкнув, садится. Что-то в ее волнении было не так. Как-то чересчур она за меня переживает для простого товарища по работе. Где-то у меня екнуло. Шевельнулась мысль – а вдруг? На этом я себя заткнул, не стал фантазировать дальше. Но «осадок», как говорится, остался.
Я очень хорошо, в деталях, помню Старый Новый год. Семьдесят восьмой. Мы по традиции отмечали его в театре. Я пригласил Иру на танец, потом на следующий, а потом уже не приглашал, потому что было некогда – мы танцевали под любую музыку и не умолкая разговаривали. Тогда я и признался Ире, что вот, мол, я, старый дурак, ничего не могу с собой поделать, хотя и понимаю, что с моей стороны – это большая глупость и самонадеянность. Ира мне ответила что-то вроде:
– А я давно это знаю, Анатолий Юрьевич. Я видела, как вы часто дежурите напротив театра. И не так уж это глупо с вашей стороны.
Такое у нас произошло объяснение. И вот уже почти тридцать лет мы вместе. Я считаю себя очень везучим человеком. Думаю, что если бы в моей жизни не было больше ничего, кроме встречи с Ирой, я бы все равно считал свою жизнь удавшейся.
Хотя начало нашей совместной жизни складывалось совсем не просто.
Для меня уход из семьи был мучительным. Лена, с которой я прожил двадцать лет, очень тяжело переживала мой уход, и я чувствовал свою вину перед ней. Я знал, что причиняю ей боль, но иначе не мог. Но еще тяжелее было объяснить дочери, почему я ухожу из дома. Что тут можно объяснить? Ей было одиннадцать лет, ей понятно только одно – папа с ней больше не живет. К моему счастью, Лена не запретила мне видеться с Машей, и мы часто встречались, разговаривали. Я ей рассказывал о театре, о ролях, о зверях, о жизни. И эта наша связь не прерывалась никогда. И сейчас, когда прошло столько лет, и она сама уже мать двоих детей, мы часто видимся. И каждый день перезваниваемся по телефону.
Квартирный вопрос тоже нуждался в ответе. В самом деле, где жить? Конечно, Ира как молодой специалист имела право на комнату. Но пока-то она жила в общежитии. Когда я туда впервые заглянул, обстановка там была классически спартанская. На стене на трех гвоздях висели все три Ирины платья. На полу лежал матрас, рядом с ним примостился небольшой чемодан. У входа стояли босоножки. А с потолка свисал провод с лампочкой. Стола и стульев в комнате не было, их заменяли коробки с книгами. Здесь можно было только лежать, что я и сделал. Лежа, я смотрел на тусклую лампочку над собой, и в голову все время лезла Воронья Слободка из «Двенадцати стульев».
– Нет, надо повесить хоть какую-нибудь люстру, – сказал я Ире, лежащей рядом.
– Зачем? – сказала она. – Получим комнату, там и повесим.