Последний Рюрикович Елманов Валерий

Пролог

Есть в истории десятилетия и века, которые как бы пребывают в забытьи. Они молчат о себе, и только с превеликим трудом удается вырвать из их жадных, скрюченных в спазматической судороге рук обрывок рукописи или пергамента.

Молчат века, принявшие в свое могучее чрево истории полчища готов и гуннов, словно у них отъяли язык. Суровое раннее Средневековье также старательно хранит свои тайны. Поэтому, наверно, и в учебниках истории эти века обходят суеверным молчанием, рассказывая о них в самых общих чертах.

В то мрачное время мирной жизни не было нигде. На побережье донимали своими набегами викинги, громя не только деревни, но и города, доходя через устья рек до самых сердец будущей Франции и Англии.

В глуби стран не давали покоя бедным труженикам кровососы всех мастей: от бедных рыцарей до могущественных герцогов и графов, от нищих королей до богатеев-купцов и ростовщиков-евреев, кои в то же время были бессильны перед обычным мечом пьяного крестоносца.

Никто не мог чувствовать себя в безопасности, и могущественный владыка, выпивая перед сном чашу с бодрящим вином, которую ему подносила супруга, не мог поручиться, что в чаще этой нет медленно, но надежно действующего яда и что жить ему теперь осталось не более двух-трех недель.

Доверить кому-либо свое состояние, чтобы он помог твоим оставляемым в малолетстве наследникам, было безумием, а положиться на кого-либо — означало совершить медленное, но неотвратимое самоубийство.

То, о чем пели провансальские трубадуры, а следом за ними немецкие миннезингеры[1], не ложь. Это тоже было. Были и веселые пиры в мрачных, тускло освещенных светильниками и факелами замках, и подвиги в честь прекрасных дам, и щедрость с добротой, и бескорыстие с честью, которая дороже жизни, и любовь, которая сильнее смерти, иначе Петрарка не посвящал бы своей Лауре сонеты спустя годы и десятилетия после ее кончины.

Невозможно заглушить лучшие качества, которые есть в характере каждого человека и каждой нации, как невозможно прекратить развитие жизни.

XVI век — век переломный. И хотя пели еще менестрели о славных рыцарских битвах, сражениях и турнирах, восхваляя героев давно ушедших лет, и славили гусляры и скоморохи Илью Муромца, спасавшего своей необъятной силушкой князя Владимира Красное Солнышко, но уже вступали в свои права неумолимая сила золота и могущество людей с тяжелой мошной. Тех самых, которых, вроде тех же ломбардцев или евреев, всего два-три века назад почитали за недостойных.

Старое причудливо переплеталось с новым, не желая уступать. Еще продолжали выступать мрачные тени древних обрядов и суеверий, но жизнь неумолимо высвобождалась из тесных оков догматов и старинных устоев, совсем недавно казавшихся незыблемыми и вечными.

В одно и то же время великий Галилео Галилей разглядывал в свой телескоп с 32-кратным увеличением горы на Луне, спутники Юпитера и пятна на самом Солнце, а Елизавете Баторий, родственнице польского короля Стефана[2], доставляли невинных маленьких девочек, собираемых по всей Трансильвании, благодаря чему возникали страшные слухи о вампирах и упырях. Что она с ними делала, какие обряды и действа совершала, каких духов вызывала — не известно никому. Безгласные мертвецы молчали, а сама графиня созналась лишь в том, что в своем сумрачном замке она принимала ванны из крови младенцев.

Еще полыхали костры святейшей инквизиции, обрекая на мученическую смерть тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей, но вся Германия уже глухо роптала, негодуя на ненасытность папского престола, который, уподобляясь той же Елизавете Баторий, жадно сосал кровь из всего немецкого народа.

И в то время как доминиканский монах Иоганн Тецель неспешно трусил на своем ослике от одного немецкого города к другому, торгуя индульгенциями, чтобы погасить долг Майнцского архиепископа Альбрехта Браденбургского перед банкирским домом Фуггеров[3], точно такие же монахи и в той же Германии сами выступали против бессовестной жадности римских пап.

Еще готовится к публикации очередной том «Таксы святой апостольской канцелярии»[4], а августинский монах Мартин Лютер дождливой октябрьской ночью украдкой крепит к двери церкви в Вюртемберге свои 95 знаменитых тезисов, знаменующих начало Реформации во всей Германии, да и не только в ней одной.

И даже такие благочестивые государства, как Испания или Португалия, невольно вносили лепту в дело отступления от «мудрых» географических откровений Библии по устройству мира. Именно их моряки раздвигали известные пределы земли, бороздя Атлантику и осуществляя великие открытия, и становилось невозможным заставить всех верить в плоскую Землю и прочие бредни.

И не случайно одновременно с неистовыми проповедями Лютера, а чуть позже Мюнцера и Кальвина появляется орден иезуитов, который сразу же активно берется за восстановление авторитета папской власти.

Устои и незыблемый порядок вещей рушился не только в Европе.

Еще свистели отравленные стрелы местных африканских племен, прижатых к зловонным тропическим болотам Конго неумолимыми португальцами, но после двухвековой и — увы! — проигранной борьбы за свою свободу уже почти исчезла на Канарских островах загадочная рыжеволосая раса гуанчей[5] — двухметровых и светлокожих гигантов с голубыми глазами, переговаривающихся при помощи свиста за десяток верст и даже не знавших, что такое лодка, несмотря на то что их окружал со всех сторон Великий океан.

Еще пять индейских племен образовывали свой союз[6] — Лигу ирокезов, и никто в индейском селении не оставался голодным, пока хоть в одном доме оставались съестные припасы, а колонизация Америки, точнее, пока что побережья, шла уже полным ходом.

Еще ни один индеец не знал, что такое лошадь, и ходил на охоту пешим[7], еще хозяйничала в роли главы семьи и рода в селениях пуэбло[8] «старейшая мать», а весь Юкатан уже был захвачен и языческие рукописи майя горели в огне, зажженном испанскими завоевателями.

Благодаря непроходимым лесам еще век существовать свободному городу майя Тах-Ица, но Америка уже начала принимать кровавое Христово крещение.

Еще варят в маленьких селениях свой любимый напиток — шоколад с перцем — ацтеки, но уже рухнула их столица Теночтитлан[9], и Кортес, расплавив все их богатейшие запасы золота, отправил огромный караван в Испанию, как долю главному грабителю, украшенному короной.

Еще не работает на земле ни один инка, считая это ниже своего достоинства, но безграмотный свинопас Франсиско Писарро от имени верховного правителя страны Атахуальпы уже правит их государством и прикидывает, кому бы посвятить храм Солнца после его соответствующей переделки в католический монастырь.

Еще неведом северо-восточный проход в Китай, но уже англичане снарядили караван из трех кораблей для его поисков. Пускай ни один из них не добрался до заветной цели и лишь один сумел достичь только Белого моря, благодаря чему его капитан англичанин Ченслер получил возможность побывать в Москве и повидать Ивана IV Грозного, но начало положено.

Еще в пути отряд Ермака Тимофеевича, снаряженный Строгановыми, но уже рушится при одних слухах о страшном огненном бое Сибирское ханство.

Растет и мощь Российского государства. Казалось, сама судьба благословила потомков Дмитрия Донского, наградив его и потомков за великую победу, одержанную на Куликовом поле. В течение двух с четвертью веков, то есть со времен восшествия на княжество самого Дмитрия и до кончины Иоанна IV, на московском престоле сменилось всего лишь шесть государей[10], и каждый оставлял после себя наследника, из коих лишь один правил чуть менее тридцати лет.

В начале 80-х годов XVI века, несмотря на все самодурство и полководческую бездарность первого русского царя, за три года до его смерти положение России казалось еще прочным и непоколебимым: подавлена боярская оппозиция, утоплены в собственной крови самые умные и строптивые, ну а дураков и покорных бояться нечего.

Все хорошо складывается и с потомством. В расцвете сил Иоанн Иоаннович, будущий царь всея Руси. Вельми силен телом 27-летний наследник престола и крепок разумом, хотя и непомерно злобен, чем явственно напоминает своего царственного отца. Федор, правда, подгулял, будто отец у него не государь всея Руси, а какой-то пономарь: очень уж хил и набожен, но и это не беда — авось не ему царствовать, не ему держать в руках бояр. К тому ж и седьмая женка царя младая Мария на сносях. Глядишь, родит еще одного.

Да и мир, заключенный со Стефаном Баторием[11] в запольском яме, также радовал сердце царя, ибо даже ему надоели бесконечные войны. Будучи достаточно умным, Иван Грозный, сокрушаясь о потере Ливонии, в душе отлично сознавал, что если бы не героические подвиги псковских жителей, заставивших Стефана долгие месяцы войны потратить на одну лишь осаду Пскова, то дело закончилось бы для Русского государства значительно хуже, а так оно хотя бы осталось в своих старых границах.

Российскому государю, жестокому и деспотично-неумолимому, даже безумному в своем гневе, еще неведомо, что проклятья невинно замученных, скапливаясь где-то там, в горних высях, неизбежно возвращаются на землю, метко поражая все потомство, которое всегда пресекается на детях тиранов. Но пример Людовика XI — во Франции, который с интервалом в век почти полностью повторился в России, или совсем недавний — Генриха VIII в Англии — ему ни о чем не говорил[12].

Век шестнадцатый говорлив, но и он порою стыдливо кое-что замалчивает, не донося сути важнейших событий до нашего современника. Событий, кои оказывали прямое действие на судьбы народов не только матушки Руси, но и на всю Восточную Европу.

Еще впереди у Руси смуты и пожары, бедствия, мор, глад и холод, но уже готовы появиться на свет герои той повести, которую я предаю на твой суд, читатель. Будь же внимателен и… снисходителен, если встретится тебе непривычное, отличающееся от общепризнанного. Не торопись с недоверием отворачиваться и скоропалительно утверждать, что все это — явные враки.

Лучше вспомни, что историю описывали те, кто безвылазно сидел в своих монашеских кельях и далеко не всегда был очевидцем прошедших событий. Так что описывать ее они могли только с чужих слов. Да и эти их строки потомки спустя десятилетия вновь просматривали, и часть из них нещадно вымарывалась, а то и вписывалось поверх прямо противоположное первоначальному.

Предлог же для этого во все времена был самый что ни на есть благой: «Негоже, чтобы люди об оном ведали. Ничего, кроме повода для пустого злопыхательства, оно не даст, а для государства сие может обернуться в тяжкий вред, подрывая самые устои державы».

Потому и молчат летописи о страшных делах, что творились в те времена, а зачастую и вовсе стараются увести читателя с истинного пути, чтоб никто не смог проникнуть в сокровенные кладовые веков. Те самые кладовые, что наполнены тайнами власти, щедро орошенными кровью и надежно запрятанными среди безвинных трупов. Ибо где власть — там всегда трупы и кровь.

И мало кому удавалось проникнуть в эти кладовые безнаказанно и вынести на свет крупинки истины. Те крохи, которые так тяжелы и за обладание которыми человек очень часто платит жизнью.

А если даже и сумеет он донести до остальных правдивое слово и закричит торжествующе: «Смотрите, люди, как оно было!» — то много ли будет с того проку? То прежнее и ложное к тому времени уже настолько заполонит умы, что мало кто поверит новому. Ведь человек предпочитает думать как все, чтобы не выделяться из толпы, ибо это опасно.

Люди, оглядываясь, зачастую не могут сказать, что произошло пятьдесят лет назад. То у них один — мерзавец, а другой — ангел во плоти, то вдруг они, как в сказке, меняются местами… И кто скажет — где и в каком месте на самом деле истина?

Мне же еще тяжелее в своих попытках найти правду спустя четыре века. Правду, что была собрана по крупицам и сведена в единое целое.

К тому же спорить не берусь — может, и я в чем не прав, пытаясь домыслить то, чего вовсе и не было… Может быть. Но я начинаю.

Глава I

РОЖДЕНИЕ

Марфа лежала в стогу сена и корчилась в предродовых муках, а поодаль с засученными по локоть руками стоял татарин. Вдали уже догорала крохотная деревенька, в коей основной промысел составляло варение дегтя, отчего деревня и получила прозвище Дегтярное[13].

Татарин скалил зубы в торжествующей улыбке и с нетерпением ждал, когда поднимется со страшной раной в боку, окровавленный, с помутневшим взором, но все еще пытающийся защитить сестру и не родившегося пока ребенка брат Марфы — Иванко.

Его руки судорожно хватали и выдергивали с корнем короткую июльскую траву. Казалось, что все попытки были тщетны, но вот в каком-то неимоверном усилии Иванко рванулся и встал, шатаясь из стороны в сторону, будто после двух-трех выпитых чаш крепкого хмельного меду.

Только уж больно горек был этот мед кроваво-красного цвета, которым угостил его татарин из заехавшего случайно малочисленного отряда. Чтоб рискнуть напасть хотя бы на крепость, стоявшую на самом берегу полноводной Хупты и возвышавшуюся над нею крепкими деревянными стенами, еще не успевшими почернеть от времени, сил у них не хватило, а вот пограбить близлежащие деревушки — тут особого труда не надо.

Какое-то мгновение степняк насмешливо разглядывал смертельно раненного русского исполина, затем толкнул его в грудь, а когда тот упал, залился торжествующим хохотом. Было в этом смехе что-то наивно-детское, когда один мальчишка, поборов другого, радостно хохочет, уверенный в своей силе и победе.

Лежа на сене, Марфа с ужасом наблюдала эту страшную кровавую сцену, не в силах сделать что-либо, даже просто приподняться и отползти подальше, зарыться в духмяно пахнущий стог в надежде, что татарин, покончив с братом, забудет о ее существовании. Но сидящее в ней живое существо властно подавляло вспышками боли любую попытку пошевелиться.

В это время от горящей деревушки отделились с десяток всадников и на полном скаку промчались мимо места трагедии. Последний из степняков резко осадил свою приземистую лошаденку и что-то крикнул на чужом гортанном языке татарину, который в приступе безудержного хохота, обуявшего вдруг его, даже схватился окровавленными руками за живот. Видя, что тот не обращает на него ни малейшего внимания, всадник нетерпеливо взмахнул плетью и поскакал вслед за остальными.

«Уходят, — поняла Марфа. — Может, и этот…»

Она не успела домыслить до конца, когда татарин резко оборвал смех и, сузив зеленые волчьи глаза, и без того узкие, решительно выдернул из-за пояса нож. Марфа тут же поняла, что за этим последует.

И не только она одна. В то же самое время это, кажется, поняло и то существо, сидевшее в ней до поры до времени молча.

Едва под лучами яркого июльского солнца блеснула сталь, как все ее тело пронзила такая острая, стремительная, как удар сабли, боль, что она, не в силах больше сдерживаться, как-то утробно, по-звериному взревела. Прозвучало это настолько страшно, что даже татарин испуганно взвизгнул и оторопело обернулся.

Почти сразу ему стало стыдно за свой испуг. Оказывается, крик принадлежал не русским ратникам, которых поблизости по-прежнему не было, а простой русской бабе, беспомощно лежащей на спине.

Он немного помедлил, а затем шагнул с ножом в руке к Марфе.

«А сено-то так и не успели убрать», — почему-то подумала она.

Ей слегка полегчало, боль стала тупой и вся скопилась внизу живота.

«Господи, хоть бы палку какую». — В отчаянии она безнадежно начала искать руками вокруг себя.

Татарин уже склонился над нею. В глазах его было жадное любопытство, и крестьянке вдруг стало так противно от надвигающегося на нее скуластого смуглого лица с полуоткрытым от предвкушения новой забавы ртом и жидкой бороденкой, что она, застонав от собственного бессилия, закрыла глаза.

Но в ту же секунду нащупав какую-то палку, невесть откуда взявшуюся в стогу, Марфа ударила ею наотмашь, вложив в это действие последние силы, и тут же вжалась в стог в утробном крике, предвещающем рождение нового человека многострадальной истерзанной Руси.

Больше у Марфы уже не было сил думать ни о чем другом, потому что боль была так сильна, что на какое-то мгновение даже вкралась кощунственная мысль: «И чего тянет? Нет, чтобы сразу зарезал, басурманин, а то разглядывает еще, собака поганая», — но мысль эта почти тут же отодвинулась куда-то в сторону, ее заслонила пелена нестерпимой боли, после которой пришли освобождение и странная легкость тела.

Еще продолжали от нестерпимых потуг болеть все косточки, но уже послышался первый неуверенный плач ребенка, похожий почему-то на кошачье мяуканье. С усилием приподнявшись и перекусив пуповину, Марфа отодрала от нижней юбки кусок полотна, завернула в него крошечное красное тельце ребенка и вдруг вся сжалась от мысли о проклятом нехристе, который, очевидно, ожидал конца родов, чтобы увезти ее в полон.

Она боязливо приподняла голову и увидела лежащего с запрокинутой навзничь головой и с перерезанным горлом татарина. Кровь уже слегка запеклась под палящими лучами жаркого летнего солнца, а невидящие его глаза удивленно смотрели в небо, будто у обиженного мальчугана, вопрошающего Аллаха, почему и за что у него отняли новую интересную игрушку.

Марфа огляделась вокруг в недоумении. Кто же это его так? Неужто братишка Ванятка изловчился? Нет, младший и любимый брат Марфы Ванятка лежал далеко в стороне от татарина, и если бы не тихие стоны, срывавшиеся время от времени с его губ, то можно было бы подумать, что он уже мертвый.

И тут взгляд ее упал на косу, острый конец которой был окровавлен, и она, уже смутно догадываясь о том, что произошло, потянула к себе невинное с виду орудие труда любого мирного крестьянина-землепашца, способное, как оказалось, стать грозным оружием даже в руках ослабевшей в предродовых схватках Марфы.

Вдруг опять послышался слабый стон. Она обернулась в страхе, что проклятый татарин ожил, и, намереваясь в праведном гневе своем покончить с ним окончательно, крепко зажав в руках косу, осторожно, чуть ли не на цыпочках, подошла к басурману. Но страхи были напрасны — татарин замолк навеки, а вот Ванятка, брат, был еще жив.

— Пить, — еле слышно прошептали его пересохшие почерневшие губы, а веки слабо дрогнули, и Марфа, очнувшись от оцепенения, бросилась к нему. Тут же подал голос умолкнувший было ребенок. Она рванулась назад, к малышу, но, здраво рассудив, что дите может и погодить малость, побежала к журчащему неподалеку родничку.

Там она второпях отодрала от своей нижней юбки еще один увесистый кусок холстины, смочила его в ручье и бегом бросилась назад.

Кое-как перетащив брата к стогу сена, так чтоб он попал в тенек, она промыла и перетянула ему рану и кинулась к ребятенку. Кормя маленькое существо грудью, она мерно покачивалась, напевая ему что-то ласковое, как вдруг ее покой опять нарушил стон брата.

— Марфа, Марфуша, — прошептал он, еле шевеля губами.

— Что, Ванятка? — живо обернулась она к нему.

— Где? — прохрипел он из последних сил.

— Татаровья-то? — поняла она его недосказанное. — Далече ужо. Ускакали. А ентот вон, лежит, собака. Я его косой завалила. И сама-то не ожидала от себя, а вот поди-ка, — и Марфа стала путано и бессвязно рассказывать, как из последних силов тюкнула нехристя какой-то палкой, что случайно подвернулась под руку. Палка же оказалась косой. — Да хоть и с зажмуренными глазами, а как хорошо вышло: прямо по хрящу горловому попала ироду, а сама-то уже вроде как смертушки ожидала, да, вишь, небесная сила выручила. Господь помог, не иначе.

— Марфа, — перебил ее Ванятка.

— Что, родненький, что? — Она склонилась прямо к его губам, больше угадывая, чем слыша слова, еле доносившиеся из хрипевшего, пузырившегося розоватой пеной рта Ивана.

— Уходи, в Рясск уходи. Там люди… стены крепкие… людей много… пропасть не дадут… не оставайся здесь… сгинешь…

— Вместе уйдем, Ваня.

— Я здесь… ты зарой меня… собакам не оставляй…

— Что ты, что ты, Ваня. Я еще на свадьбе твоей спляшу, детишек покачаю. Ишь чего удумал, помирать собрался! Да ты еще его переживешь, — и Марфа для вящей убедительности оторвала ребенка от груди и поднесла поближе к Ивану, чтобы тот как следует его увидел.

Слабая улыбка на секунду осветила лицо умирающего, будто солнышко вынырнуло из-за тучки. Вынырнуло и тотчас же спряталось обратно. Но напрасно ждут люди, когда же оно появится снова. Пасмурный выдался сегодня денек для их семьи, да и для всей небольшой деревеньки.

— Ваняткой назови, — прошептал брат и, дернувшись, вдруг весь как-то обмяк. Тело его, сразу отяжелев, безвольно распласталось на душисто-медвяном сене.

— О-о-х, — выдохнула Марфа и в горестном оцепенении, словно надеясь, что брат Ванятка, меньший в семье и самый любимый, вдруг еще встанет, продолжала с какой-то тайной надеждой вглядываться в его лицо.

Но все было тщетно — улетела его душа в небеса, вырвавшись из оков плоти и подавшись в свой стремительный полет. Куда? А кто ее знает.

Так и осталась Марфа одна у стога сена с грудным ребенком на руках и двумя трупами мужчин, павших: один как герой — пытавшийся даже голыми руками хоть как-то защитить свою сестру, а другой — яко шатучий тать.

Уже смеркалось, когда Марфа выкопала две могилы. Первоначально хотела только одну, для Ванятки, но потом, глянув на облепленное мухами, темно-красное от крови горло татарина, с силой взмахнула косой, которая снова пришлась кстати, и стала с ожесточением рыть другую, успокаивая себя тем, что это тоже человек, хоть и враг-язычник, и негоже его оставлять волкам на расправу.

Незлобива русская душа. Даже к врагам великодушно сердце простой рязанской бабы, столь много натерпевшейся от них же, но тратящей по-русски щедро остаток сил, дабы вырыть могилу для убийцы родного ей человека.

И ведь не из христианского милосердия, кое требует врага своего возлюбити яко ближнего, а побуждаемая голосом совести и сердца — широкого, доброго и щедрого, как широка, добра и щедра земля твоя, матушка Русь.

Триста с лишним лет уже гуляет татаровье по твоим просторам, сея смерть и пожары, насилуя и вспарывая животы женщинам, убивая не только мужчин, но и немощных стариков, но терпелива ты и покорно все сносишь, будто дано тебе это за грехи…

И даже вздымаясь в праведном гневе и сокрушая многочисленные, как песок на дне морском, вражьи конные полчища, отходишь ты сердцем к поверженному врагу и, ворча что-то невразумительно-сердитое, начинаешь по-матерински нежно ухаживать за басурманом, приговаривая в оправдание, что, мол, тоже душа живая, где-то, поди-тка, и мать с отцом есть и ждут.

И даже в смерти не оставишь его без последнего пристанища, отроешь для него землицы слабыми руками, только разве что крест на могилку не поставишь, да и то не твоя это воля, а запрет Христовой церкви, ибо язычнику сие не положено.

Возле могилы брата Марфа с минутку помедлила, припоминая слова заупокойной молитвы, но затем, вздохнув, обошлась «Отче наш» — той единственной, которую знала.

Волки уже завыли в чаще где-то совсем рядом, и Марфа, опасаясь брести в столь поздний час к Рясску, решила заночевать на пепелище сгоревшей деревеньки. Она уселась на теплую, прогретую не только солнцем, но и недавним пожаром землю, поворошила косой уголья, чтобы пожрали они остатки обугленных бревен и защитили от нападения волков.

Волки, конечно, будут получше, чем татары, ибо убивают только с целью насытить брюхо и никогда для развлечения, себе же подобных и вовсе лишь в исключительных случаях да в особо голодные годы. Однако встреча с ними в лесу ничего хорошего все равно не сулила, да к тому же ночью.

Пламя костра разгорелось, и искорка его долетела до щеки ребенка, до сих пор спавшего спокойно на руках у Марфы. Он открыл сонные недоумевающие глаза и закричал, да так громко, что Марфа вздрогнула, отвлеклась от тяжких дум о дальнейшем своем житье-бытье и выпростала большую белую грудь.

— Уймись… княжич, — проворчала она беззлобно и, улыбнувшись, вспомнила, как совсем недавно, глубокой осенью, наезжал оглядеть, как идет укрепление засеки, коя проходила через Рясск, молодой княжич.

Как его величать, она так и не узнала, ибо случилось все это как-то накоротке, случайно. Ведь если бы он не набрел на их деревеньку, да еще в то время, когда никого в ней не было (братовья с отцом и матерью как раз укатили в Рясск за покупками, оставив Марфу сторожить дом от волков и прочей нечисти), то ничего бы и не стряслось.

Княжич же, скучая от этих засек, кои ему как пятое колесо в телеге, устроил охоту по осеннему лесу, да малость заплутал.

К тому же и взял-то он ее почти силой, ибо свою честь девушка не сменяла бы ни на богатое убранство, ни на золото с драгоценными камнями. Правда, что греха таить, и не очень-то она отбивалась, ибо запал он ей сразу в душу своей неописуемой красотой, нежностью да ласковыми словами.

Таких слов Марфе никто ни до этого, ни после не говорил. Вот и согрешила она. А уезжая, он снял с руки золотой перстень да ей надел. Она и от этого отказывалась, что ж, за плату, что ли, доверилась ему, а он ласково сказал, что, мол, подарок тебе это, за любовь, за нежность да за красу твою.

Лишь через месяц поняла она, что встреча эта не осталась без последствий. И уже было хотела головой в прорубь, да мать, почуяв, что с родным дитем творится неладное, выпытала у нее все, что стряслось с Марфушей в тот тихий осенний вечер.

Той, правда, и поведать особо было нечего. Она ведь только имечко его узнать успела — Иваном княжич назвался, как брат. В остальном же — сплошная тайна. Да и не до того было, если уж честно признаться.

Мать вначале девоньку свою шалопутную как следует потаскала за косы, не без того, но вскоре сменила строгость на мягкость. Дело-то сделано, не воротишь. Теперь надо думать, как выкручиваться.

Пришлось старой Елисеевне взять грех на душу да наврать отцу с три короба, что дочь, пока они ездили торговать, ссильничал какой-то заезжий татарин. Смолчала же Марфа, потому как шибко боялась отцовского гнева.

Повозмущался немного Петр, да делать нечего, где его теперь искать, залетного, но зато поверил в нехитрую сказку жены сразу. Во-первых, в мыслях не держал, что жена его обмануть ради спокойствия дочерниного может, не заведено у них было это, а во-вторых, поблизости и впрямь никого не было.

Вся деревенька в то время в одном их домишке и заключалась. Только с весны этой объявились еще три семьи, польстившись на льготы, обещанные царем, да на освобождение от податей.

Им уже и срубы поставили сообща, всем миром, и сам отец каждый венец подгонял любовно, ибо русский человек по натуре своей строитель и созидатель. Более всего на свете любит он труд пахаря, добросовестно орошая своим потом каждую пядь земли, дабы сжалилась она над землепашцем и дала богатый урожай.

Может, потому и войны захватнические завсегда были ему чужды, ибо каждый полководец — тот же бывший пахарь, и не с руки ему жечь чужие нивы, когда по опыту предков, пусть и отдаленных, но еще смутно угадываемых душой, знает он, как дорого достается хлеб на своей.

И в том, что не вышло осесть им здесь, что помешала чужая злая воля, беды непоправимой все равно не было. Рано или поздно, но придут они опять на эту землю и вновь засеют ее, щедро окропив собственным потом.

Уже забрезжил рассвет. Костер тоже догорал. Марфа еще раз оглянулась на лес, такой родной и близкий, а вот поди ж ты, не добежала, тяжко было, потому и брат остался, чтоб защитить ее.

— А все из-за тебя, — укоризненно сказала она крепко спящему малышу.

Потом с тяжким вздохом поднялась, поклонилась напоследок могиле братца и тронулась в путь, к Рясску. Верст семь до него, не так уж и далеко, но у Марфы вторые сутки во рту ни маковой росинки, да и останавливалась, чтоб дите кормить, так что дошла она только к полудню.

Город был цел, и стены его стояли так же несокрушимо для врагов, а может, из-за малого числа воинов татары и вовсе к нему не сунулись. И так же мирно текла Хупта, и все было как всегда, а родителей нетути, и братьев тоже, и только теперь, осознав все происшедшее, протяжно, в голос завыла она от тоски и безысходности, а в унисон ей, только октавой повыше, заверещал младенец.

А как же иначе? Коли худо матери, значит, не сладко и ему. Дети — они сызмальства, даже не научившись говорить и ходить, отлично все чувствуют, а подчас и побольше взрослых. У тех-то понимание идет все больше от разума, который набирает силу лишь с годами, у них же — от сердца.

— Ничего, люди в беде не оставят, — успокаивающе заметила она малышу. — Народ у нас добрый. Подсобит. А ежели перстень продать (она его все время носила на груди на бечевке, ибо так и отец не приметит с братовьями, коли наткнется невзначай, да и самой отраднее — память все же), то и дом поди-тка новый купить можно будет.

— Нет, — поправила она себя через секунду. — Перстень нельзя. Подарок. Подрастешь, может, когда по нему и отца своего московского распознаешь.

Нельзя перстень, — еще раз повторила Марфа с укоризной, будто эту крамольную мысль высказала не она сама, а ее крохотный (один день от роду) сынишка. — Мы и так не пропадем, — твердо сказала она, уже входя в городские ворота и больше успокаивая этим уверением себя, нежели сына, который опять спокойно уснул, не ведая, что за беспокойную жизнь уготовил ему насмешливый рок и как хитро переплетется вся судьба земли Русской с его собственной.

Спи пока, милый Ивашка, нареченный в честь невинно убиенного дяди, которого ты никогда не увидишь, а о его беспримерной отваге и смелости будешь знать лишь по рассказам матери. Спи, ведь тебе нужно набираться сил перед долгими странствиями, приключениями и испытаниями, каковые уже разбросал крупными зернами небесный пахарь на твоей нелегкой дороге жизни.

Пусть спит вместе с ним и появившийся на свет чуть позже, в дождливый октябрьский вечер того же 7060-го[14] года, новорожденный Дмитрий, последний отпрыск бешеного государя всея Руси, развалившего страну и ввергшего Русь в пучину бесчисленных неудачных войн. Государя, приписывавшего себе все заслуги по расширению русской земли, которые на самом деле лишь созрели в его царствование, будучи всходами тех семян, что бросили в землю его осторожный отец и великий дед, Иоанн III Васильевич, тоже, бывало, и казнивший бояр, и подавлявший бунты, но никогда не проливавший лишней крови.

Пусть спит вместе с ним и маленький Георгий, ненаглядный единственный сынок в не приметной ничем семье стрелецкого сотника Богдана Отрепьева и жены его Варвары.

Ему ведь тоже в скором времени предстоит остаться без отца, а посему пусть пока отдыхает и крепнет, ибо нет его вины в будущем. Суетен человек и слаб перед сокровищами мирскими, и тяжко ему не возжелать раба и дом и даже жену ближнего своего, ибо манит его своей легкостью и доступностью богатство и не всегда есть силы в душе, дабы возмочь и не брать того, что, казалось бы, само идет в руки.

В тяжелое время вы все родились, и нет на вас вины за то, кем каждый из вас вырастет. Многое зависит от полученного воспитания, но еще больше от того, неведомого и не ясного даже великим умам современности, что закладывается в тело и душу каждого еще при рождении.

И впрямь, не дано маленькому птенцу выбирать, кем ему стать — то ли могучим орлом, то ли звонким соловьем, то ли тщедушным воробушком. Все это, повторюсь, дается человеку от рождения и воспитания, а он ни того ни другого сам не выбирает, посему и вина на нем лежит только частичная.

Суровая година ждет вас всех троих, и хоть говорлив этот век без меры, порой и он умалчивает о многом, рассказывая о вас. Не все можно поведать, и не все тайные пружины истории мы знаем, хоть порой и кажется, что дошли до самой что ни на есть сути.

Глава II

ВЕЛЬСКИЙ И НАГОЙ

В тесной горнице сановитый, дородный боярин, не соответствуя никоим образом своей внешности, бурно жестикулировал, тряся руками, и что-то кричал, брызжа слюной перед самым носом сидевшего в задумчивости за столом человека в черной шубе.

Слуга Онисим, еще три года назад приметивший эту горницу, использовавшуюся для тайных задушевных встреч хозяином дома Богданом Яковлевичем Вельским, уже давно просверлил дырку в стене. Когда-то она была почти что незаметна, менее человеческого зрачка, но постепенно он ее расширил, и стала она аж полтора вершка[15].

После подслушивания Онисим аккуратно затыкал ее точно вырезанным из дерева бруском, подогнанным так аккуратно, что заметно его было, только если всматриваться очень внимательно. А коли говорилось что дельное али учинялись какие-нибудь козни, то старательно доносил слухачу Бориса Годунова Федору Шептуну, прозванному так за то, что он всегда говорил тихо и никогда не повышал голоса.

Делал это Онисим с превеликим усердием, хотя Шептун был весьма и весьма скуповат. Правда, случалось, и за такую безделицу одаривал, что деньгу брать совестно, а один раз — было это два года назад — до того расщедрился, что дал целый рубль. Было бы за что, а то ведь в беседе с кем-то (лица Онисим не узрел, спиной человек стоял) по случаю рождения у царя-батюшки Иоанна Васильевича младенца мужского полу хозяин дома всего-навсего обмолвился:

— Наследник родился. Еще один. — И угрожающе добавил: — Таперя поглядим.

Онисим тогда даже удивился такой воистину царской щедрости Шептуна, но рубль взял и положил в свой кожаный мешок, спрятав его в надежном месте. Он уже и сам забыл, сколько там денег, смутно припоминая, что для обзаведения собственным хозяйством еще недостаточно. Но деньги были не главным, что толкало слугу на предательство по отношению к своему боярину. Основным побуждением Онисима была месть. Лютая, звериная месть.

Он был еще отроком, когда по приказу самого Богдана Яковлевича засекли за неуплату оброка его отца, рано поседевшего от постоянных неурожаев и беспросветной бедности, из которой тот никак не мог выбраться.

Засекли до смерти, а когда мать-старуха кинулась, чтобы удержать руку с кнутом, то пару раз хлестанули и ее, дабы не лезла баба не в свои дела. Вроде и не сильно били, а вот поди ж ты, так неловко отшатнулась мать, что оступилась да виском о камень и приложилась.

Так в одночасье потерял Онисим родителей. Сестра же его лишилась ума от пережитого ужаса.

Потому и горела в сердце у Онисима жгучая ненависть к Богдану Яковлевичу Вельскому, потому и старался он сделать все, чтобы навредить светлейшему боярину. Да и сам Шептун чувствовал, что Онисим наушничал ему на своего господина не из-за денег. Может, поэтому и платил мало.

Вот и сейчас, как только приметил расторопный слуга поднимающегося к ним на крыльцо и пыхтящего на каждой ступеньке Афанасия Федоровича Нагого, так сразу же метнулся отворять свою дыру. Разговор предстоял интересный, к тому же Нагой ничего не таил, разговаривал громко, так что слышно было Онисиму хорошо.

— Что ж ты все молчишь, Богдан Яковлевич? Али тебе, именитому боярину, первейшему на Руси опосля царя-батюшки, пристало идти по одной дорожке с князьями Милославским да Шуйским? Не боишься, что узка та дорожка для тебя покажется? Их двое, а ты один. Спихнут ведь, ей-ей спихнут. Хорошо, ежели в монастырь, а ну как подалее, чтоб уж не возвертался? А ведь ежели Федора на царствие посадят, не ты — они первейшими станут.

— Складно ты речь ведешь, Афанасий Федорович, — наконец-то вступил в беседу Вельский. — Только ежели не Федор, тогда кто же?

— Вот те на, — Нагой даже опешил от такой наглости. — А ты что же, ай забыл про царевича Дмитрия, сынка царицы здравствующей, Марии Федоровны?

— Племянничка-то твоего? Помню, не запамятовал еще. Да вот беда. — Вельский сокрушенно развел руками. — Не доподлинная она царица. На престол-то незаконно возведена, ты уж прости на прямом слове, Афанасий Федорович.

— Вона ты как дело повернул. — Нагой даже икнул от возмущения. — А сам-то ты рази не кланялся ей, царские почести воздавая?! И какой тебе еще закон нужен, коли сам Иоанн Васильевич…

— Покойный, — ловко вставил Вельский, набожно перекрестясь на икону, висевшую в углу, с изображением Георгия Победоносца, пронзающего копьем крылатого змия.

Казалось, что рыцарь в нарядных латах весьма мрачно и неодобрительно поглядывал на обоих собеседников, словно давая понять: «Погодите, этого прикончу и до вас доберусь».

То ли иконописец был великим поклонником царя, то ли царский лик так запал ему в память, виденный скорее всего пару раз, да и то мельком, но на миг и Вельскому, и Нагому, тоже глянувшему вскользь при крещении на икону, показалось, будто взирает на них со стены сам Иоанн Васильевич, и не копье это у него в руке, а острый посох.

«Мало я из вас, поганцев, кровушки-то повысо-сал, рановато вы власть делить удумали, я ведь еще встану», — казалось, говорил его острый взгляд.

Вельский даже зажмурился и, опять открыв глаза, с облегчением вздохнул.

— Поблазнилось чтой-то, — смущенно пробормотал он как бы в оправдание перед своим пустым и глупым страхом.

— Того и поблазнилось, — поворотился к нему строгим взором Афанасий Федорович, — что мысли у тебя греховные появились супротив царской воли. Да как скоро-то?!

Вельский как-то по-бабьи в изумлении всплеснул руками.

— Покойник даже остыть не успел, а ты уж перечить! — возмутился он.

Онисим от удивления чуть не присвистнул за стенкой, но вовремя сдержался.

«Оказывается, царь-батюшка, Иоанн Васильевич, почил ужо, а ведь вечен казался. Почему же колоколов не слыхать было по усопшему? Что за тайна такая? Хотя я сегодня все утро ключницу тискал в погребе, где ж услыхать-то, ежели бы даже и звонили. А можа, я их и не так понял? Да нет, видать, точно помер, то-то боярин такой мрачный приехал, да и у самого хозяина вид — краше в гроб кладут. Ну-ну, поглядим, что теперь».

И Онисим еще плотнее прижал ухо к дыре, чтобы не упустить чего из разговора.

Вкрадчивый тихий голос Вельского был слышен достаточно отчетливо.

— Да не перечу я вовсе, Афанасий Федорович. Токмо ты сам рассуди: царицей твою сестрицу объявить, конечно, его царская воля была. — Вельский почему-то старался избегать называть покойника по имени. — А вот по христианскому закону сие было али как? Да тебе, — продолжил он, разгорячившись, — любой поп, самый захудалый да неученый, скажет, что токмо трижды разрешено православному человеку жениться. А Марья-то у него какая по счету женка будет?

— Ну, седьмая, — буркнул Нагой неохотно. — Хотя это смотря как считать. Вот гляди, — он начал обстоятельно загибать пальцы. — Третья его жонка, Марфа Собакина, в зачет не идет, потому как настоящего супружества он с ней не имел, девственности ее лишить не успел[16], и церковный собор это признал.

— Ага, — саркастически хмыкнул Вельский. — Только не забудь, что заправлял всем на нем новгородский архиепископ Леонид.

— Ну и что? — в недоумении воззрился на собеседника Афанасий Федорович. — Что с того, что Леонид?

— Ас того, что в памяти у старика в ту пору новгородский погром свеж был[17], вот он и потакал царю, чтоб тот опять не взбеленился. Сам, поди, ведаешь, что государю перечить — все равно что на медведя-шатуна с голыми руками идти. С предшественником-то его, архиепископом Пименом, что сталось[18] — помнишь ли?

— Помню, — неохотно отозвался Нагой. — Однако, как бы там ни было, а разрешение дано было, и брак тот пошел не в зачет.

— А Анна Колтовская да Василиса Мелентьева? Они как? — снисходительно улыбнулся Богдан Яковлевич.

— Они бесплодны были, — буркнул Афанасий Федорович. — То и церковь православная дозволяет для царей — ежели царица бесплодна, то брак не в зачет.

— Не в зачет, коль у царя наследников вовсе нету, как это у Василия Иоанновича с Соломонией Сабуровой приключилось[19]. Тут конечно. Вот только у нашего государя к тому времени уже двое сыновей имелось[20]. Так что не надо здесь, боярин, тень на плетень наводить. К тому ж ты про Анну Васильчикову позабыл, кою он казнити повелел. А Марья Долгорукая? Сызнова запамятовал? Ей царь что — тоже за бесплодие казнь учинил? Не рано ли?[21] Оно ведь и мышам срок нужен поболе, чтоб родить.

— То за измену — стало быть, тоже не в зачет, — вяло отозвался Нагой, сам понимая абсурдность собственных слов, но еще не теряя надежды уговорить Вельского. — А даже если и считать их, то что с того? — с вызовом посмотрел он на Богдана Яковлевича. — Дите не они, а моя сестрица Марья от царя нажила.

— Ас того, — поучительно заметил хозяин дома, — что ежели хотя бы половину из них считать, то выходит, что царевич Дмитрий вовсе и не царевич, а как бы незаконный получается[22].

— Ты думай, о чем речешь и как! — рявкнул Нагой, хватая Вельского за грудки и тряся с силой. — То царская воля была. К тому ж тебе так говорить и вовсе срамно — вспомни, что покойный государь одному тебе воспитание младенца царского роду заповедал в завещании своем. Одумайся, Богдан Яковлевич! — уже умоляюще выдохнул он, немного остыв и отпустив слегка помятого Вельского.

— А тут и думать нечего, — сердито ответил тот, садясь на лавку. — Присядь лучше да охолонь, а то расшумелся тут. Не приведи господи, услышит кто. Что тогда?

— Во! — Нагой торжественно поднял указательный палец, будто обрадовавшись чему-то в речах Вельского. — Два виднейших мужа на Руси, два боярина именитейших, уже ныне, аки тати в нощи, шепотом должны речь вести. А это ведь начало токмо. Как дальше-то будет, не боишься ли, Богдан Яковлевич?

— Мне?! — Вельский надменно усмехнулся. — Мне, Богдану Вельскому, бояться?! Да в своем ли ты уме, Афанасий Федорович? Или ты спозаранку медовухи укушаться изволил? Али ты и сам раньше ничего не боялся? При покойничке-то, — и он опять небрежно перекрестился, на этот раз уже не глядя на икону, — пострашнее бывало. Живешь и не знаешь, будешь завтра здрав ал и уже на дыбе проснешься. А с тобой я не пойду. Случись неудача — и сам Федор не простит, видя, как мы его обошли, а уж Шуйские с Мстиславскими тем паче. Не забудь, что их, равно как и меня, — многозначительно подчеркнул он, — сам покойный государь в душеприказчики назначил. А за нами кто пойдет? Никита Романыч? Стар он и перечить царю, хошь и покойному, нипочем не станет. Может, конечно, и наберем пяток бояр из худородных, но силы-то у них нету. Разве что Годунов… Ежели Бориса Федоровича на свою сторону привлечь…

— То он тут же всех и продаст, — подхватил зло Нагой.

— Напрасно ты так, — протянул с укоризной Вельский. — Лукав он, хитер — это да, есть за ним такое, а вот в Иудином грехе не замешан.

— Не верю я ему! На ноготок малый не верю!

— Это ты потому так злобствуешь, — проницательно заметил Вельский, — что у него одного, хоть он и вместях с нами в опричнине ходил, длани в крови не замараны, как у нас с тобой. — И насмешливо уставился на гостя. — Скажешь, не так?

Нагой молчал. Сказать, что не так, ему, конечно, очень хотелось. Кому иному он, может быть, и осмелился это произнести, но хорошо осведомленному о всех его тайных кознях Вельскому говорить такое означало просто поднять себя на смех[23].

— Да еще за отца своего серчаешь, коего наш царь, уличив твоего батюшку в клевете на Годунова, повелел казни предати[24], — веско добавил хозяин терема. — А мы с Борисом Федоровичем еще в Серпуховском походе вместе в рындах при царском саадаке[25] хаживали, так что слов худых супротив него мне не сказывай.

— Все едино — не верю, — упрямо отозвался Нагой. — А ты так за него стоишь, потому что свояком ему доводишься[26].

— И вовсе нет, — не согласился Богдан Яковлевич. — Просто под ним ныне тоже землица горит. Он же худородный, как и мы с тобой.

— Да пожалуй, что и похуже, — заметил Нагой. — У меня в роду татар отродясь не было[27].

— Родом он, может, и похуже, — веско заметил Вельский, — зато ныне нам, худородным, прямой резон за него держаться. Он теперь и токмо он и опора наша, и надежа, и оплот.

— Это еще с какого ляда?! — возмутился Афанасий Федорович.

— Ас такого, что нынешняя царица Борису Федоровичу — сестрица родная и, насколь я ведаю, братца свово очень уж любит. А ежели за него цепляться, то о Димитрие надобно позабыть, и накрепко, потому как самому Годунову простой резон тоже за своего царственного зятя уцепиться, — добавил Вельский.

— Ну да господь с ним, с Годуновым. Ты сам-то твердо надумал за Федора стоять?

— Ежели мы ныне с тобой вместе поднимемся, то супротив нас вся Москва встанет, а не только бояре земские. Супротив всех нам так и так не сдюжить. К тому же у них такая сила в руках изначально будет, как само царское завещание, а ты помнишь, что Иоанн Васильевич в нем повелел?

— Ну, Федора-царевича наследником престола объявил, — с видимой неохотой отозвался Афанасий Федорович.

— То-то. А коль я ныне слово свое за Димитрия-младенца подам, вот тогда-то уж точно все. Да окромя того, даже ежели осилим мы, все равно худые дела могут приключиться. Уж больно ненадежен твой царевич. А ну как помрет в одночасье — что тогда? — спросил хозяин дома и сам же ответил: — А тогда-то нам с тобой уж точно головы не сносить.

Наступила тишина. На этот раз Вельский попал в самое уязвимое место. Во всех доводах и рассуждениях брата царицы, теперь уж вдовствующей, было то, чего опасался и сам Нагой. За те несколько часов, прошедших с момента, как он узнал о кончине Ивана Грозного, у боярина раз десять уже мелькала подобная мысль. Тем более уж кому, как не ему, было известно о постоянных приступах падучей у младеня.

То ли трудные роды виною тому стали, то ли мужеская слабость самого царя, но уже при рождении бабка-повитуха, пробегавшая мимо Афанасия Федоровича из царицыных покоев, шепнула ему заговорщицки на ходу «мальчик», чем безмерно обрадовала, но тут же успела повергнуть его и в уныние, продолжив: «…только не жилец он, пра слово — не жилец. Слабоват, и порча — смотреть страшно».

Дней через несколько Афанасий Федорович на правах ближайшего родича зашел глянуть, как там надежа рода Нагих, и почти уже успокоился: «Мало ли что старой хрычовке померещилось, а вот поди-ка не помер досель».

Вначале все шло как нельзя лучше. И сама царица, сестрица родная, по воле случая взлетевшая на самый верх власти, красой и свежестью лица порадовала глаз брата, да и наследник, как его сразу окрестил в душе боярин, тоже на умирающего мало похож был.

И только собрался Афанасий Федорович уходить, на прощание сделав младенцу ласково «козу», как сам увидал, что пророческие слова бабки сбываются. Неожиданно с безмятежно агукающим дитем, спокойно шевелившим ручонками и, казалось, не обращавшим на пришедшего боярина ни малейшего внимания, приключилась странная и резкая перемена.

Лицо его в мгновение ока посинело, глаза, впившиеся на секунду в опешившего Нагого, вдруг закатились, и все тельце его забилось в безудержном приступе падучей. Казалось, ребенок хотел закричать, сам испугавшись буйных движений собственного тела, но не мог этого сделать и только хрипел страшно.

Затем широко раскрытый рот закрылся, и из груди ребенка через плотно сжатые губы доносилось только мычание. Синюшный оттенок кожи постепенно темнел, понемногу превращался в черный, закатившиеся зрачки никак не хотели возвращаться в орбиты, и, поблескивая белками, дитя наконец затихло. Ручки и ножки его бессильно свесились, из груди раздавался протяжный стон прощания с негостеприимным миром, который никак не хотел его принимать к себе.

— Кончается, — жалостливо охнула кормилица, неловко схватив на руки детское тельце, отчего головка со слипшимся от выступившего пота клоком жидких волос бессильно запрокинулась.

О-о, в ушах Афанасия Федоровича и посейчас стоит дикий визг, да нет, скорее рев, сестры Марии. После увиденного его не больно-то и обрадовало, когда дитя, после долгих хлопот над ним, наконец ожило.

«Сейчас живой, а завтра, глядишь, и помре, — сокрушенно подумалось ему. — Тогда прощай, надежа рода нашего».

Так расстроился боярин, что вышел вон, даже ни с кем не попрощавшись. Зрелище было настолько ужасным, что он более не стремился увидеть крохотного Дмитрия, как окрестили младенца в честь великого воителя и полководца, внука Ивана Калиты[28], причем окрестили второпях, опасаясь, дабы не умер некрещеным.

Даже на крестины не пришел боярин, сославшись на тяжкое недомогание. Впрочем, стать отцом от бога у царственного ребятенка почел бы за честь любой вельможа, так что отсутствие Афанасия Федоровича прошло незамеченным. А князь Милославский, довольный донельзя, что ему такая честь выпала, не поскупился и возложил на младенца свой фамильный крест, который почитался в его роду святыней. Золотой, весь усыпанный яхонтами[29] и лалами[30], был он неописуемой красоты, и даже царь Иоанн Васильевич оценил его по достоинству, крякнув:

— Эко, лепота кака. Царский крест.

— Потому царевичу и дарим, — учтиво ответствовал старый князь, гордясь без меры, что довелось ему на склоне лет стать царскому сыну крестным отцом.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждый боец криминальной пехоты мечтает выбиться в крупные авторитеты. Эльдар не только мечтает: он ...
Они чем-то похожи. Оба крутые, жесткие, настоящие мужики. Но один исповедует принципы справедливости...
Волк ручным не бывает. Да руководству ФСБ он таким и не нужен. Бандит Демьян Красновский – известный...
Марина была путаной и знает грубую изнанку жизни. Да ей и не дают забыть о ней: кто-то методично уни...
«Город принял!». Эти слова предваряют одно из первых дел Стаса Тихонова. Дело, начавшееся с банально...
«Место встречи изменить нельзя», «Лекарство против страха», «Визит к Минотавру»… и вот теперь – «Гон...