Алексеевы Балашов Степан
В театрах еще не была, т. к. сижу без гроша, Володя перевел в день моего приезда деньги в Петроград и теперь я здесь без денег, и Сережа не может там их получить, хотя я послала ему доверенность, но без трудкнижки моей ему не выдадут. Пришли немного денег пожалуйста.
Печковский дебютировал в Германе с колоссальным успехом, говорят, что со времен Собинова ничего подобного в Большом театре не творилось. Сук, Мигай и все артисты ему аплодировали.
В «Елене» Париса поет Минеев, говорят костюмов нет – все голышами.
Целую, Мума.Дом, в котором жила тетя Люба находится почти у Никитских ворот, совсем близко от Леонтьевского переулка и дома № 6, где три года назад (в марте 1921 года) поселились семья К. С. Алексеева-Станиславского и его старшая сестра Зинаида Сергеевна Соколова (урожденная Алексеева), верная помощница Константина Сергеевича по возглавляемой им Оперной студии Большого театра.
Впервые в дом № 6 по Леонтьевскому переулку привела меня мама.
От тети Любы нужно было пройти два или три дома до Никитских ворот, пересечь Тверской бульвар и дойти до углового здания с закругленным фасадом на другой стороне Тверского бульвара[56]. Это было место соблазна – здесь, на первом этаже, помещалось крохотное заведение, лавочка-забегалочка, где можно было, сев за столик, скушать совершенно замечательный (как нам с мамой тогда казалось) розовый душистый варенец, продававшийся в небольших белых фарфоровых стаканчиках. Мы с мамой нет-нет да и захаживали в этот уютный, «вкусный» уголок, когда это позволяли скудные средства.
Против этого дома с закругленным фасадом, через Большую Никитскую улицу помещался синематограф, как еще по старинке продолжали называть кинотеатры, в котором шли все самые новые заграничные и отечественные картины, несмотря на малые размеры довольно душного зала; вход в кинотеатр тогда был с угла Большой Никитской и Никитского (ныне Суворовского) бульвара. Теперь это кинотеатр повторных фильмов.
Как-то тетя Люба повела меня в этот синематограф смотреть картину с замечательной актрисой Глорией Свенсен, поразившей меня, в первый момент, своей некрасивостью, но обладавшей такой неотразимой женственностью, прекрасной фигурой, а главное – непередаваемым обаянием, что невозможно было отвести от нее взгляд и, раз увидев, забыть. Фильм был комедийный, его сюжетную канву я помню до сих пор, но основное, что запомнилось, – это неповторимый шарм великолепной актрисы и женщины, чего я еще не понимал в свои одиннадцать лет, но, как видите, помню Глорию Свенсен всю жизнь.
За угловым домом с закругленным фасадом на Большой Никитской, первой улицей налево был Леонтьевский переулок; пройдя немного по его левой стороне, путник оказывался перед зданием № 7, стилизованным под русский боярский терем, с выдающимся в самой середине стены крыльцом с высокой шатровой кровлей, которую поддерживали две старинного вида «пузатенькие» колонны, и металлическим коньком-флюгером наверху шатра[57].
В этом доме размещались музей и магазин по продаже всевозможных предметов народного творчества – кружев, домотканых полотен, сарафанов, разных деревянных и глиняных игрушек, резных раскрашенных и не раскрашенных небольших настенных шкафчиков, ковшей, деревянных расписных ложек, шкатулок и коробочек работы палехских художников и прочих талантливых российских крестьян-кустарей. Бывало, когда войдешь в этот магазин-музей, глаза так и разбегаются во все стороны, и не знаешь, с чего начинать смотреть – так все самобытно, красиво, привлекательно.
Про следующий двухэтажный особняк под № 9 с лепными украшениями на фасаде и небольшим палисадником перед ним, огороженным высокой черной чугунной решеткой, мама мне поведала шепотом и с таинственным видом: это был дом московского городского головы Николая Александровича Алексеева, убитого в Государственной думе, двоюродного брата дяди Кости, его сестер и братьев[58].
Цель нашего с мамой путешествия, дом № 6 располагался как раз напротив.
Я смутно помню, как мы поднялись к тете Зине (Зинаиде Сергеевне Соколовой) на третий этаж, пройдя через какую-то комнату на втором этаже, где было шумно и сутолочно от скопления разных мужчин и женщин; откуда-то слышалась музыка, кто-то пел. Я шел, оглушенный, робея, боясь и помешать, и потеряться в этой толпе незнакомых людей.
Тетя Зина, сперва показавшаяся мне несколько суровой и даже озадаченной нашим неожиданным приходом, поскольку мы оторвали ее от дела (она что-то писала), встретила нас очень ласково, но ее карие глаза были усталые и печальные.
Потом мы шли длинным, довольно узким коридором и, спустившись по какой-то другой лестнице – винтовой (не той, по которой мы попали к тете Зине), мы оказались в квартире Станиславских, где нас встретили: меня рассматривали две женщины – кухарка и седая, уже немного к тому времени согбенная, но живая, с острым взглядом и не менее острым языком Наталия Гавриловна Тимашева – экономка, ведавшая хозяйством Алексеевых-Станиславских. Кто такие эти женщины, я узнал значительно позже, а в тот раз стоял растерянный, плохо понимая, куда и зачем меня привела мама.
Хозяева квартиры были заграницей – дядя Костя гастролировал «со своим театром» в Америке, а тетя Маруся с Кирой и ее дочерью Килялей (о последней я тогда еще, как говорят, и слыхом не слыхивал) жили где-то в Европе, кажется во Франции, и ждали окончания американского турне.
Но возвратимся к описанию жизни семьи в начале 20-х годов. Для поддержания семейного бюджета в то трудное время, Любовь Сергеевна со своей двадцатидвухлетней дочерью Лялей устроили у себя на дому столовую для знакомых, которые приходили к ним завтракать (уж не помню, каждый день или сколько-то раз в неделю). Молоденькая, хорошенькая, с «рысьими» зеленовато-серыми глазами, Любочка-Ляля пользовалась успехом, недостатка в мужчинах, за ней ухаживающих, не было; таким образом, кроме добротной домашней кухни, симпатичная молодая хозяйка также притягивала посетителей.
Из нового, непривычного мне меню почему-то мне запомнились небольшие по размеру, остро наперченные вкусные тефтели.
Пасха в 1924 году выпала на 18 апреля. Мне вспоминается, что в большой комнате, где мы с мамой жили у тети Любы, встреча этого Великого Праздника проходила за большим, длинным, покрытым белоснежной накрахмаленной, хрустящей скатертью, прекрасно сервированным столом. Пришло много гостей – в основном молодые люди, ухаживавшие за незамужней хорошенькой Любочкой-Лялей, а также Лялины приятельницы. Было довольно оживленно. Разместившись за столом, все ждали, когда ударит мощный колокол Ивана Великого в Кремле и вслед за ним, в весеннем уже, теплом, душистом воздухе зазвенят колокола всех «сорока сороков» московских церквей, и праздничный гул повиснет, поплывет над Москвой, залетая далеко в ее окрестности.
Для мамы праздничная ночь была омрачена неприятным инцидентом, вызвавшим недовольство тети Любы, в чем был повинен обожаемый хозяйкой кот Ванечка, которому все разрешалось; так вот, когда гости сели за стол, злополучный Ванечка вздумал прогуляться по празднично сервированному столу, среди яств и столовых приборов, за что был позорно изгнан на пол шлепком руки моей мамы.
И, наконец, осталось у меня в памяти, что, в тот приезд в Москву, я начал зачитываться Фенимором Купером и Майн Ридом, живо переживая все невероятные приключения вместе с благородными краснокожими индейцами. В Ленинграде у меня такой невероятно интересной для мальчишки литературы до этого времени не было. Несколько позднее, уже дома, пришла пора романов Кервуда про животных («Бродяги Севера», «Казан», «Сын Казана») и про романтическую, верную, чистую любовь юношей и мужчин к златокудрым, прекрасным, целомудренным девушкам и женщинам (например, «Золотая петля»), облагораживающую души и мысли читателей.
Гастроли МХАТа в Ленинграде
В июне 1927 года в Ленинграде проходили гастроли МХАТа с участием К. С. Станиславского и М. П. Лилиной. Спектакли шли в помещении Большого драматического театра, на Фонтанке.
Станиславские и другие мхатовские «старики» жили в Европейской гостинице. Смутно помню короткое, совместно с мамой, посещение тети Маруси и дяди Кости в их номере.
Случилось так, что тогда же, там же остановились Алексей Дмитриевич Очкин с тетей Любой, возвращавшиеся из Швеции, куда А. Д. Очкин ездил на конгресс хирургов. Когда мама и я пришли повидаться с ними, тетя Люба и Алексей Дмитриевич пригласили нас позавтракать в ресторане на крыше.
Вот здесь-то, на крыше Европейской гостиницы, я впервые в жизни увидел во плоти Ивана Михайловича Москвина; он появился, когда мы уже сидели за столиком, на ходу обменялся поклонами с тетей Любой, мамой и Очкиным, и прошел к столику в отдалении, за которым уже кто-то сидел. Москвина я знал по широко всем известным немым кинофильмам «Станционный смотритель» и «Поликушка», и, конечно, как и других актеров МХАТа – по фотографиям, поэтому сразу же его узнал. Оглядываться назад – туда, где сидел Иван Михайлович, и наблюдать за ним было неудобно, невоспитанно, но очень хотелось, и я все же рискнул раза два под какими-то предлогами на него взглянуть и заметил, что Москвин что-то оживленно говорит – скорее всего, рассказывает сидящим рядом с ним людям (вероятно, тоже мхатовцам, но я их не знал).
Шел мне тогда пятнадцатый год; не помню, чтобы до этого я бывал в ресторанах, а тут сразу вдруг завтрак в одном из лучших заведений Ленинграда, на «легендарной» крыше Европейской гостиницы, где, как рассказывали, нэпманы проматывали по ночам целые состояния! Впрочем, обстановка здесь днем, при ярком солнце, меня ничем не поразила. Совершенно не помню меню нашего завтрака, но, как курьез, запомнилось первое заказанное тетей Любой блюдо – это была обыкновенная селедка, причем, заказывая ее, тетя Люба сказала: «Я хочу русской соленой селедки». «Как будто на свете есть сладкая селедка» – подумал я по своей наивности. Но тут же тетя Люба пояснила, что в Швеции селедку подают сладковатой, под розовым соусом, и этой-то, непривычной для русских селедкой, их кормили целый месяц.
Милый Алексей Дмитриевич и на этот раз не забыл побаловать меня, привезя из Швеции сувенир: маленький, изящный, настоящий финский ножичек – как полагается, в кожаных ножнах на короткой цепочке с запирающимся крючком, чтобы вешать на пояс. Восторгу моему тогда не было конца! Я с нежностью храню по сей день этот ножичек – память о милом, любимом Алексее Дмитриевиче, моем дорогом «докторе Кошкине»[59].
Но возвращаюсь к дяде Косте и гастролям МХАТа.
Помню рассказы моих старших сестер Аллы и Тисы, как они, по просьбе дяди Кости сопровождали его в поездке на извозчике по магазинам Ленинграда. Нужно было ему купить крахмальные пристегивающиеся к рубашкам воротнички; дядя Костя ходил из магазина в магазин, а сестры оставались в пролетке, и продолжалось это до тех пор, пока Константин Сергеевич не привлек своим видом внимание окружающих – его, видимо, узнали, и за ним стала собираться толпа. Заметив это, дядя Костя, так ничего и не купив, поторопился возвратиться к ожидавшему его извозчику и велел ехать в гостиницу.
На ленинградских гастролях 1927 года мне посчастливилось посмотреть два спектакля, в которых играли мхатовские «старики» – в их числе дядя Костя Станиславский и тетя Маруся Лилина – это были «Дядя Ваня» и «Вишневый сад» Чехова.
Я с малых лет посещал театры, но меня водили главным образом в оперу, реже на балеты и драматические спектакли. Надо сказать, что в то время среди ленинградских любителей оперы и пения к простым драматическим актерам проскальзывало несколько высокомерное, снисходительное отношение, и их, в отличие от певцов, презрительно называли «шептунами». Конечно, я тоже был приверженец оперы – родители-то мои были певцами…
И вот я сижу в служебной, крайней справа ложе бельэтажа в Большом драматическом театре на Фонтанке и смотрю первые в моей жизни спектакли МХАТа – «признанного всеми лучшего в мире драматического театра», созданного дядей Костей совместно с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко! На моих глазах происходит чудо: в отличие от ранее мною виденных спектаклей подобного рода, в постановках МХАТа я улавливаю, понимаю почти весь текст – даже тихо, иной раз почти на шепоте сказанные слова; на сцене двигаются и живут реальной жизнью совершенно не пыжащиеся и не красующиеся люди, в чувства, мысли, поступки которых веришь, как если бы это было в реальной, всамделишной жизни.
Как сейчас помню И. М. Москвина в роли Епиходова, со сломанным кием в руках и каким-то наивно-самоуверенным, глупым выражением «тупых» глаз, говорящего Варе: «Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие!»
Помню Леонида Мироновича Леонидова – Лопахина, в начале пьесы: затаившегося хищника, жаждущего стать и становящегося потом хозяином этого родового дома и старого вишневого сада, человека, где-то в глубине души даже жалеющего этих милых, но нелепых людей – Раневскую и ее брата Гаева, – не умеющих приспособиться к реальной жизни; он к ним даже привязан и сочувствует им, в какой-то мере, за пределами своих чисто корыстных интересов. И Варю ведь, быть может, он любит, и хочет, чтобы она стала его опорой в жизни, хозяйкой, но чувствует, что душой-то Варя все-таки тянется к тому самому вишневому саду, который он хочет уничтожить ради наживы.
Леонидов великолепно, я бы сказал, глубоко прочувствованно, с широтой истинно русского, в чем-то дремучего человека играл Лопахина. Но мне бросилось в глаза, что он передвигался по сцене, все время держась за окружающие предметы, а когда вдруг отрывался от них, то старался (это было заметно) скорее вновь за что-нибудь ухватиться; я тогда не знал, что Л. М. Леонидов был подвержен приступам тяжелого недуга, агорафобии – боязни открытого пространства.
Все актеры старшего и, тогда еще молодого поколения (пришедшие в МХАТ в 1924 году), игравшие в обоих, мною виденных спектаклях, великолепно исполняли свои роли, жили в них.
Но все же и влюбленный в русскую природу, жалеющий русских людей доктор Астров в «Дяде Ване», и легкомысленный прожигатель жизни, порхающий по ней бонвиван Гаев в «Вишневом саде», по достоверности и тщательности, до мелочей, разработки партитур ролей, по мимике, благородству, изяществу речи и жестов, по подтексту, тонкому юмору в трагической ситуации, смешинке в глазах, знанию эпохи, стиля, одним словом – по ювелирности, филигранности своей игры, необычайному человеческому обаянию, наивности и какой-то душевной чистоте хотя и стояли как бы выше всех исполнителей других ролей в обеих пьесах, не выделялись из общего ансамбля, никого не подавляли, а, наоборот, вели за собой этот знаменитый актерский исполнительский ансамбль – чем всегда так славился Художественный театр в первые три-четыре десятилетия своего существования.
Оглядываясь назад, не думаю, что я так воспринял Астрова и Гаева лишь по той причине, что играл их мой знаменитый дядя Костя Станиславский, о ком наслышан я был с измальства. Полагаю, это не так, ведь отзывы людей, тоже смотревших эти спектакли, во многом подтверждали мои еще полудетские осознанные и неосознанные в то время впечатления.
Эти спектакли заставили меня понять, каким неповторимым, незабываемым, проникновенным может быть драматическое искусство, и на долгие годы полюбить МХАТ. В последующие годы, когда предоставлялась возможность в Москве ли, в Ленинграде ли попасть на спектакли МХАТа, я старался обязательно использовать их, так как знал, что по исполнительской культуре, по постановочной части, по целостности ансамбля выше театра нет.
Первые два спектакля, увиденные мною в 1927 году, принесли мне и некоторый вред, на довольно продолжительное время отбив желание посещать ленинградские драматические театры; из-за этого я пропустил много талантливых постановок с хорошими исполнителями, как старыми, так и набиравшими в то время силы молодыми. Можно сказать, я был «отравлен» МХАТом.
Остается добавить, что если тогда, в 1927 году, Константин Сергеевич Станиславский вошел в мою душу и сердце, то сам он вряд ли даже меня запомнил за одну короткую встречу в Европейской гостинице, когда мы с мамой заходили к нему в номер.
Годы НЭПа
Для страны экономической передышкой на несколько лет явился НЭП, когда экономика явно начала крепнуть, и на какое-то время установилась более или менее нормальная жизнь для населения Ленинграда.
Революционный (хотя уже постепенно спадающий) духовный подъем народов вызвал заметное оживление изобразительного и театрального искусства в стране – так сказать, своеобразное продление «Серебряного века», имевшего место в России до Октябрьской революции, но и породившего злополучное движение Пролеткульта – классовой узости малограмотных людей, поставленных и пожелавших руководить искусством, Академические театры, поддерживаемые молодым Советским правительством, персонально в лице А. В. Луначарского и Е. К. Малиновской, интенсивно работали; устраивались многочисленные выставки картин, советского фарфора и другие. Быстро развивалось самое главное (по определению В. И. Ленина) демократическое искусство масс – кино.
Сызмальства любя рисовать и даже пробуя писать масляными красками, я одно время мечтал стать художником и старался не пропускать вернисажи, которые периодически менялись в Академии художеств на набережной Васильевского острова и на улице Герцена (бывшая Большая Морская) в Обществе петроградских (ленинградских) художников.
В Обществе художников и, в том числе, в помещении на Петроградской стороне, в первой половине двадцатых годов мама и отец иногда пели в устраиваемых Обществом концертах, в благодарность за участие в которых им дарили картины художников – членов Общества.
Отец, с его великолепным голосом и вокальным мастерством, занимал ведущее положение лирического тенора в обоих академических оперных театра Петрограда-Ленинграда и, естественно, был моей гордостью (хоть и ушел из семьи, чем обрек на постоянные душевные муки, муки ревности и неудовлетворенной, прерванной любви маму, продолжавшую его беззаветно любить).
Когда отец ушел, маме еще не исполнилось 45, она продолжала быть красивой и привлекательной.
Во второй половине двадцатых годов ей удавалось еще освобождать себя от домашнего хозяйства, еще была возможность нанимать прислугу – молоденьких девушек, которые занимались приготовлением обедов, стиркой, уборкой квартиры и, живя у нас по несколько лет, обычно увольнялись по причине замужества. Одна из них, очень милая девушка Нюша, приехавшая в Ленинград откуда-то с севера, стала почти членом нашей семьи, прожила несколько лет и, со слезами, рассталась с нами по требованию своей старшей сестры, просватавшей ее пожилому вдовцу, кажется, жившему в Архангельске.
В те годы мы все очень любили кино, просмотрели много фильмов с участием Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Гарри Ллойда, Чарли Чаплина, Полы Негри, Конрада Вейта, Греты Гарбо, Джекки Кугона и других знаменитых актеров и начавшие выходить на экраны отечественные фильмы, начиная с «Красных дьяволят».
Часто бывало, что ходили мы в кино на последние имевшиеся у мамы деньги, не задумываясь о том, на что и как проживем завтрашний день; бывало мама нас спрашивала: «Дети, у меня осталось несколько рублей, которые нужно было бы оставить на завтра, на хозяйство или же нам всем сегодня пойти в кино смотреть новый (такой-то) фильм, а там – как Бог пошлет?! Как вы скажете?» И мы все дружно, хором кричали: «В кино!»
Наша домработница Нюша всегда ходила в кино наравне с нами, участвовала потом в обсуждении и разборе просмотренного фильма, как и мы, дети, собирала открытки актеров кино и участвовала в наших детских и коллективных играх. Конечно, каждый из нас, детей, включая Аллу (которая пыталась стать актрисой, периодически играла в каких-то драматических коллективах, в том числе в «Синей блузе»), и Нюша воображали себя героями этих кинофильмов и стали называть друг друга Румепи, Рудуфе, Рупоне, что означало русская Мэри Пикфорд (Тиса), русский Дуглас Фербенкс (Рыжик, то есть я), русская Пола Негри (Алла). Нюша была Ункас – благородный индеец из романов Фенимора Купера, которыми мы зачитывались.
Несмотря на постигшую Марию Сергеевну личную трагедию, она стойко переносила свое горе, никогда не распускалась и, как прежде, продолжала интересоваться и жить интересами театра и искусства, всем по-настоящему талантливым, что встречалось на ее жизненном пути. Так одно время, уже после революции, мама часто посещала концерты, в которых известный драматический артист (снимавшийся также в кино) Владимир Васильевич Максимов исполнял цикл модных тогда мелодекламаций под музыку Боккерини, Моцарта и других старинных композиторов, в паре с известной балериной Мариинского театра Люком[60], в программе «Песенки ХVIII столетия»; оба исполнителя появлялись в костюмах эпохи, в белых париках, и под декламацию В. В. Максимова танцевали менуэты и другие танцы XVШ века. Это были романтические, изящные, изысканно прекрасные номера, резко контрастирующие с разрухой и бытом приземленного, жестокого послереволюционного времени, приносившие зрителям «разрядку» от повседневности.
Мария Сергеевна часто посещала концерты известной певицы Зои Лодий, выступавшей в то время в паре с прекрасным концертмейстером Н. Голубовской, в помещении Кружка камерной музыки в доме под № 52, угол Невского проспекта и Садовой улицы. Интересно отметить, что суровое, я сказал бы, временами даже злое и неприятное выражение лица певицы, при ее выходе на эстраду, как только она начинала петь, становилось мягким и привлекательным; Зоя Петровна пела с тонкой психологической передачей смысла исполняемого произведения, она прекрасно владела искусством фразировки. В ее разнообразных программах была камерная классика, русская и иностранная.
Конечно, Мария Сергеевна зорко следила за творческими успехами и расширением репертуара Степана Васильевича, радуясь его творческому утверждению как ведущего лирического тенора Мариинского и Михайловского оперных театров.
Мария Сергеевна искренне радовалась успехам Николая Константиновича Печковского, который начал выступать в Мариинском театре с сезона 1924/25 годов, а потом выступал на сцене Михайловского театра. Она очень любила, как Н. К. Печковский исполнял партию Германа в «Пиковой даме» Чайковского, и говорила, что со времен Василия Сергеевича Севастьянова (славившегося исполнением этой партии) не встречала более драматически сильного исполнителя.
Мария Сергеевна отмечала интересное исполнение Н. К. Печковским «Песенок шута», дававшихся как вставной номер в одной из оперетт, шедших в Малом оперном театре (в Михайловском театре), однако сожалела, что Николай Константинович стал постепенно снижать уровень интерпретации партии Вертера в одноименной опере, по сравнению с исполнением в Оперной студии Большого театра в 1922/23 годах.
Мария Сергеевна посещала и сольные концерты Н. К. Печковского.
Ей очень нравился своеобразный, со слезой, тембр голоса Н. К. Печковского, и она даже прощала появлявшуюся некоторую гнусавость, портящую тембр певца, высоко ценя темпераментность драматического исполнения. Однако она справедливо отмечала недостатки вокальной стороны, неровность исполнения, когда Печковский был не в голосе (даже, бывало, давал «петухов»), что говорило о не очень еще высоком вокальном мастерстве в те годы. Тем не менее мама считала Н. К. Печковского явлением на оперной сцене.
В конце двадцатых годов Алла привезла из Москвы четыре тома произведений С. А. Есенина, которыми мама зачитывалась, очень полюбила до тех пор ей совершенно незнакомого поэта, его народный лирический талант. Кажется, это было первое или одно из первых изданий собрания сочинений Есенина, купить его было невозможно, и мама стала в свободное время переписывать стихи Есенина для себя; несколько таких тетрадей стихов до недавнего времени хранились у меня, затем я отдал их в Народный архив.
Когда Мария Сергеевна посмотрела кинофильм «Процесс о трех миллионах», она высоко оценила исполнительный талант неизвестного ей до того актера Анатолия Петровича Кторова из московского Театра Корша. Как-то А. П. Кторов выступал в Ленинграде, и Мария Сергеевна рискнула пойти к нему за кулисы, познакомилась с ним и поблагодарила за его великолепную, талантливую игру, даже попросила подписать ей на память дешевенькую открытку с его портретом – одну из тех, тогда можно было купить в кинотеатрах.
Дальнейшие годы показали, как долго большой, искрометный талант А. П. Кторова не находил должной оценки, как долго этого великолепного актера «попридерживали», ему не находилось ролей в МХАТе. А мама сразу увидела в нем большого разностороннего артиста, а уж на «фрачные» роли мало было актеров, которые могли с ним потягаться.
В 1926 году в Народном доме Ленинграда гастролировал Леонид Витальевич Собинов, пел партию Дубровского в одноименной опере Э. Направника. Мы с мамой были на одном из спектаклей этого старого друга молодости семьи Алексеевых, с кем в дни замужества мамы за П. С. Олениным они вместе жили в Италии. В антракте мы пошли за кулисы, маме хотелось, хоть коротко, повидаться с Леонидом Витальевичем, который нас радушно встретил, и мы, буквально только 4-5 минут пробыли у него в гримировальной уборной, чтобы не быть в тягость и дать ему возможность отдохнуть перед следующим актом. Я впервые и единственный раз видел Леонида Витальевича, хотя все мое детство сопровождало его имя – Собинова очень любили оба моих родителя. А вот для мамы это посещение оказалось последней встречей с Великим певцом и другом юных дней.
Примерно в это же время, во второй половине двадцатых годов, тоже в Народном доме мы смотрели «Кармен» с участием гастролерши Фатьмы Мухтаровой и Николая Константиновича Печковского, игравших в полную силу своих темпераментов, а также «Аиду» Верди с Фатьмой Мухтаровой в партии Амнерис. Певица была в расцвете своих творческих сил, темперамента, а так как много гастролировала по городам страны, то выступала в собственных великолепных театральных костюмах.
Потом слушали и любовались игрой Лидии Яковлевны Липковской, приезжавшей в СССР в качестве гастролерши (в то время она, кажется, уже была замужем за сыном французского премьерминистра Пуанкаре). Мой отец еще до революции неоднократно пел с ней в Народном доме и, вот теперь, был приглашен выступить с ней в заглавных партиях оперы «Ромео и Джульетта» Гуно.
В том же Народном доме несколько спектаклей пел на своих гастролях Григорий Степанович Пирогов, брат Народного артиста СССР Александра Степановича Пирогова; оба брата были выдающимися певцами (басами).
Несмотря на то что Григорий Степанович был бас, он гастролировал в партии Демона, написанной для баритона, в одноименной опере Рубинштейна, а моего отца пригласили исполнить партию Синодала. Конечно, мы с мамой слушали спектакль. Перед ним я ходил на репетиции, почти выучил наизусть партию Синодала, которая мне очень нравилась, и мечтал сам ее когда-нибудь спеть.
В 1929 году в Народном доме начала длительные гастроли Харьковская оперетта, но их премьер-баритон Райский, спев несколько спектаклей, уехал на гастроли по Дальнему Востоку, а на исполнение его партий пригласили Степана Васильевича Балашова (моего отца).
Труппа Харьковской оперетты была достаточно сильной по исполнителям, а тут еще пригласили петь отца – конечно, на спектакли с его участием ходили все: мама, я, Тиса, Клеш, наши друзья. Отец пел Раджами в «Баядерке» и Эдвина в «Сильве» Имре Кальмана, героя (не помню как его имя) в оперетте Валентинова «Жрица огня», Джима в оперетте «Роз-Мари», выучив его партию за три дня, остававшиеся до спектакля. Партию Джима Степан Васильевич полюбил и в последующие годы исполнял ее с удовольствием на летних гастролях по городам Волги[61].
Конечно, мы слушали и те спектакли, где мой отец не был занят, так как репертуар Харьковской оперетты был разнообразен, шли постановки, не знакомые ленинградцам; исполнительская культура этого театра была достаточно высока, и ленинградцы (включая нас) полюбили его.
До 1929 года в городе уже несколько лет не было оперетты, кроме оперетты певца Ксензовского, игравшей в маленьком помещении театра (над знаменитым магазином-гастрономом Елисеева), в котором потом долгие годы работала труппа Театра комедии Николая Павловича Акимова. Видимо, по этой причине гастроли Харьковского театра оперетты в Народном доме на Петроградской стороне затянулись, и в конце концов сильная ее труппа практически целиком осталась в Ленинграде, продолжая выступать в Народном доме, и стала, таким образом, Ленинградским театром оперетты.
На место их бывшего премьера Райского, не вернувшегося в труппу (репрессированного по обвинению в шпионаже после его гастролей по Дальнему Востоку), был принят хороший певец, баритон Валентин Львович Легков, выступавший до этого, с начала двадцатых годов, в Михайловском театре; мы хорошо его помнили по совместной работе с моим отцом в спектаклях «Корневильские колокола» Планкетта, «Нищий студент» Миллкера и других из репертуара тех лет.
Балетную часть труппы возглавляла великолепная характерная балерина Нина Васильевна Пельцер, являвшаяся много лет «бриллиантом» Ленинградской оперетты.
В конце 1929 года в Ленинград на длительные гастроли приехала труппа лилипутов, руководимая Малиновским. В репертуаре этого коллектива значилась оперетта «Ревизор», либретто которой было написано по одноименной комедии Н. В. Гоголя, а музыка представляла собой некую смесь из популярных мелодий; труппа давала также сборные концерты из танцевальных и вокальных номеров и небольших скетчей.
Труппа лилипутов ездила по стране из города в город и являла собой административно крепко организованный, дисциплинированный, хорошо налаженный в творческом и бытовом отношениях театральный коллектив, со всеми присущими людям достоинствами и естественными пороками, присущими артистическим натурам: радостью общего творческого успеха, дружеским отношениям или неприязнью кого-то к кому-то, мужской и женской ревностью, когда-то – завистью к успехам или радостью за успех кого-то в труппе, и при всей кажущейся самостоятельности и даже некоторой «премьерской важности» основных исполнителей, напоминала детей, детский коллектив под присмотром их руководителя Малиновского.
Некоторые артисты были несомненно одаренными, талантливыми. Например, один из самых маленьких ростом, выступавший под псевдонимом Колибри, был определенно талантлив, темпераментен, очень музыкален, прекрасно танцевал и в «Ревизоре» хорошо исполнял роль Бобчинского или Добчинского. Премьер труппы, Любимов, игравший Хлестакова, обладал хорошеньким личиком и среди женской части коллектива несомненно являлся местным «львом»; он тоже был неплохим исполнителем, хорошо двигался, танцевал и выглядел вполне на месте в роли Хлестакова.
Оперетта «Ревизор» в исполнении труппы лилипутов имела явный успех и стала популярной у ленинградцев, посещавших спектакли по нескольку раз, так же как и концерты, так как это было весело, а главное – талантливо. Таким образом, у труппы лилипутов среди ленинградцев образовалась своя публика. Нашей маме, да и нам всем «Ревизор» явно нравился, мы запомнили текст наизусть, а мама его даже записала в одной из своих памятных тетрадей; нравились также отдельные исполнители ролей и номеров в концертах. Любимцем мамы стал лилипут Жорж Колибри, которому она посвятила (сочинила 19 ноября /2 декабря 1929 года) шутливые стихи, приводимые ниже:
- О, мой Колибри дорогой!
- Зачем осеннею порой
- Приехал ты с Кавказа
- И покорил меня в два раза.
- Когда танцуешь голышом,
- Во мне все ходит ходуном.
- Готова с места я сорваться,
- Чтобы с тобой расцеловаться!
- Но я стара, мой взгляд уныл,
- А ты, мой мальчик, юн и мил.
- И ты не чувствуешь, злодей,
- Что погубил меня, ей1ей!
- Ведь стыдно мне на свет глядеть,
- Перед детьми всегда краснеть:
- «Куда бежишь ты, мама?» «В ТАМ[62]!
- Ах, я погибну, верно, там».
- Но жизнь текла печально и уныло.
- И все на свете мне постыло.
- Но ты блеснул, как метеор,
- И загорелся вновь мой взор.
- Нельзя винить меня за то,
- Ведь ты мне нужен, как вино,
- Чем поддержать остаток сил,
- Чтоб мир казался вновь мне мил.
Так мама откликалась на все талантливое и интересное, что имело прямое отношение к ее любимому, ставшему ей привычным театральному искусству.
В конце двадцатых – начале тридцатых годов между Аллой и Сережей возникла шутливая переписка в стихах, и в одном из писем Алла написала:
- Ах, Серж! Сказать тебе забыла –
- Мамака наша загрустила;
- Ты верно знаешь, что она
- Любовью к карликам полна.
- Колибри – лилипут прекрасный,
- Весь обнаженный и опасный –
- В ней даже рифмы пробудил
- И стих сей – Пушкина затмил!
- Портрет его у изголовья
- Лишал мамаку хладнокровья…
- Но бьет судьба не там, так тут –
- Исчез коварный лилипут!
- Мамака по ночам рыдает
- И рамка вся от слез линяет.
- Театр уехал… счастья нет,
- Остался лишь один портрет!
- О, Серж! Не можешь ли найти
- Другого карлу, чтоб спасти
- Мамаку нашу от мученья,
- А Ленинград от наводненья?…
- Любовь, любовь, как много зла
- Она в семью к нам принесла!
Быстро промелькнувшие годы НЭПа сменились годами индустриализации страны, коллективизации сельского хозяйства, многочисленных судебных процессов над вредителями и врагами народа, практикой массовых тюрем и ссылок – годами, когда все жили под гнетом вечного страха, голода в провинции, продуктовых карточек и полуголодного существования для большинства проживающих в Ленинграде, Москве и еще трех-четырех городах, поставленных на особое снабжение.
В тридцатые годы нанять прислугу было уже практически невозможно, все девушки и женщины стремились работать на какомнибудь производстве – на заводах или фабриках, в учреждениях.
Тиса пошла работать, Алла жила в Москве, учась и работая в театре имени Вахтангова, Сережа с женой Галей и сыном Петяшкой еще несколько лет назад уехали в Шебекино, под Белгород, я учился в институте, поэтому тяжелый неблагоустроенный быт нашей плохо устроенной жизни с примусами и керосинками (газа тогда в Ленинграде не было) в условиях проживания в коммунальной квартире, с начала тридцатых годов все больше наваливался на плечи нашей мамы.
Петр Сергеевич Оленин-младший
Было это в 1925 или 1926 году. В один из вечеров мы всей семьей находились в театре, не помню уже в каком, но могу предположить, что, вероятнее всего, ходили в Мариинский слушать в «Пиковой даме» или в «Вертере» Николая Константиновича Печковского, недавно приглашенного директором академических театров Иваном Васильевичем Экскузовичем премьером на амплуа лирикодраматического тенора.
Если можно так сказать, Николай Константинович тогда «входил в силу» в Ленинграде и охотно доставал места для своих поклонниц и поклонников, искренне способствовавших его успеху.
В такие вечера, когда бывали семейные выезды в театры или в гости, четырехлетний Петяшка – Петр Сергеевич Оленин – оставался на попечении тети Вари (Варвары Семеновны Гецевич, моей крестной матери), жившей вместе с нами, хотя и на собственном хозяйстве.
Петяшка был общим любимцем как всех родных, так и всех близких знакомых, друзей, приходивших в наш гостеприимный дом. Родители его, Сергей Петрович и Галина Владиславовна Оленины, и баба Маня (Севастьянова) обожали Петяшку Этот обаятельный мальчик с лучистыми глазами несомненно был умен и очень талантлив от природы, добр и общителен.
В описываемый вечер, возвратясь из театра около половины двенадцатого ночи, мы застали сидящих в столовой Веру Ивановну и Алексея Ивановича Демидовых в обществе Петяшки, который им что-то декламировал. Оказывается, они пришли около половины восьмого вечера, навестить Марию Сергеевну; Петя их любезно пригласил пройти в комнату и подождать возвращения бабуси.
Пришедшие были раздосадованы тем, что не застали хозяйку дома, да и никого из взрослых не оказалось, и попросили разрешения немного посидеть с Петяшкой, которого, как и все знавшие этого очаровательного мальчика, очевидно любили. Сняв верхнюю одежду, гости прошли в столовую, где Петяшка их стал занимать как умел. А умел он, по своим годам, не так уж мало – мальчик был смышленый, наблюдательный, обладал хорошей памятью, в том числе музыкальной и быстро заучивал стихи и песни, а когда его просили что-нибудь рассказать или спеть, не кривлялся и не отнекивался и, без стеснения, как говорят, «выдавал товар лицом», а так как это было талантливо и темпераментно, то Петяшку охотно слушали, охотно с ним общались: это никогда не было скучно, наоборот – занятно. К тому же Петяшка не докучал капризами и плачем.
Петяшка любезно предложил гостям чая, и тете Варе с домработницей пришлось устроить чаепитие, подав к столу, что нашлось в доме.
Вероятно, Петяшка, за целый вечер, исполнил для гостей свой полный «репертуар», в том числе стихи про неудавшуюся прогулку зимой молодой парочки, поскользнувшейся и упавшей возле какого-то дома, из-за чего для молодого человека получился полный конфуз:
- Морозной пылью серебрится
- Букет назойливых кудрей.
- Игривый взгляд в глазах искрится
- У юной спутницы моей.
- Идем мы рядом, сердце бьется
- так пылко, пылко, горячо,
- когда, едва лишь, прикоснется
- к ее руке мое плечо… (и т. д.)
Конечно, прозвучали и столь характерные для двадцатых годов стихи про машину, не дающую ни на миг отдохнуть работающему на ней:
- Стой, проклятая машина!
- Дай хоть миг мне отдохнуть,
- Дай хоть раз усталой грудью
- Посвободнее вздохнуть…
- Нет, не слушает машина –
- Знай стучит себе, стучит…
- Отдохнешь в сырой могиле,
- Этот стук мне говорит…
Вероятно, рассказывал он и другое, про что я забыл за давностью лет, и, наверняка, исполнил свой коронный номер – модную в середине двадцатых годов песенку, довольно фривольного содержания, смысла которой маленький исполнитель, конечно, не понимал; думаю, этой песенке выучил его отец – для забавы взрослых слушателей:
- Зашла я в склад игрушек
- И разных безделушек[63],
- Вечернею порою, как1то раз.
- Из тысячи фигурок
- Понравился мне турок –
- Глаза его горели, как алмаз!
- Я наглядеться не могла на бравый вид.
- А турок мне с улыбкой говорит:
- «Разрешите, мадам,
- заменю я мужа Вам,
- если муж уедет по делам… (и т. д.)
Вот так нежданные гости, незаметно для себя, и засиделись до позднего прихода хозяев из театра.
В конце 1926 или в начале 1927 годов семья Олениных уехала из Ленинграда в Шебекино под Белгород, где у Галины Владиславовны оставались родные; Ленинград она не любила, и Сереже в конце концов пришлось уступить, так как там царила безработица и найти место стоило большого труда. Галина Владиславовна была дантистом, но, по-моему, к специальности своей была холодна и работала, живя в Шебекино (на своей родине), лишь потому, что нужны были хоть какие-то средства к существованию; она увлекалась любительским театром и с удовольствием всегда в нем участвовала, в том числе и в годы после отъезда из Ленинграда. Мне кажется, это стало одной из причин, почему Галина Владиславовна предпочитала жить в провинции.
Сережа устроился в Шебекино в местный клуб музыкальным руководителем и аккомпаниатором.
Когда Оленины еще жили в Ленинграде, каждое утро Петяшка приходил к бабе Мане в спальню, пока она лежала еще в большой деревянной двуспальной кровати (на которой мы все, ее дети, родились).
Подойдя к бабе Мане, Петяшка здоровался с ней следующим образом: «Доброе утро, бабуся», «Bonjour, grande-mere», «Guten Morgen», «Салям аллейкум», «Низкий поклон» (при этом наклонялся, отвешивая ручкой поклон до пола) и, наконец, хлопал бабу Маню по ладони своей маленькой ладошкой и говорил: «Вот тебе все пять!» На этом утренний ритуал заканчивался и баба Маня спрашивала, обычно, встали ли его мама и папа?
Однажды Петяшка пришел хмурый и, не очень охотно проделав утренний ритуал приветствия бабуси, тяжело вздохнул. На вопрос бабы Мани, почему он грустный и будто, не выспался, Петяшка, на вздохе, хмуро ответил: «Всю ночь ругались…»
В июне 1928 года мама, Тиса и я (на последние «гроши», как Алла смеялась в своих стихах по поводу этой поездки: «Едут, едут голыши/ на последние гроши…/ Едет, едет, едет рать/ в новом месте занимать!») ездили в Шебекино к Олениным, главным образом, чтобы повидаться, а возможно, и отдохнуть. Пробыли мы в Шебекино недолго, вспоминается, что не более двух недель, жили у какой-то хозяйки в украинской хате, снимали комнату. Глупый шпиц хозяйки так и не привык к нам и каждый раз, когда кто-нибудь из нас входил в калитку садика возле хаты, с лаем бросался на пришельца и не пускал; впрочем, так же бросался он и на свою хозяйку, из чего я сделал вывод, что шпицы – глупая порода.
В Белгороде, проездом в Шебекино, мы познакомились с родственниками Гали (жены Сережи), о которых много лет до этого знали понаслышке, так же как и они про нас, и были ими приняты очень радушно, с роскошным, по тем временам, обедом. Тогда мы познакомились с «уютной» бабушкой Гали по материнской линии, звали ее Мария Палладиевна, с милейшим отцом Владиславом Антоновичем Генкст (который, кажется, был сахароваром на заводе, принадлежавшем до революции богачам Ребендерам), с его детьми – уже замужними дочерями Зоей и Леной, и еще маленькой Любочкой, а также с сыном Женей. К Владиславу Антоновичу и Жене местные белгородские власти, видимо, благоволили, хорошо их знали, в чем мы убедились на обратном пути из Шебекино в Ленинград. Но об этом позже.
Недавно, перелистывая тетради мамы, где она записывала стихи своих детей, родственников и друзей, я увидел следующую ее запись:
«Стихи, которые Петя[64] говорил мне на другой день моего приезда в Шебекино, 11/24июня, 1928 г. Воскресение.
- Наша серенькая кошка
- Простудилась у окошка.
- Испугались не на шутку
- Мы за бедную Машутку
- И решились, сгоряча,
- Звать профессора-врача.
- Я немедленно лечу
- К знаменитому врачу.
- Доктор, дома Вы? Да! Дa!
- Помогите нам – беда!
- Наша серенькая кошка
- Простудилась у окошка,
- И теперь у бедной Маши
- Сильный жар, озноб и кашель.
- Я могу Вам дать совет:
- Чтоб избегнуть лихорадки
- Надо выпить кофе сладкий,
- А потом лежать в постели
- С теплым бинтиком на теле.
- Испугались вы напрасно,
- Это все же не опасно.
- Я от доктора иду
- Повторяю на ходу:
- Чтоб избегнуть лихорадки,
- Надо выпить кофе сладкий,
- А потом лежать в постели
- С теплым бинтиком на теле.
- Но в ту минуту
- Я рецепты перепутал
- И явился от врача,
- Оглушительно крича:
- Чтоб избегнуть лихорадки
- Надо скушать бинтик гладкий,
- А потом лежать в постели
- С теплым кофеем на теле!
- Все, с большущим увлеченьем,
- Принялися за леченье.
- Добрый дедушка Прокофий
- Заварил душистый кофе,
- Перелил тот кофе в миску
- И облил из миски киску.
- Киска прыгает, как мяч…
- Что за средство?!
- Вот так врач!!
- Больше доктор мне не нужен…
- Если я, друзья, простужен,
- Говорю я тете Анне:
- Завари мне кофе в ванне».
Нa этом я заканчиваю повествование о Петре Сергеевиче Оленине-младшем.
Остается досказать, как на обратном пути из Шебекино в Ленинград мы долгие часы сидели в полной неизвестности на вокзале в Белгороде, в чаянии купить билеты хоть на какой-нибудь поезд, который мог бы нас довезти если не до Ленинграда, то хоть до Москвы.
Коротая время, я и Тиса стали играть в игру «Военно-морской бой». Играющие расчерчивают квадратный планшет из ста клеток, со сторонами по десять клеток и, аналогично шахматной доске обозначают клетки планшетов буквами по горизонтали и цифрами по вертикали. По своему усмотрению играющие размещают на планшетах различные типы «военных кораблей» – прямоугольники, занимающие, каждый, две, три, четыре, пять клеток на планшете – они изображают канонерки, подводные лодки, крейсеры, дредноуты.
Играют следующим образом: противники, поочередно «давая залпы» – называя наименования клеток планшетов, например, 2В, 4К, 7Д (залп из трех выстрелов), стараются «попасть» в «кораблипрямоугольники противника – и, в конечном итоге, все „корабли“ противника „уничтожить“. Если на названных клетках оказывается расположенным какой-то „корабль“, он считается „пораженным“, но, чтобы „уничтожить“ его, надо назвать все клетки, на котором „корабль“ расположен. При „поражении“ противник объявляет, например: „одно попадание в дредноут, другое – в канонерку“.
Вот мы с Тисой, чтобы скоротать время, сидели и по очереди называли клетки планшетов и «пораженные военные корабли». А мама наша, сидя, подремывала после довольно утомительного переезда на местном поезде из Шебекина в Белгород.
А по соседству с нами все вертелся невзрачного вида неряшливый мужичонка, который, видимо, прислушивался к тому, что мы с Тисой говорили, и наши дредноуты, подводные лодки и канонерки вызвали у него подозрение – уж не шпионы ли мы?!
В то время Белгород был пограничным городом между РСФСР и Украиной, – мало ли что может случиться на границе! К тому же я был явно необычно одет – в короткие золотистого цвета атласные штаны и атласную же лиловую рубашку, сшитые из маминых сценических костюмов, таких там, в «пограничном Белгороде», отродясь никто не видывал, а эти разговоры про поражение крейсеров и подводных лодок… ясно, диверсант, шпион!
Закончив играть, я вышел на перрон, посмотреть нет ли надежды на приход какого-нибудь поезда, и вот тут, как из-под земли, «вырос» передо мной высокий человек из железнодорожной военизированной охраны; он сказал, чтобы я шел за ним, и привел меня, тут же на перроне, в какую-то комнату с зарешеченным окном, в которой были еще двое военных, начавших меня допрашивать – кто я, почему и для чего я здесь, с кем и про какие канонерки и подводные лодки я говорил? Узнав, что я не один, а с матерью и сестрой, послали человека за ними и через несколько минут привели маму и Тису, и допрос, уже троих, возобновился. Пришлось все подробно объяснять – для чего и к кому приехали, и спасло нас упоминание имен Жени Генкста и его отца Владислава Антоновича, которых, видимо, знали и которым верили. Послали за Владиславом Антоновичем, привезли его, и после того как он нас опознал и подтвердил рассказ о том, почему мы оказались в Белгороде, нас отпустили. К вечеру нам удалось купить билеты и уехать из злополучного Белгорода.
Вот среди какой «пролетарской бдительности» мы все еще жили в 1928 году, спустя 11 лет после Октябрьской революции. Впрочем, в 1928 году назревали, а может быть, уже и начались (я не помню) военные события на КВЖД, но это же на Дальнем Востоке…
Наша коммуналка
Где-то в короткий период НЭПа, с его успешно расцветающей и укрепляющейся экономикой страны, что было в середине двадцатых годах, в городах, в особенности тех, что располагали высшими и средними учебными заведениями, стал наблюдаться интенсивный приток людей, и особенно заметно это было в Москве, Ленинграде, Киеве, Харькове и других больших культурных центрах. Люди ехали в города на заработки и многие из них жаждали учиться, жаждали получить образование, к которому, с укреплением советской власти, открылась широкая дорога для всех желающих. Плакаты наглядной агитации, повсюду развешанные, гласили: «Ученье – свет! А неученье – тьма!», «Учиться, учиться и учиться!!!»
Разрушенная за годы после Октябрьской революции во время гражданской войны промышленность бывшей царской России, необходимость освоения новых для Советской России отраслей промышленности и науки настоятельно требовали обучения новых специалистов, ибо старые, дореволюционные инженерные и научные кадры частично эмигрировали, частично были уничтожены, а среди сохранившихся было много относившихся отрицательно к новой власти, не хотевших на нее работать, предпочитавших саботировать Новой, советской властью был разрешен прием учащихся в высшие и средние специализированные учебные заведения без вступительных экзаменов по признакам социального происхождения и положения. При поступлении в учебные заведения (впрочем, как и в любые учреждения, на заводы, фабрики и т. д.) предпочтение оказывалось выходцам из рабочих и крестьян.
Наплыв желающих учиться был так велик, что вскоре пришлось ввести проверку поступающих на элементарную (хотя бы политическую) грамотность, при этом экзаменаторы иногда прибегали к провокационным и просто, казалось бы, нелепым вопросам, например: «Какое расстояние от Пекина до Гоминьдана?» Рассказывали, что один находчивый парень не без остроумия ответил на этот вопрос так: «Такое же, как от Ростова до Рождества Христова!», за что был принят с отличием по политической зрелости.
Короткий период НЭПа сменился страшными годами коллективизации и началом индустриализации страны, что привело к массовому оттоку людей из насильственно разорявшихся деревень в города и промышленные центры – на заводы, фабрики и начинающиеся «стройки века». Прибывающих в города людей нужно было где-то расселять, и тогда началось, сначала добровольное, а вслед – насильственное уплотнение частных квартир, то есть дополнительное вселение новых жильцов – так был дан старт длительной эпохе коммунального быта, частично сохранившейся и по настоящее время.
Неизбежность насильственного вселения и в нашу квартиру становилось реальностью, и в этот период одна знакомая женщина порекомендовала маме двух молодых людей, приехавших в Ленинград с целью получить высшее образование и не имевших здесь своей кровли над головой; рекомендовала их как порядочных и честных, сказала, что они северяне, прибывшие то ли из-под Котласа, то ли Великого Устюга или Вологды. Через несколько дней молодые люди были приведены к нам для знакомства с мамой, и вологодским «окающим» говорком представились братьями Владимиром и Михаилом Доброумовыми; по первому знакомству они показались маме и нам, детям, деликатными, вежливыми, в какой-то степени воспитанными, и мама обещала подумать – впечатление от разговора с братьями осталось благоприятное, лет им было по двадцать с небольшим, были они холосты, очень хотели учиться по медицинской части. После их ухода состоялся семейный совет, склонявшийся к тому, чтобы пустить в нашу квартиру этих «мальчиков» – кажется, они честные и порядочные.
Потом договорились с домоуправлением, что мама как квартиросъемщик добровольно самоуплотнится, предоставив молодым людям одну из комнат в нашей квартире. Вспоминается, что первоначально братья Доброумовы поселились в бывшей нашей столовой, хотя через некоторое время перебрались в комнату, предназначавшуюся для кабинета отца и соседствовавшую с маминой и моей спальней.
При переезде к нам братьев Доброумовых нас насторожило то обстоятельство, что юношей оказалось трое – кроме Владимира и Михаила появился еще Дмитрий, обосновавшийся у братьев на довольно длительное время, так что мы стали приучать себя к мысли, что юноши обманули нас при переговорах.
Вещей у новых жильцов оказалось совсем немного, и среди их скарба поразили меня невиданные мною доселе туеса – изделия крестьянских умельцев русского севера из бересты: цилиндрические емкости, закрывающиеся круглыми деревянными крышками.
Братья Доброумовы – люди с севера, говорили с «окающим» акцентом, за каковой мои сестры Алла и Тиса сразу же прозвали их «боярами». Сами братья выглядели скорее селянами или, в крайнем случае, жителями небольшого провинциального городка или поселка, тогда как Дмитрий, судя по его виду и уверенному поведению, уже приобрел явный налет жителя обитателя города.
Трое юношей сразу же после переезда отметили его – «обмыли» или «спрыснули», но все было чинно и тихо, чувствовалось, что братья стесняются, один Дмитрий держался поразвязнее как в день переезда, так и в последующие дни. Прошла неделя, может, две с периодическими небольшими «спрыскиваниями», что было непривычным для нашей семьи, поэтому я на этом и останавливаюсь. Через какое-то время Дмитрий внезапно исчез, так же неожиданно, как «возник» при переезде Доброумовых, и у Володи с Мишей «спрыскивания» прекратились. Выяснилось, что Дмитрий – товарищ Доброумовых и живет где-то в Ленинграде, а его отец считается довольно крупным специалистом по какой-то технической части.
На следующее утро после переезда жильцов Доброумовых мои сестры Алла и Тиса, накануне вечером постиравшие свои чулки и повесившие их на веревку протянутую вдоль кухни, стали похохатывать вполголоса – не утащили ли их братья «бояре»?!. Можно представить их смущение, когда из туалета, граничащего с кухней, внезапно появился «боярин» Владимир и, улыбаясь, сказал спокойным голосом: «Не бойтесь, Алла Васильевна и Таисия Васильевна, не мы тронули ваши чулки…»
Из братьев Доброумовых более общительным и веселым оказался Владимир, за что получил от сестер прозвище «Владимир Красное Солнышко». Стеснительный и скромный Михаил явно был более хозяйственный и уравновешенный. При общении с еще юными братьями казалось как-то неуместным (при общей простоте тогдашних нравов) называть их по имени и отчеству, да, видимо, и им самим такое обращение было непривычным, и вскоре все проживающие в квартире стали их называть просто Володя и Миша, а между нами быстро установились дружеские отношения – даже то периодически появляющегося, то вновь исчезающего Дмитрия мы стали звать Митей.
Володя и Миша хотели получить медицинское образование, и им удалось попасть в число студентов медицинского института, куда был принят, по-моему, Володя, а Миша попал (боюсь наврать!), кажется, на ветеринарный факультет. Сколько-то времени они оба проучились, но побыть им студентами было суждено недолго, так как выяснилось, что братья – сыновья священника, и обоих отчислили. Их мечты стать медиками не осуществились! Позднее обстоятельства жизни вынудили братьев стать геологами-изыскателями; они ездили по глухим районам страны как рядовые рабочие, но с течением времени, так как были они люди способные и сообразительные, присмотревшись к работе, начитавшись специальной литературы, получив соответствующий опыт работы, оба брата выбились на должности начальников изыскательских геологических партий.
В Ленинграде уплотнение квартир набирало все больший темп, и вскоре после вселения к нам братьев Доброумовых, в освободившуюся (после отъезда семьи Сережи в Шебекино по желанию его жены Галины Владиславовны) большую комнату въехала семья Тороповых, состоявшая из больного туберкулезом мужа, жены и их двух малолетних дочерей – Гали и Томы (Тамары).
Родители оказались неразговорчивы и нелюдимы, жена Юлия Федоровна всегда была сурова; оба супруга, коммунисты-ортодоксы, работали на каких-то небольших руководящих должностях, но так как они были людьми абсолютно честными, то никогда не пользовались причитавшимися им по их положению материальными возможностями, жили бедно и плохо. Через несколько лет отец скончался, и Юлия Федоровна осталась одна кормилицей подрастающих девочек.
Наша коммунальная квартира гудела на кухне уже четырьмя или пятью примусами, когда пришли вновь уплотнять: у «главного квартиросъемщика», бывшей буржуйки, а ныне гражданки М. С. Севастьяновой, имевшей взрослую дочь Таисию (живущую в маленькой комнате при кухне – бывшей «людской») и подрастающего сына Степана, оставались еще две комнаты, одну из которых кому-то понадобилось отнять!
При дальнейшем уплотнении нашей уже коммунальной квартиры, братьев Доброумовых переселили в меньшую по площади комнату, где когда-то был устроен кабинет моего отца, а в бывшую столовую, где жили раньше Доброумовы, поселили семью заведующего продуктовым магазином – мужа, жену и недавно начавшего ходить сынишку, прелестного мальчугана. Перевезя жену и сына, отец вскоре ушел из семьи, но материально хорошо их обеспечивал. Жена оказалась женщиной наглой, грубой, вздорной, задиристой и скандальной, пьяницей, лентяйкой без каких-либо признаков интеллигентности. Ее славный сынишка, всегда неопрятный и голодный, бывало, стащив у матери нечищеную селедку или еще что-нибудь, удирал из комнаты в кухню или коридор и в каком-нибудь углу начинал жадно есть. Мама и другие жильцы жалели мальчика и, иной раз, втихаря, прикармливали малыша, рискуя нарваться на скандал с его вздорной мамашей. А та стала уходить из дома на Сытный рынок и шляться по пивным, откуда приводила мужчин подозрительного вида, которым ставила угощение и пол-литра водки, после чего предавалась с ними любви на глазах своего маленького сына.
Нашу интеллигентную маму эта страшная женщина возненавидела и постоянно оскорбляла, вплоть до матерной брани, и угрожала ей физической расправой. Однажды в пылу ненависти эта женщина бросила химический лиловый карандаш в кастрюлю с супом, который варила мама. Жизнь нашей беззащитной мамы превратилась в сплошной ад, постоянную боязнь за себя и нас, ее детей. Коллективные разговоры и увещевания, протесты против поведения этой странной женщины никак на нее не действовали, даже, казалось, наоборот, подстегивали ее к еще более безобразному поведению. Мы все стали бояться, что ее сожительство с постоянно сменяющими друг друга неизвестными мужчинами кончится тем, что она занесет в квартиру сифилис или еще какую-нибудь болезнь, не говоря уже о том, что все мы жили под вечным страхом возможного ограбления.
Ее неизменная грубость, скандалы и «любовные похождения» вынудили жильцов квартиры коллективно поднять вопрос о ее выселении и, конечно, к неприятным разговорам с ее бывшим мужем, иногда приходившим навестить сына. Перессорившись со всеми квартирантами нашей коммуналки, не помню уж как, но, в конце концов, эта женщина через несколько лет выехала, а в освободившуюся комнату вселились уже пожилые, интеллигентные мать и дочь Келлеры.
Таким образом, к середине тридцатых годов от большой квартиры, в которую мы въехали в 1923 году, в распоряжении нашей семьи осталось две комнаты – мамина спальня и полупригодная к проживанию маленькая комната при кухне, площадь которой удалось немного увеличить за счет ликвидации в квартире второй уборной и ванной комнаты, никогда не функционировавших, ибо ванная комната и вторая уборная в советские двадцатые-тридцатые годы рассматривались как излишества, и никому в голову даже мысль не приходила о возможности их восстановления.
Остается добавить, что для нашей семьи все перечисленные выше вселения в квартиру посторонних людей сопровождались необходимостью продажи обстановки – предметов мебели, которые некуда было ставить, а также теснотой в комнатах, оставшихся в нашем распоряжении.
Женское одиночество
Нашей дорогой, любимой, с женским одиночеством в сердце маме 51 год; несмотря на душевную, нравственную боль, да и физическую усталость от тяжелых для нее двадцатых годов черты ее лица по-прежнему привлекательны, мягки и красивы, но душевного равновесия нет.
Душевное ее состояние вылилось в стихи, написанные в марте 1930 года:
- Все прошлое мое куда-то отошло,
- Как страшный (тяжкий) сон, развеянный с зарею.
- Но на душе, как прежде, тяжело,
- И примириться не могу с суровою судьбою.
- Уже семь лет прошло с тех пор,
- Как я покинута, – забыта…
- Ему я шлю немой укор,
- Что рано жизнь моя разбита.
- Быть может много лет еще
- Мне суждено прожить (влачить) тоскуя,
- И на пути своем не встречу никого,
- Кто бы помог пройти, – все горести минуя.
- Чем заглушить мне вечную тоску,
- Воспоминанья прошлого мученья?
- И рвется мысль моя по-прежнему к нему,
- И я от дум своих не вижу избавленья!
Мама и мы, ее дети
Человек добрейший и отзывчивый, наша мама во многих жизненных вопросах была совершенно беспомощна и наивна; будучи сама душевно чистой, бескорыстной и правдивой, она верила людям, и «обвести ее вокруг пальца», обмануть не составляло большого труда.
Нас, своих детей, она безусловно любила, но говорила, чтобы мы не верили тем матерям, которые уверяют, что всех своих отпрысков любят одинаково, что все дети для них равны. Мама говорила, что, во-первых, дети бывают и желанные, рождения которых с радостью ожидают, и появляющиеся помимо желания матери или обоих родителей; во-вторых, у каждого ребенка свой характер, свой норов, свои качества и недостатки, которые родители и, в частности, матери воспринимают неоднозначно и к детям относятся и любят их по-разному – поэтому среди детей, как правило, всегда есть любимчики.
Любимчиком № 1 нашей мамы была Алла – дочь красивого и темпераментного Василия Сергеевича Севастьянова, в которого мама влюбилась после неудачно сложившегося брака с ее первым мужем Петром Сергеевичем Олениным; любимчиком № 2 стал ее младший сын Степа-Рыжик (ваш покорный слуга), на которого Мария Сергеевна перенесла всю силу последней обманутой беззаветной любви еще молодой, но начинающей стареть женщины.
Но, повторяю, всех своих детей наша мама любила, за всех болела душой, всем старалась помочь и, если это было в ее силах – каждого сберечь!
Но когда мама сердилась, у нее появлялся уничтожающе-холодный твердый взгляд ее серых глаз, который было трудно выдержать, становилось невыносимо стыдно и хотелось провалиться сквозь пол.
В то же время, в силу доброты своей души, оступившегося мама никогда сразу не клеймила, а старалась разобраться в причинах, понять, почему, какие обстоятельства вынудили человека поступить неправильно – впрочем, я об этом уже где-то писал. Поэтому оступившиеся люди шли к нашей маме за помощью, за моральной поддержкой и моральным облегчением.
Это свойство – понять человека призывало людей к открытости, к откровенности, и я, например, мог маме сказать все, даже самое потаенное в глубине души. Мама облегчала травмированные души людей, даже, казалось бы, совершенно посторонних.
Мамин первенец Евгений Петрович Оленин в детстве обладал необычайным обаянием; об его обаянии во взрослые годы, когда Женя был уже оторван от родины, маме рассказывал Константин Сергеевич Станиславский, к которому, в очень трудном материальном положении, Женя обратился за материальной помощью, встретившись с дядей Костей заграницей где-то в двадцатых годах.
Маме было тягостно сознавать, что Женя бедствует в эмиграции, а она не имеет возможности ему помочь!
С детства Женя был невероятный фантазер и выдумщик, и, что самое интересное, казалось, искренне сам верил в действительность своих фантазий; когда же его уличали во лжи и говорили ему: «Женя, ведь это неправда, такого, о чем ты рассказываешь, не могло быть, ты ведь сам не веришь в это?!», Женя горячо отвечал: «Представьте себе – верю!»
В юношеские годы Женя тяжело болел злокачественным плевритом, и ему сделали резекцию одного или двух ребер.
Будучи от природы талантливым, еще совсем молодой Женя устроился артистом в драматический театр в Москве без всяких протекций, но так как в это время шла Первая империалистическая война, его призвали в действующую армию санитаром, хотя сам он хотел попасть в артиллерию. После Октябрьской революции его военно-санитарная часть была переправлена за границу. Женя попал в Италию, а затем во Францию. Периодически он присылал маме письма и свои фотографии с нежными обращениями к ней. Первое время сообщал, что работает в небольших театриках и ресторанах, тапером, и поет интимные песенки (а Женя был горячим поклонником молодого Александра Вертинского), а также исполняет модные танцы в паре с какими-то эстрадными танцовщицами, такими же горемыками, как он сам.
В конце мая 1930 года Женя женился на француженке, артистке варьете, которую звали Жермен, и в 1931 году у них родился сын, которого нарекли Жераром. Жили они бедно, Женя работал на стройке подносчиком кирпичей и умер в 1932 году от туберкулеза легких, не дожив до 35 лет. О кончине Жени мы все узнали из траурно обрамленного черной полосой письма Жермен на французском языке нашей маме. Как-то всем нам не верилось, что Женя так безвременно ушел из жизни; о нем напоминали вещи, сохранявшиеся в семье (в частности, тетрадка с его юношескими, ныне смешными наивными, и несколько жантильными стихами – дань вкусам второго десятилетия ХХ века в России), как бы ожидавшие возвращения хозяина; его молитвенник находится у меня по сие время.
Как память о талантливом Жене Оленине в семье осталась целиком сочиненная (музыка и слова) им в юношеские годы песня «На скачках», ритмичную синкопированную музыку которой мамин брат Владимир Сергеевич Алексеев – музыкант и знаток песен – считал талантливой и одно время часто наигрывал на рояле для собственного удовольствия.
Ниже приводится текст этой песни, музыка же не была своевременно записана на нотный стан, и теперь ее помним только я и Алла. Поэтому ныне музыку песни я записал в своем переложении, как она мне запомнилась.
- На скачках в ложе раз сидела демимонденка,
- В жокея Смита была страстно влюблена,
- Интимно-нежная, красивая шатенка, –
- На фаворита поставила она…
- Но Джон Смит был не в ударе
- И скачку выиграл другой…
- А Дэзи, как бы в угаре,
- Шептала: «Этот мальчик будет мой!»
- Мораль сей наивной сказки –
- Шикарной женщины каприз…
- Хотите побольше ласки (?!) –
- «Тогда возьмите первый приз!»
Второй сын Марии Сергеевны Сергей Петрович Оленин был очень красив, спортивен и уже в 12 лет великолепно играл в теннис; его человеческими качествами были благородство и честность.
Еще мальчиком Сережа прекрасно читал ноты с листа и целиком проигрывал клавиры опер, так как вся семья, включая его младших сестер, была помешана на оперном театре и распевала под его аккомпанемент «Кармен», «Пиковую даму», «Сельскую часть» и другие, в которых пели их отцы и мама. Часто Сережа аккомпанировал нашей маме и моему отцу, когда они распевались или когда приходили к нам гости и просили маму и моего отца что-нибудь спеть для них. У самого Сережи был великолепный баритон, он сам любил петь и тоже участвовал в домашних концертах.
В эти же годы Сережа увлекался произведениями С. В.. Рахманинова; много переиграл его сочинений, в том числе и романсов, которые великолепно вокально исполнял его отчим (мой отец) Степан Васильевич (которого все мои братья и сестры запросто звали Степой-большим, в отличие от меня – Степы-маленького). В это же время Сережа сочинил небольшой прелюд, в котором ощущается влияние Рахманинова, но плагиатного в этом прелюде ничего нет. Видимо, свое будущее Сережа мыслил как пианиста, возможно, композитора, так как еще будучи гимназистом, хотел поступать в консерваторию, но его отец, Петр Сергеевич Оленин, настоял, чтобы сперва Сережа закончил гимназию.
Гимназию Сережа окончил, однако Октябрьская революция помешала продолжению музыкального образования. Началась гражданская война, Сережа, видимо «зараженный» революционной романтикой, ушел в красногвардейцы и вскоре получил пулевое ране ние левой ноги. Было это под Белгородом; власти часто менялись, отчего госпиталь переезжал с места на место и бросал тяжело раненых; в их числе оказался и Сережа, у которого началась гангрена, и ногу ему ампутировали обычной, не медицинской пилой – кое-как, «на скорую руку»: кость плохо отпилили, и впоследствии Сережа не мог носить протез.
Как маме было не болеть душой за своего сына, еще почти мальчика, ставшего в 19 лет инвалидом.
Оставленных военным госпиталем в местной больнице тяжело раненных выхаживали сердобольные женщины и девушки села Шебекино.
О Сереже заботилась красивая интеллигентная девушка Галина Владиславовна, урожденная Детле-Генкст; они влюбились друг в друга и, когда Сережа поправился, вскоре поженились.
Можно сказать, что эта женитьба определила всю дальнейшую линию жизни Сережи. Сначала, после свадьбы, молодые жили в семье свекра, Владислава Антоновича, многодетного вдовца, а в 1921 году, после четырехлетнего отсутствия Сережи в Петрограде (столь круто повернувшего его судьбу), уже с молодой женой Сережа возвратился в Петроград к нашей маме на дореволюционную квартиру № 6 в доме № 19 на Съезжинской улице. Его приветливая жена Галя была радушно принята нашей семьей, то есть мамой, мною, моими сестрами Тисой и Аллой, часто приходившей от своего мужа к маме, и моим отцом, занятым с утра до позднего вечера в Мариинском и Михайловском театрах, все больше и больше занимаемым в оперном репертуаре обоих театров на амплуа основного лирического тенора.
Галя уже была беременная и 12 июля 1922 года родила прелестного мальчика, которого в честь деда назвали Петром. Малыш Петр Сергеевич Оленин (второй) стал всеобщим любимцем, а уж бабушка Мария Сергеевна вообще его обожала.
После перенесенных во время гражданской войны потрясений и страданий, видимо, у Сережи был период душевного подъема от женитьбы на молодой красивой девушке, полюбившей его, инвалида – первые годы после потери ноги Сережа мучительно воспринимал свою ущербность, он даже как-то рассказал, что одной из первых пронзивших его после ампутации мыслей было, что теперь он не сможет играть в обожаемый им с детства теннис, искусство игры в который он постиг; безусловно, теперь его воодушевлению способствовало возвращение в родную семью, в Петроград; этот душевный подъем проявился в том, что Сережа опять с интересом много играл на пианино, аккомпанировал охотно маме и моему отцу, что, по-видимому, вызвало у него желание самому творить, и он стал сочинять романсы, все более этим увлекаясь. Мы и приходившие к нам друзья охотно слушали, когда с авторским, естественным увлечением Сережа играл и пел своим красивым баритоном сочиненные им романсы.
Конечно, появилось желание издать свои опусы и надежда, что, в случае их успеха, может появиться источник дохода от любимого дела. Поэтому черновики записей своих музыкальных сочинений Сережа отдавал переписывать специалисту, нотному графику, в нескольких экземплярах, так как пытался издать хотя бы малую часть своих творений. К сожалению, пробиться сквозь «издательские рогатки» начинающему композитору, не имеющему собственных средств, так и не удалось. Часть переписанных нот сочинений Сергея Петровича Оленина начала двадцатых годов сохранилась до сих пор, и я их недавно передал его сыну от второго брака Святославу Сергеевичу Оленину, проживающему ныне в Санкт-Петербурге.
Среди сочиненных тогда Сергеем Петровичем Олениным произведений было одно, написанное в стиле салонных лирико-драматических романсов, в те годы модных, имевшее название «Лебединая песня пропета»; когда его пел сам автор, то в финале все присутствовавшие молодые женщины рыдали навзрыд! Помню, что романс этот заканчивался словами: «А внизу, под окном, от крыльца отъезжает карета… (бравурный музыкальный отыгрыш, после которого следует финальная, ставшая нарицательной музыкальная строка, целиком заимствованная автором из очень известного популярного до революции романса Марии Пуарэ „Лебединая песня“) Лебединая песня пропета!!!» – строка, говорящая о полном фиаско героини романса.
Сережа с семьей прожил в Петрограде (Ленинграде) около пяти лет.
Из-за безработицы устроиться было трудно, Сережа «бегал» в поисках заработков, на существовавшей еще в те годы бирже ценных бумаг играл на падении и повышении курса, чтобы что-то заработать; наконец, одно лето они с Галей вынуждены были делать дома мороженое и торговать им, на что и жили.
Устроиться на постоянную работу не имеющему диплома музыканту было чрезвычайно трудно, неспроста же, примерно в эти же годы, молодой и чрезвычайно одаренный Дмитрий Шостакович играл в кинотеатре, сопровождая демонстрацию тогда еще немых фильмов.
Выросшая в селе молодая супруга Сережи не любила большие города и тосковала по родному Шебекину, где жила ее родня; в конце концов жена и материально трудная жизнь вынудили Сережу согласиться на возвращение в Шебекино, и где-то в 1926 году они всей семьей уехали.
В Шебекино Сережа устроился пианистом, музыкальным руководителем самодеятельности в местном Доме культуры (или клубе), а Галя, имевшая образование дантиста, стала работать зубным врачом.
Для нашей мамы разлука с ними и в особенности с обожаемым внуком Петяшкой была большим горем и сопровождалась вечным страхом за их здоровье и судьбу в условиях проживания в провинции. С отъездом Сережи около мамы не осталось взрослого мужчины, на которого можно было опереться и с которым можно было бы посоветоваться в трудную минуту.
После отъезда из Ленинграда Гали, Петяшки и Сережи, а приблизительно через год и Аллы (в 1927 году она уехала в Москву, где была принята ученицей-студийкой в театр имени Вахтангова) в нашем доме совсем стало скучно, так как у нас перестала бывать молодежь, прекратились и так уже редкие вечеринки с игрой на пианино, модными романсами и песнями, с танцами в комнате на «пятачке», вносившими некоторое разнообразие в мамину серую, однообразную жизнь. А я, автор этих строк, пребывавший тогда в мальчишеском возрасте, безмятежно спал в этой же комнате под фокстроты, танго и пение модных романсов, которые мне нимало не мешали.
Остается добавить, что прелюд, сочиненный Сережей в юношеские годы увлечения музыкой С. В. Рахманинова, не записанный автором, но оставшийся в моей памяти с детства, я, уже ныне, записал.
Старшая дочь мамы, Марина Оленина с пяти-шести лет постоянно вертелась перед зеркалами, а позднее стала выражать желание сделаться балериной и осуществила свое желание, поступив в Балетное училище при Большом театре, которое заканчивала перед самой революцией 1917 года. Сразу следует сказать о правильности выбора, сделанного Мариной – она много лет была прима-балериной на характерных ролях в городском театре Белграда в Югославии.
По причине обучения в Балетном училище, при переезде в 1913 году нашей семьи в Петербург, Марина осталась в Москве на попечении маминой гувернантки Лидии Егоровны Гольст, а к нам в Петербург (Петроград) периодически приезжала.
Нельзя сказать, что Марина была красива, но удивительно обаятельна и женственна и пользовалась большим успехом у мужчин.
Как и со всеми детьми, у мамы были хорошие, сердечные отношения с Мариной, но мне кажется, что в душе мама слегка ревновала к ней моего отца, побаиваясь ее природного обаяния.
Оказавшись за пределами родины, Марина писала маме письма, присылала свои фотографии в ролях и в жизни, где был снят и ее второй югославский муж, черногорец Вук Драгович, безумно любивший Марину. Потом она перестала вдруг писать, молчание ее длилось несколько лет, и только уже перед самой войной 1941 года мама получила от Марины последнее письмо, в котором та описывала мучительные годы своей душевной раздвоенности, так как всерьез увлеклась мужчиной моложе себя на несколько лет, даже порвала с Вуком, которого тоже продолжала любить, сознавая, что ближе него у нее никого нет и не будет, что она совсем извелась и серьезно заболела, была вынуждена бросить работу в театре; между тем Вук все время продолжал у нее бывать и заботиться о ней. Болела Марина в какой-то степени наследственной болезнью Олениных и Алексеевых – воспалением почек на грани уремии, от каковой умер ее отец Петр Сергеевич Оленин. В конце концов она вернулась и к Вуку, и на сцену, но Вук советовал ей бросить театр и открыть свою балетную студию. Это последнее письмо Марины к маме, написанное 15 февраля 1941 года, сохранилось и находится у меня.
Вторая дочь нашей мамы, Алла (по признанию самой мамы – «любимушка номер один») была объектом ее вечного беспокойства за судьбу и здоровье. Внешне очень привлекательная, хорошенькая, темпераментная, веселая, оптимистка и фантазерка, Алла с раннего возраста пользовалась большим успехом у молодых людей и мужчин; она с детства талантливо писала стихи, обладала прекрасным музыкальным слухом и мечтала стать оперной артисткой, как ее родители; избалованная вниманием и приветливостью к ней окружающих, Алла с малолетства была своевольна, нетерпима к тому, что ей не нравилось, и эгоистична, но душевно добра и беззащитна, хотя внешне бывала порой резка и агрессивна.
Алла была очень привязана к маме и любила ее, но, в силу присущей ей нетерпимости, еще в девичьи годы грубила матери в ответ на ее справедливые замечания или наставления (в зрелости Алла «разряжалась» на своем втором муже – мягком, любившем ее Михаиле Николаевиче Сидоркине и окружающих), объясняя свою резкость природной вспыльчивостью, унаследованной, якобы, от бабы Лизы.
С посторонними Алла могла быть очень приветливой и обаятельной.
Мама очень беспокоилась за девятнадцатилетнюю беременную Аллу и глубоко переживала, когда на седьмом месяце у нее был выкидыш девочки (очень похожей на Аллу), которую в условиях разрухи 1922 года не удалось спасти в клинике Отто, считавшейся лучшей в Петрограде.
Одно время у Аллы находили признаки начинающегося туберкулеза.
В 1930 году, когда Алла уже жила в Москве, вдали от мамы, у нее случился острый приступ аппендицита, и ее срочно оперировал знаменитый уже в то время хирург Алексей Дмитриевич Очкин в своем отделении Боткинской (бывшей Солдатенковской) больницы. Мама немедленно (по вызову тети Зины) выехала в Москву.
По натуре щедрая, Алла никогда не скупилась, оплачивая чужой труд; когда была возможность, она заботливо и бескорыстно одаривала близких.
Третий сын нашей мамы Герман (Котя) Севастьянов, еще подростком волею судьбы оказавшийся за границей Советской России, уже в двадцатых годах писал нашей маме довольно часто, присылал в письмах свои фотографии; позднее, став материально самостоятельным, Котя присылал ноты модных в то время в Европе фокстротов и прекрасно выполненные фотографии-открытки мировых кинозвезд, которые мы, то есть Тиса, я и в какой-то мере Алла (еще жившая тогда в Ленинграде), а также наша молодая горничная Нюша (ставшая почти членом семьи) коллекционировали; поэтому при очередной партии присланных Котей в письме открыток кинозвезд каждый из нас старался отобрать себе наиболее интересные.
В начале тридцатых годов Котя стал присылать маме большие фотографии – свои и его молодой жены, начинающей (а впоследствии ставшей мировой знаменитостью) балерины Ирины Бароновой в жизни и ролях. Фотографии были красивые, поражали своей выразительностью и великолепным качеством исполнения.
Письма Коти всегда были содержательны и познавательны, так как он много путешествовал по всему миру с балетными труппами русских эмигрантов в качестве администратора.
По своей природе Котя всегда был очень добр, щедр, любил одаривать людей и помогать им, когда имел такую возможность. Пережив 1917 год в России, Котя хорошо представлял материальные трудности, голод и разорение, которые принесли революция и гражданская война; поэтому, оказавшись за границей, как только он начал «становиться на ноги» (сначала зарабатывая деньги трудом шофера), старался помочь маме и семье; так, в конце двадцатых годов, Котя несколько раз присылал нам по почте большие толстые плитки твердого черного шоколада «Золотой берег» для варки, но мы его съедали по кусочкам, которые с трудом откалывались от плиток. Шоколад был очень вкусный и питательный – роскошь для всех нас!
Мы всегда с нетерпением ждали Котиных писем.
Так получилось, что, практически, около нашей мамы, еще не отколовшись в отдельную семью (как это было с Сережей и Аллой, периодически появлявшейся у нас в моменты ссор с мужем), остались с 1922 года двое еще малых подрастающих детей – девятилетний автор этих строк и старшая меня на два года сестра Тиса (Таисия Севастьянова), которая была единственной маминой помощницей по дому, оказалась в положении девочки на побегушках и разделила с мамой все тяготы плохо устроенного тяжелого быта тех лет.
Тисе больше всех доставалось невзгод и, может быть, даже несправедливостей от нашей дорогой, мягкой, доброй, но вспыльчивой мамы, истерзанной душевно ревностью и измученной физически (за время минувшей революции) непривычными ей за всю ранее прожитую жизнь условиями существования в первые годы советской власти.
Жизненные невзгоды семьи (после мамы) падали на Тису и на ней отражались в первую очередь. А Тиса по своей природе, по своей сущности была очень добрая, отзывчивая и, несмотря на то, что ей больше всего доставалось работы и часто недовольства мамы, очень любила маму.
Несомненно, что «любимчика номер два» – последнего сына от последней своей любви в жизни (то есть меня), мама берегла и лелеяла, перенеся неразделенную по-настоящему любовь мужа на его сына.
Набирать силу мне прошлось в годы революции и разрухи, и нельзя сказать, что физически я подрастал сильным и нехлипким; в раннем возрасте у меня часто воспалялись миндалины, что, как говорили, является признаком возможного развития туберкулеза при взрослении, что крайне беспокоило маму. В общем-то так и получилось. Позднее, при переходе от юношества к мужанию, вероятно наследственное предрасположение к туберкулезу привело к верхушечному процессу в стадии саморубцевания В-I. В этот же период от всех морально и физически навалившихся на маму жизненных испытаний у нее самой начался туберкулезный процесс в ее всегда слабых легких (на протяжении всей жизни мама часто хворала пневмонией и воспалением почечных лоханок), и в начале тридцатых годов у нее определяли саморубцующийся туберкулезный процесс в легких в стадии В-II. Оба мы были взяты на учет в районном туберкулезном диспансере.
Мама очень боялась, что меня постигнет участь большинства детей ее сестры Анны Сергеевны Штекер, погибавших один за другим от наследственного в семье Алексеевых туберкулеза легких, а позднее, после гибели Володюшки Красюка в начале 1937 года (младшего сына Анны Сергеевны Штекер-Красюк), боязнь мамы за меня и мое будущее еще больше обострилась, особенно это сказалось в 1939 году (смотрите главу «Заботливая Маруся и Манюша»).
Таким образом, на долю нашей мамы выпало немало постоянного беспокойства и боязни за своих чад!
Герман Васильевич Севастьянов (Джерри Северн)
Герман Васильевич Севастьянов родился 23 февраля (8 марта по новому стилю) 1905 года в Москве, скончался 21 июня 1974 года в клинике в Женеве, похоронен в городе Веве в Швейцарии.