Ангельский концерт Климова Светлана

— Завтрак, лежебока, — сурово произнесла она. — И неплохо бы тебе побриться для начала. Кстати, ты случайно не в курсе, что это за художник — Матис Нитхардт?

Неплохой вопрос натощак.

— В курсе, — проворчал я. — Хороший художник. Может быть, гений. Другой информации у меня нет, кроме той, что в историю искусств он вошел не как Матис Нитхардт, а как Матиас Грюневальд. Если тебя интересуют детали, стоило бы вернуться в кабинет покойного Матвея Ильича. К тому же они тезки: что Матис, что Матиас — по-русски все равно выходит Матвей.

— Но ведь мы не собирались туда сегодня, — резонно возразила Ева.

— Точно, — сказал я, — не собирались. Попробуй спросить у Сабины — она наверняка что-нибудь знает.

Тут мы с Евой внимательно посмотрели друг на друга, и я вспомнил прошлую ночь. Похоже, нам действительно было о чем поговорить с нашей пожилой приятельницей.

Я поплелся в ванную. Душ меня слегка взбодрил, но не настолько, чтобы с восторгом отнестись к подсохшей и уже успевшей остыть яичнице, которую Ева метнула со сковороды на мою тарелку.

— Опять эти яйца, — забурчал я, ковыряя осточертевшую субстанцию. — Что-то у меня нет аппетита… Невозможно же, в конце концов, есть яичницу семь дней в неделю!

Отложив вилку, я потянулся за кофе, и тогда Ева торжественно произнесла всего одно слово:

— Гонорар!

— При чем тут гонорар? — возмутился я.

— При том! Хочешь овсянку — в качестве альтернативы? А если и это тебя не устраивает, тогда подумай вот о чем. Тебе не кажется, что наши вчерашние усилия оказались настолько результативными, что Павел Матвеевич вполне мог бы их оплатить? Посуди сам — два опытных юриста (тут я ухмыльнулся) потратили уйму времени на то, чтобы вернуть кучу денег, о существовании которых человек даже не подозревал.

— Нет, — сказал я, мужественно принимаясь за яичницу. — Во всяком случае не сейчас. Ты не понимаешь…

— Потом будет поздно, — предупредила Ева, и в ее зеленых глазах вспыхнул пророческий огонек.

— Посмотрим, — пробубнил я с набитым ртом. — Как ты думаешь, Сабина сегодня дома?

— Где же ей быть. — Ева с грохотом отправила мою тарелку в мойку и отвернулась.

Около часу дня мы поднялись этажом выше, и я позвонил в дверь квартиры Сабины Георгиевны Новак. Встретила она нас прохладно, а Степан, ее скотчтерьер, даже не пожелал выползти из-под кресла, чтобы по обыкновению обнюхать мои джинсы.

— Редко навещаете соседей, — укоризненно заметила Сабина вместо приветствия. — Старики — народ обидчивый и где-то даже злопамятный. Мы со Степаном не исключение.

Пришлось покаяться, и когда эта парочка сменила гнев на милость, я с ходу взял быка за рога.

— Вот, — сказал я, кивая на Еву. — Эту особу интересует Матиас Грюневальд. И не просто так, а в связи с делом Кокориных.

— Чьим, простите, делом?

— Супругов Кокориных — Матвея Ильича и Нины Дмитриевны. Оба покончили с собой в июле этого года.

— Господи помилуй… Мне кажется, я где-то об этом слышала. Он ведь был художник или что-то в этом роде, верно? В газетах писали… А разве это имеет отношение к вашей новой работе?

— Никакого, — сказал я.

А затем коротко изложил все, что узнал с того дня, как ко мне явились Павел и Анна, прибавив собственные впечатления от посещения дома Кокориных и кое-что из вычитанного в блокноте Нины Дмитриевны.

Когда я закончил, Сабина проговорила:

— И все-таки — при чем здесь Грюневальд?

Мне оставалось только развести руками.

— Пока не знаю. Но Еве кажется, что это существенно.

Наша приятельница зачем-то водрузила на нос очки и, задумавшись всего на секунду, выстрелила короткой очередью:

— Изенгеймский алтарь. Шестнадцатый век. Высота — три метра, ширина — пять. На внешней стороне подвижных створок — «Распятие». До Грюневальда никто ничего подобного не писал. Хранится в Кольмаре, в музее монастыря Унтерлинден… Вы, кажется, сказали, что покойная Нина и ее отец в начале пятидесятых жили на поселении в Суюкбулаке?

Несмотря на возраст, память у Сабины была на зависть. Там надежно хранились самые поразительные вещи. И неудивительно — при такой-то биографии. Пять лет лагеря и шесть — ссылки, эмиграция в Штаты к нашедшемуся брату, полгода во Франции и Бельгии перед возвращением домой с малолетней дочерью, семейная драма, едва не отправившая Сабину на тот свет, и многое другое. Наша приятельница была из породы людей со стальным стержнем внутри, который от житейских катастроф делается только прочнее.

Я кивнул, соглашаясь. Сабина сама свернула как раз туда, куда мне требовалось.

— Ева, голубушка, — она слегка приподнялась в кресле. — Грюневальд, конечно, был потрясающим художником и умел видеть невидимое, но я все-таки не могу уловить, какая тут связь… Буду вам признательна, если вы заглянете в кухню — там, кажется, еще остался неплохой херес.

Ева удалилась, за ней последовал Степан, здраво рассудив, что кроме хереса на кухне найдется кое-что и для него.

— С сорок восьмого, — продолжала Сабина, — и до самой смерти Сталина продолжались аресты и посадки. Я как-то рассказывала вам, что загремела сначала в детприемник, а оттуда прямым ходом в зону. Но это перед войной, а после все происходило не так… брутально. Однако срока лепили громадные — двадцать пять стали такой же нормой, как десять в тридцать седьмом. Разница в том, что расстрельных приговоров было меньше… В лагерях ничего не менялось, но и на поселении жизнь осталась такой же собачьей. Климат, болезни, голод… Выживали те, кто физически покрепче и помоложе, и еще те, у кого «в России» остались родные и друзья, способные помочь. Люди в экстремальных ситуациях, как я заметила, вообще становятся щедрее…

Она вздохнула и клюнула из бокала. Кроме бутыли с испанским хересом на столе стояли маслины, свежий серый хлеб и сыр, к которому Степан отнесся с большим одобрением.

Я потянулся за маслиной и уже в который раз поймал себя на том, что, слушая Сабину, испытываю странную неловкость, почти стыд. Нам с Евой досталось другое время, вполне вегетарианское, как кто-то его назвал. Здесь, конечно, постреливали и сажали без вины — но намного реже. Всеобщий ужас рассеялся, хотя мелких страхов хватало. И всякий раз, пытаясь поставить себя на место тех, кто пережил то, что выпало Сабине на ее веку, я становился в тупик. Потому что не знал и не мог знать, как вел бы себя в тех обстоятельствах, которые Сабина назвала «экстремальными». Одно дело — прогуляться ради прикола по парапету моста, и совсем другое — проторчать над пропастью полтора десятилетия без всякой опоры.

Сабина задумчиво пожевала губами. Вкус у вина был ореховый, с мускатной горечью.

— Недурно, — проговорила она. — Вообще-то, на поселении я оказалась дальше тех мест, куда отправили отца и дочь Везелей, но тоже в Восточном Казахстане. Там уже предгорья, лето жаркое и короткое, а зима суровая, с лютыми метелями. «Высылка» отличалась от «ссылки» — режим был полегче, а Везелей, насколько я поняла, выслали. То есть они могли сами выбрать место жительства, кроме населенных пунктов, включенных в особый список, — «минус поселения». «Минус» этот в разных случаях насчитывал от пяти до пятидесяти названий. В Суюкбулак, я думаю, они поехали потому, что там была группа единоверцев. Через определенные промежутки времени полагалось отмечаться в органах, в остальном надзор за поселенцами возлагался на местные власти, и чем глуше и отдаленнее было место, тем свободнее люди себя чувствовали. Основная проблема — добыть пропитание. Чем там они занимались, вам известно?

Я пожал плечами. В своих записях Нина Дмитриевна этих вещей не касалась.

— Лично я, — проговорила Сабина, — работала на колхозной ферме. Можете себе представить: восемь едва живых коров, по колено в навозе, сапоги дырявые… И еще неизвестно, кто голоднее — скотина или скотницы. Оплата — две кружки снятого молока, одна утром, другая вечером.

— Но ведь вы же химик по образованию, Сабина!

— Это потом я стала химиком. А тогда кое-какие сведения по химии и биологии пришлись мне весьма кстати. Травы — съедобные и лекарственные, мази от чесотки и язв домашнего изготовления, а главное — самогон. Из чего угодно — от кормовой свеклы до ежевики. На него можно было выменять много необходимого, тем более что продукт у меня получался качественный, по заветам дедушки Менделеева. Хотите пару рецептиков?

— Бог с ними, Сабина, — я понюхал содержимое своего бокала. — Ну а пятьдесят третий? После марта разве не стало легче?

— Легче? — губы Сабины сложились в ядовитую усмешку. — Ничего подобного! Весть о смерти отца народов разнеслась мгновенно, это верно. Некоторые идиоты рыдали и клялись в верности, кое-кто сильно воодушевился в ожидании перемен. Однако их долго не было. Хорошо еще, что приближалось лето. Когда все наконец поняли, что на свободу не скоро, — опять зажили привычной жизнью. Правда, весна пятьдесят третьего оказалась трудной — из зоны по амнистии первыми вышли уголовные, психопаты, мошенники, и вся эта нечисть потекла по стране… Что касается надежды — да, врать не буду, надежда появилась.

— Что вы почувствовали, когда вам разрешили вернуться?

— Егор, — хрипло проговорила Сабина, прикуривая и прикрывая лицо рукой. Зажигалка в ее пальцах прыгала. — Этого никому не объяснить. Мы были потрепанной и перепутанной колодой карт в дьявольских лапах, и, чтобы из этого вышел какой-то новый расклад, требовалось еще больше терпения, чем в зоне. Мне, например, вообще некуда было возвращаться…

Она окончательно расстроилась, и я поспешил сменить тему.

— А как на поселении относились к лютеранам?

— Кого вы имеете в виду? Никто не делил ссыльных на лютеран, католиков или православных. Все шли по политическим статьям независимо от конфессий, даже священники. Лютеране в большинстве были немцами, чехами, латышами, а значит, потенциальными агентами и пособниками врага. Всякие попытки организовать службы или — страшно сказать! — создать религиозную общину жестоко пресекались. Поэтому что-то вроде молитвенных собраний могло проводиться только в самых диких местах вроде этого самого Суюкбулака, да и то недолго, потому что стукачей хватало повсюду. В целом же это были очень приличные люди — в отличие от основателя их церкви.

— Вы имеете в виду Мартина Лютера? — удивился я.

— Кого же еще? — Сабина ткнула сигаретой мимо пепельницы и тут же спохватилась. — Брат Мартин, монах-августинец, неистовый молитвенник, преуспевший в самобичевании и умерщвлении плоти, был великим путаником. — Она обернулась к Еве. — Это, между прочим, все тот же шестнадцатый век, дорогая, как раз тогда Грюневальд под крылышком братьев антонитов воплощал свои видения. Они с Лютером — одного поколения.

— Сабина, — перебил я, — но ведь миллионы людей во всем мире…

— Говорите за себя, — отрезала она. — Терпеть не могу, когда начинают вещать от лица миллионов. Ко времени появления Мартина Лютера католическая церковь имела огромное влияние, и многим это не нравилось. Что на самом деле заставило благочестивого монаха и богослова выступить против Рима — до сих пор покрыто мраком. Он был честолюбцем, но отнюдь не храбрецом. Протест против торговли индульгенциями? Чепуха. Лютер и сам не был высокоморальной личностью. Тем не менее он ввязался в сражение и отступить уже не смог. Да, он перевел на немецкий Библию. Был яростным полемистом, окружил себя учениками и боролся с ересями внутри протестантизма, которых тут же возникло великое множество. В общем, беспокойная жизнь… Но вот что удивительно: Лютер нисколько не задумывался об абсурдности своего положения и о том, что, собственно, он сделал, — зачем, ведь возникла новая религиозная общность, в которой ему было абсолютно комфортно. Торговля индульгенциями сменилась торговлей понятиями. Неприкрытая демагогия, капля добрых дел, удобства новой веры — этого стало достаточно, чтобы спасти душу от вечных мучений. Никто за всю историю Церкви не наносил такого удара ей и всему западному миру. Грандиозная разруха, которую в течение тридцати лет производила в матушке-Европе Реформация, все эти войны, смерти и пожарища — следствие ущербности и комплексов одного-единственного человека, который надумал прикрыться Христом, чтобы не остаться один на один со своей испорченной натурой.

— Как по мне, — заметил я, — это больше похоже на политику, чем на религиозную реформу.

— Возможно, — отмахнулась Сабина, — но не в этом главное. У протестантов и мысли не было отказываться от Господа Бога. Для начала они хотели разобраться с Римом, а затем увлеклись: решили заодно навести порядок и в царстве небесном… Лютер до поры свято верил в то, что говорил, — остальное довершили его последователи к концу шестнадцатого века: протестантская церковь стала церковью теологов и пасторов. Не больше. Теперь князь предписывал своим подданным, во что им верить, а каноническое право и таинства пошли побоку…

— Вы сказали: до поры? — перебил я Сабину.

— Когда ему исполнилось пятьдесят, Лютер заболел. Как только болезнь подступила к нему по-настоящему, он все еще надеялся на чудо, потому что ценил жизнь. Однако и умер он с достоинством — повернулся на бок и уснул. Как он оценивал прожитые годы, в чем раскаивался, осталось тайной. Исповеди не было, вокруг умирающего толпились единоверцы и почитатели, которые беднягу страшно раздражали. Он почти оглох, и ему ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть в ответ на вопрос, который прокричал ему прямо в ухо доктор: «Вы верите в Иисуса Христа? Верите ли вы, досточтимый отец, в то, что проповедовали?» Смерть Лютера наступила 18 февраля 1546 года — спустя четыре года после учреждения инквизиции и через двенадцать лет после создания ордена иезуитов, ставшего главным орудием борьбы с Реформацией… Что он принес в церковную жизнь? Прежде всего не реформы, а дух войны и свирепого противоборства. Должно быть, именно поэтому после смерти учителя его ученики тут же вцепились друг другу в волосы и лютеранство стало делиться и дробиться на течения, секты, секточки, причем во главе каждой становились люди с оч-чень большими амбициями. Словно из-под земли появились мистики и фантазеры вроде Иоганна Андрее, который выдумал розенкрейцеров. Да-да, в самом деле выдумал эту якобы тайную древнюю доктрину от начала и до конца. Очень удачный литературный розыгрыш; кое-кто до сих пор всерьез в это верит.

— А розенкрейцеры тут при чем?

— Дело не в розенкрейцерах и не в масонах. Уже через полвека после Лютера лютеранство было просто не узнать, появилась нужда очистить и слегка «подморозить» учение. Вот этим и занялось протестантское богословие — целые династии университетских докторов, связанных родственными узами и окруженных зятьями и племянниками, которые, в свою очередь, были пасторами и богословами. В итоге от проповеди Лютера почти не осталось ничего живого, а церковь превратилась в сборище сонных и сытых бюргеров. Пламя веры едва тлело, и только очень одаренные люди вроде пастора Филиппа Шпенера…

— Как вы сказали, Сабина? Шпенер? — в моем рабочем блокноте была зафиксирована именно эта фамилия.

— Конечно. Филипп Якоб Шпенер из Франкфурта, автор трактата «Благочестивые устремления».

— И давно он его написал?

— В самом начале восемнадцатого столетия, если память мне не изменяет. Достопочтенный Шпенер попытался разбудить соотечественников от послеобеденной дремоты. А заодно предложил своим коллегам отказаться от пустой полемики по вопросам веры и приблизиться к жизни, чем нажил великое множество врагов.

Я разочарованно вздохнул. Шпенер, которого упоминала в записях Нина Кокорина, мог быть разве что отдаленным потомком свободомыслящего пастора.

— А в девятнадцатом веке почва под ногами реформатов окончательно заколебалась. — Степан, вальяжно распростершийся у ее ног, вдруг насторожился, и Сабине пришлось наклониться и почесать его между ушами в знак того, что сказанное к нему не относится. — Сущее болото: с одной кочки проповедует лютеранин, с другой — кальвинист, с третьей — бешеные радикалы и сектанты. Я уж не говорю об американских церквях, где каждый толковал Писание на собственный манер. С ума можно сойти!.. Но надо отдать должное — из протестантской среды вышло немало замечательных мыслителей и писателей. Тот же Карл Барт, основатель «Исповеднической церкви». Сразу после того, как Гитлер дорвался до власти, он…

— А как относились к церкви нацисты?

— А как, по-вашему, они могли к ней относиться? В тридцать четвертом Барт выступил с декларацией, в которой заявил, что христианство не имеет никакого отношения ко всякого рода расовой, национальной и политической розни, и вдобавок обозвал нацизм язычеством. После этого ему пришлось эмигрировать, а его приверженцев начали вылавливать, сажать, а в годы войны даже вешать. Здесь тоже нашлось некоторое число сторонников «Исповеднической церкви»… и с ними поступили точно так же, как в Германии… Были, впрочем, и другие. «Немецкие христиане», например, подхватили старый призыв Лютера — очистить церковь «от евреев, рабов и католиков». Их глава, некто Людвиг Мюллер, прямо называл себя «епископом Третьего рейха» и был вхож в самые высокие нацистские сферы. Да что там говорить — посев был щедрым, и семена взошли дружно. Пока старушка Европа после войны примеряла новые шлепанцы, неопротестантские секты начали стремительно плодиться, и чаще всего их основателям до Христа не было никакого дела… Можете сами полюбопытствовать, если хотите. У нас в городе этих заведений полно, и все они представляют собой что-то вроде коммерческих предприятий с ограниченной ответственностью. Старая приятельница как-то заманила меня на служение в одну — уж и не помню, как она называлась, что-то вроде «Свет Истины». Честно признаюсь: я едва ноги унесла. Особенно впечатлила меня фигура их лидера. Некто Соболь, если память меня не подводит…

Вряд ли Сабина могла ошибиться. Ошибался тот, кто верил, будто в большом городе человек может бесследно затеряться. Я давно знал этого Соболя — и вот, оказывается, куда занесло неудачливого актера, интригана и несостоявшегося политического функционера. Логично. Всегда и повсюду Олег Иванович Соболь интересовался только одной вещью — корыстной властью над душой ближнего. Он словно родился с этим даром — пасти и стричь, ну а овец с дефицитом извилин ему, надо полагать, хватало.

— Не думаю, чтобы это было так увлекательно, — сказал я, вставая. — Ева, детка, тебе не кажется, что мы слегка засиделись?

За окном уже смеркалось. Небо было такое, будто вот-вот пойдет снег.

— Бросьте свои штучки, дорогой, — возразила Сабина. — Это я тут разболталась, как спятивший попугай…

Когда она помянула попугая, я напрягся. Что-то многовато совпадений для скромных посиделок за бутылкой хереса.

Мы распрощались, и, как только дверь за нами захлопнулась, я вспомнил, что дома в запертом ящике письменного стола меня дожидается блокнот Нины Кокориной. 

3

«26 ноября 1957 года

Вчера похоронили отца. Писать об этом трудно и страшно. Матвей на кладбище стоял со свинцовым лицом. Галчинскому стало плохо, он плакал и без конца твердил: «Как же так, что же это такое?..» Муж в Москве повидался с Володей Коштенко — тот рассказывает странные вещи.

Он встретил папу утром на вокзале, отвез к себе, в свою донельзя запущенную квартиру и поместил на диванчике в прохладной комнате, служившей ему мастерской. Володя начинал вместе с Матвеем здесь, в воскресенском Худпроме, на отделении станковой живописи, но в начале третьего курса неожиданно сорвался в Москву — к девушке, с которой познакомился на летних заработках. Я была довольна, что так получилось, — у нас с Матвеем все развивалось очень бурно, а Володя путался под ногами, нафантазировав, что тоже влюблен в меня.

О своих делах отец поначалу с ним не говорил; в полдень уехал куда-то, предварительно сделав телефонный звонок. Вернулся он поздно, с собой имел спортивный чемоданчик и сразу же попросил Володю об одолжении — не согласится ли тот встретиться завтра с утра у входа на станцию метро «Новослободская» с одним человеком, приметы которого он опишет, и кое-что ему передать. Говорил отец с неловкостью, то и дело извинялся и заглядывал Володе в глаза. Сам он предполагал спозаранку отправиться по инстанциям: добиваться разрешения на проживание в столице и окончательно снять вопрос о реабилитации.

Володя не мог отказать.

Когда на следующее утро он заглянул в мастерскую, отца уже не было. Трезвонил телефон. Володя поднял трубку — спрашивали Дитмара Везеля. Человек говорил с сильным иностранным акцентом. Еще не вполне проснувшийся Коштенко буркнул, что Дмитрий Павлович ушел. Затем прихватил чемоданчик и отправился к метро.

Все прошло гладко. Через несколько минут к нему приблизился крепкий старичок, в точности описанный отцом. Основными приметами служили черная суконная кепка и газета «Московский рабочий», торчащая из кармана пальто. Был и пароль, как у настоящих конспираторов. Старичок должен был обратиться к Володе с вопросом: «Здоров ли уважаемый Дитмар?», на что следовало ответить: «Да, здоров, но очень устал». Чемоданчик беспрепятственно уплыл вместе с дедушкой в лабиринты метро, а довольный собой Володя поспешил к только что открывшемуся пивному ларьку за углом.

Вечером отец не появился, не было и звонка. У Коштенко хватало своих забот, и он не встревожился — знал, что папа собирался пару дней погостить у старых друзей в Лефортово. Однако спустя двое суток, ближе к ночи, звонок раздался, но это был не отец. Человек, представившийся Николаем Филипповичем Шпенером, попросил пригласить Дитмара. Володя очень удивился: «А разве он не у вас? Дмитрий Павлович говорил, что в случае чего заночует у Шпенеров…»

На другом конце линии воцарилось молчание, а затем у него попросили разрешения приехать на Новослободскую.

Часом позже Коштенко впустил в прихожую мужчину за пятьдесят, в добротном макинтоше на теплой подкладке, гладко выбритого, говорившего по-русски без всякого акцента, немного надменного, но не скрывавшего беспокойства. «Николай Филиппович, — отрекомендовался гость, входя, — простите за поздний визит, я ненадолго, внизу меня ждет автомобиль… Мы виделись с Дитмаром и договорились, что он переберется к нам, но…»

«Давайте присядем, — растерянно проговорил Володя. — Я вот что хочу вам сказать. Еще в самый в первый день… мне показалось, что за ним следят… но я не придал значения, решил, что это по старым делам… Многих из тех, кто вернулся, по привычке еще какое-то время пасут … Может быть, это связано с тем чемоданом, который он принес?» «Вряд ли, — отмахнулся Шпенер, — это посылка из Швейцарии, продукты и несколько книг. Я не смог передать адресату и просил Дитмара. Тот, кому она предназначена, ее уже получил… Вы, Владимир, могли бы описать тех людей, которые, как вы считаете, следили за Везелем?»

Я не знаю, почему Коштенко решил рассказать Матвею именно об этом визите, причем с мельчайшими подробностями. Но когда днем позже моего отца обнаружили мертвым в подвале полуразрушенного соседнего дома, Володя начал подозревать абсолютно всех, включая и тех друзей папы, что жили в Лефортово.

На Дитмара Везеля наткнулась утром местная детвора.

Почему тяжелое тело рослого и плотного мужчины осталось висеть и не рухнуло в подвальную пыль вместе с трухлявой балкой, к которой была привязана тонкая и на вид крайне непрочная веревка, — это показалось Володе крайне странным. Однако он придержал свои соображения при себе и вызвал милицию. На всякий случай Коштенко прикинулся придурком: дескать, вышел за хлебом, увидел толпу во дворе, подошел полюбопытствовать, а там, в подвале, — покойник, и не кто-нибудь, а знакомый его знакомых из Воскресенска — Дмитрий Павлович Везель, который, прибыв в Москву по личным делам, остановился у него, но вот уже два дня кряду не являлся ночевать.

Прибывший на место одновременно с милицейским нарядом следователь задал Володе с десяток бессмысленных вопросов; затем тело отца увезли. По результатам предварительного осмотра места происшествия гражданин Везель покончил с собой через повешение приблизительно десять часов назад. Документы, подтверждающие личность покойного, оказались на месте. Ценные вещи, как-то: часы, бумажник, деньги — были обнаружены во внутреннем кармане пиджака. Там же находилась короткая предсмертная записка, адресованная некой Нине. Коштенко было сказано, что по завершении следственных процедур родственники смогут получить на руки вещи и документы, а также забрать тело для захоронения. Дело ясное, и проволочек не предвидится.

Володя без промедления связался с Николаем Филипповичем Шпенером.

Не знаю, что его удержало, но пастору Шпенеру он не сообщил того, что позже поведал Матвею. Во-первых, тонкая веревка со скользящей петлей была нейлоновая и притом совершенно новая — в Москве такой не сыскать днем с огнем даже у спекулянтов. Во-вторых, в подвале, куда Володя попал в числе первых, было основательно натоптано, и совсем не дворовыми пацанами — он своими глазами видел отпечатки рубчатых подошв ботинок зарубежного производства примерно сорок третьего размера. И наконец самое существенное: когда человек собирается покончить с собой, он не убирает ящики, которыми пользовался, чтобы привязать веревку к высоко расположенной балке. Не складывает их у стены аккуратной стопкой после того, как сунул голову в петлю… Что касается записки, то Володе ее даже не показали.

Я держала в руках этот листок, вырванный из блокнота, который отец всегда носил при себе. Он действительно мог написать такую записку, и почерк был его. Но папа никогда не пользовался синими чернилами, только черными. И перо было другое — совсем не тот «паркер», который я ему подарила. Кстати, «паркер» и не значился в списке «ценных вещей», обнаруженных на покойном.

«Нина, прости меня, если сможешь. Береги себя, дитя мое. Дитмар Везель», — вот что там было написано. В немецком «verzeich» имелась совершенно детская описка и две помарки в словах «meine Kind» — «дитя мое»». На этом языке мой отец, независимо от состояния, писал без ошибок. До самой последней минуты не было ни малейшего намека на то, что он намерен свести счеты с жизнью. Это противоречило всему, что я о нем знала. Даже Володя, легкомысленный шалопай и выпивоха, что-то заподозрил; сама же я была абсолютно уверена в том, что папу убили, однако тоже предпочла молчать. То, что рассказал мне отец перед отъездом в Москву, — я не имею права ни писать об этом, ни поделиться с самыми близкими, даже с Матвеем, — дает достаточно оснований, чтобы предположить самое худшее. Через Матвея Володя передал мне буквально следующее: «Они знают, кто такая Нина. Будь очень осторожна».

Все хлопоты, связанные с получением тела отца из морга судебной экспертизы, взял на себя пастор Шпенер. Затем в Москву приехали Матвей с Галчинским, но ни мой муж, ни Володя Коштенко не стали делиться с Константином Романовичем своими подозрениями, как не стали обсуждать все эти странности и с Николаем Филипповичем, который неожиданно решил сопровождать их в Воскресенск. Они везли с собой запаянный в цинк гроб Дитмара Везеля. В Москве Галчинский подхватил грипп и едва держался на ногах…

Пастор Шпенер, когда-то сочетавший браком моих отца и мать, теперь провожал Дитмара Везеля в последний путь. Мы прощались с папой в ясную холодную погоду на лютеранском кладбище. Рядом со свежевырытой могилой находилось символическое надгробие мамы — на нем значилось ее имя, а под ним лежали ее обручальное кольцо и горсть казахстанской земли, в которую ее опустили в сорок седьмом. Людей было совсем немного, родители Матвея отсутствовали, — кто-то из лютеранской общины, пара моих однокурсниц и еще один неизвестный мне человек, все время державшийся в стороне и не сводивший с крышки гроба своих близко посаженных глаз с припухшими темными веками. Взгляд был упорный, гипнотически пристальный, словно он надеялся воскресить моего отца. Средних лет, очень высокий и худой, этот человек был одет во все черное, в одной руке держал шляпу, в другой — три белые хризантемы. Исчез он так же незаметно, как и появился.

Когда мы возвращались с кладбища — я шла между пастором и бледным, но уже спокойным Галчинским, а Матвей с остальными позади, — я спросила, не знает ли Константин Романович этого человека. В ответ Галчинский потер искалеченную руку и, морщась, проговорил: «Ваш отец был с ним в дружеских отношениях. Должно быть, познакомились в общине…» «Лютеранин? — удивилась я. — Но почему он не подошел ни к пастору, ни ко мне? Он здешний? Как его зовут?» Галчинский, всегда все знавший, вдруг раздражился. «Петр, — отрывисто произнес он. — Петр Интролигатор. Родился в семнадцатом в богатой семье — отец до революции торговал лесом и владел типографией. Поздний единственный сын. В девятнадцатом его родители и сестры умерли от тифа; Петра выходила кухарка и увезла в деревню. Затем детский дом. В институт его не приняли, а в сорок первом, как и прочих немцев, сослали. Он ухитрился выжить, вернулся в Воскресенск и даже получил комнатку в коммуналке… До войны моя мать опекала его — она служила в Наробразе, чем-то он ей приглянулся». «Интролигатор! — сказала я. — Вот так фамилия! По-русски это значит «переплетчик». А вы, Константин Романович, случайно не…»

Тут Шпенер, догнав нас, бережно подхватил меня под руку и негромко проговорил: «Нина, мы у себя в Москве… Мы намерены заняться вашим наследством — домом и имуществом Дитмара…»

От неожиданности я растерялась и стала невнятно благодарить.

Остановился пастор Шпенер у Галчинского. В те два-три дня, что он провел в Воскресенске, Николай Филиппович ни с кем не встречался и даже у нас с Матвеем не побывал. Сразу после кладбища мы вчетвером, как я ни сопротивлялась, отправились прямиком на Фрунзе, 7, к Константину Романовичу, где нас ждал ужин — нечто вроде скромных поминок. В большую квартиру, которую я знала не хуже своей…

Никогда не забуду первое впечатление — сразу после приезда в Воскресенск в пятьдесят четвертом. Галчинский жил здесь до войны с родителями и сюда же вернулся после ссылки. Гулкие комнаты, потолки под шесть метров, безвкусная лепнина — цветы и фрукты. Бронзовые рогатые люстры в каждой из четырех комнат, скрипучий дубовый паркет. Там было полным-полно теней и запахов, еще довоенных. Квартиру Константину Романовичу сохранил всемогущий директор безымянного стратегического завода, друг его отца — такое иногда удавалось. Да и сам он, как только пересек границу области, был зачислен в аспирантуру Педагогического.

Нас с отцом он поместил в своей бывшей детской — просторной и единственной светлой комнате в квартире. Вообще-то, больших комнат здесь было две — наша с отцом и гостиная, где, собственно, и обитал Галчинский. Он перетащил туда старинный отцовский письменный стол и библиотечные стеллажи — через месяц на них от пола до потолка громоздились книги. Спал он там же, в нише за портьерой, на низкой широкой тахте со множеством вышитых шелком подушек.

В этом доме сохранилась бездна вещей из какой-то прошлой жизни: бронзовые безделушки, хрусталь, фарфор и столовое серебро, множество ковров и ковриков; даже дверные ручки были сплошь литые, а занавеси — из тяжелого густо-синего плюша. Среди этого чужого великолепия я чувствовала себя не слишком уютно.

Остальные комнаты были поменьше: одна пятнадцать, другая что-то около десяти квадратных метров. Обе пустовали, и сколько Костя ни упрашивал меня занять ту, что побольше, я упрямо не соглашалась переселиться в бывшую спальню его родителей. Мы с отцом считали себя постояльцами, пользующимися его великодушием, и папа даже настоял на ежемесячной оплате жилья, чем вконец расстроил Галчинского.

С едой первое время приходилось туго — продуктов не было даже на рынке; однако от все того же директора завода Косте дважды в месяц доставляли «пакеты» — спецпайки. В квартире царил холод, постоянно случались перебои со светом — Галчинский просиживал над своими книгами до полуночи при керосиновой лампе, а отец предпочитал свечи. Помню острые плечи Галчинского над письменным столом, въедливый запах керосина от коптящей лампы с фаянсовым резервуаром, а на кухне — Дитмара Везеля в вязаной кофте и круглых очках на мясистом носу под бронзовым канделябром с одиноким оплывшим огарком.

Это только казалось, что после ссылки нам будет позволено жить как нормальным людям и отделаться от призраков прошлого. Тем более что отец каким-то образом умудрился, несмотря ни на что, сохранить мамино приданое и окончательная нищета нам не грозила. Дело было в другом: что-то не ладилось с его документами, и как следствие — не было ни прописки, ни работы. Отцу тяжело было сидеть одному в четырех стенах в вынужденном безделье, к тому же я сразу с головой погрузилась в студенческую жизнь. Если бы не Галчинский, а вернее, не его всемогущий покровитель, папе пришлось бы еще тяжелее.

В конце концов нам удалось прописаться в Воскресенске, а годом позже, продав большую часть маминых драгоценностей, — что было невероятно сложно и опасно! — отец приобрел ту самую двухкомнатную квартиру, где я сейчас пишу эти строки…

Матвей спит, он — чуткая душа — основательно перебрал на поминках. Странный обычай, сохранившийся только у славян.

Ближе к концу ужина пастор Шпенер зазвал меня в ту самую комнату, где мы раньше жили с отцом, и снова вернулся к вопросу о наследстве. Охотников, по его словам, на дом Везелей на Первой Бауманской было предостаточно, имелся также адвокат, который готов все быстро и толково оформить. Мне же остается только приехать в Москву по истечении полугода со дня смерти отца, подписать нужные бумаги и получить деньги. Ведь я не собираюсь претендовать на домовладение нашего деда? «Нет, — ответила я, — не собираюсь. Мне сейчас не до того, большое спасибо за помощь и хлопоты, Николай Филиппович. Мы с Матвеем приедем в середине лета, и я все сделаю, как вы скажете».

Шпенер торопился — в половине первого ночи уходил его поезд, однако все не отпускал меня. Разговор наш начал все больше походить на допрос. Особенно его интересовало какое-то письмо, которое отец должен был получить из Западной Германии, хотя я ничего об этом не знала. Также были заданы вопросы о том, с кем встречался отец перед отъездом в Воскресенск и не звонили ли мне после его смерти с угрозами. Под конец он спросил — не кажется ли мне, что за мной наблюдают, то есть следят. Я так устала за этот невероятно тягостный день, что совсем перестала понимать, о чем идет речь. Заметив это, Николай Филиппович не скрыл досады, однако обнял меня на прощание и коснулся холодными губами щеки.

Галчинский вышел в прихожую — проводить; они с пастором там довольно долго о чем-то беседовали вполголоса, но я не слышала о чем, потому что как раз пыталась оторвать Матвея от початой бутылки портвейна и увести домой. Но и это оказалось мне не под силу — пришлось остаться ночевать у Константина Романовича.

Засыпала я трудно, в слезах, а в шестом часу утра растолкала еще не протрезвевшего мужа и потребовала, чтобы мы немедленно отправлялись домой, потому что никого, кроме него, я не могу ни видеть, ни переносить.

Сейчас половина восьмого, светать еще и не начинало.

8 декабря 1957 года

За пару недель до европейского Рождества мы решили привести в порядок квартиру — сменить обои в одной из комнат, покрасить кухню и хоть как-то утеплить балкончик, где я сушила белье, а Матюша выходил туда покурить, рискуя подхватить простуду… Прочла последнюю запись — и вдруг вспомнила, как мы с ним познакомились…

Бытует мнение, что немцы в душе — сентиментальные романтики. О себе я сказать ничего такого не могу. Из нас двоих романтик — Матвей Кокорин. Никогда еще я не встречала подобного человека: он готов прощать все и всем — как бы его ни ранили и ни унижали. Он прощает свою мать Ольгу Афанасьевну — у моей свекрови жуткий деспотический характер, прощает своим приятелям насмешки над собой, а мне — мои страхи, раздражительность и слезы.

Через два года после возвращения из ссылки Костя Галчинский стал кандидатом исторических наук. Я к тому времени была студенткой факультета иностранных языков пединститута, а Кокорин заканчивал третий курс художественно-промышленного. Мы познакомились в доме его родителей. Как говорила позже моя свекровь: «Судьба моего сына постучалась в дверь, и больше всего я жалею о том, что поторопилась открыть».

Мне и в самом деле пришлось самой нажать кнопку звонка на калитке обнесенного высоким забором дома на окраине Воскресенска — и только потому, что руки моего спутника были заняты цветами и какими-то свертками.

Стояла удивительная весна 1956 года. Я была в отличном настроении, и Галчинский без особых усилий уговорил меня отправиться в гости к Илье Петровичу Кокорину, фронтовику, учителю истории, автору школьного учебника, к которому Константин Романович написал предисловие.

Залаял пес за забором, и тут же, словно ему заткнули пасть паклей, поперхнулся и умолк. Калитка распахнулась — на нас сурово взглянула еще не старая женщина, небольшого роста и вполне миловидная, если бы не цепкий пронзительный взгляд и жилистая худоба. Галчинский тут же вручил цветы и был вознагражден дружеским кивком, а меня подозрительно оглядели с головы до пят.

Пока мы шли к дому, Кокорина заметила: «Вы, Константин Романович, опоздали на целых двадцать минут и вдобавок не предупредили, что придете с дамой». «Это — Нина Везель, — с улыбкой произнес Галчинский. — Она… Нина моя невеста».

В это время мы поднимались по ступеням, и от неожиданности я споткнулась, а Костя галантно подхватил меня под локоть. Щеки мои вспыхнули, и я резко вырвала руку — благо хозяйка дома шла впереди и не могла видеть эту сцену.

Дом у Кокориных оказался весьма солидным — двухэтажный, с открытой верандой и просторным ухоженным садом. В гостиной, куда доставила нас Ольга Афанасьевна, за накрытым столом восседали двое мужчин. С первого взгляда было ясно, что оба слеплены из одного теста, только тот, что помоложе, был русоволосым, а старший — седым как лунь. Матвей действительно казался копией отца, но сдержанности в нем не было ни на грош, — как только мы вошли, он вскочил и бросился показывать, где можно помыть руки. Затем принялся усаживать меня, хватаясь за стул и суетясь. Ольга Афанасьевна скомандовала: «Невесту — к Константину Романовичу!», и Матвей неожиданно стушевался. Но я так разозлилась, что демонстративно уселась рядом с ним и решительно расставила точки над «i»: «Костя неудачно пошутил. Мы всего лишь хорошие друзья, прошу его извинить. А сяду я там, где мне удобнее». Тогда я впервые вслух назвала Галчинского «Костя». Пришлось ему устраиваться по правую руку от отца Кокорина… Удивительно — я запомнила все подробности этого ужина, даже такую чепуху.

От Матвея шла мягкая волна тепла, замечательно пахло скипидаром и чуть-чуть табаком. Мы с ним пили мадеру, принесенную Галчинским, остальные — «Столичную». Костя держался непринужденно, как свой человек в доме, я же чувствовала себя скованно. Еда была тяжеловатой, но вкусной. Наконец оба Кокорина отправились покурить на веранду, а Ольга Афанасьевна взялась убирать со стола. Мне она не позволила даже к солонке прикоснуться.

Мы с Галчинским вышли в сад. Деревья в сиреневых сумерках стояли совершенно неподвижно, у меня слегка кружилась голова. Я остановилась. «Вы, Константин Романович, сегодня, наверное, с ума сошли, — сказала я. — Что это вам вздумалось перед этой гарпией валять дурака?..» «Нина, — пробормотал Галчинский, — не притворяйтесь. Вы же знаете, что я люблю вас. Давно, еще в ссылке, я…» Тут на крыльце показался Матвей и окликнул его: «Константин Романович, вас отец зовет!» Галчинский дернулся, жалобно взглянул на меня и заторопился в дом, а Матвей спустился с крыльца.

Слово «люблю» еще висело в воздухе, но к Галчинскому уже не имело никакого отношения. Оно стало нашим с Матвеем.

Он робко произнес: «Нина, можно я покажу вам свои работы?» «Еще бы!» — воскликнула я. Матвей смутился, взял меня за руку и повел к дому.

Пока его матушка возилась с посудой, а Галчинский что-то бурно обсуждал с Ильей Петровичем — из кабинета доносился его напористый баритон, — мы страстно целовались. Матвей даже не прикрыл двери своей комнаты, служившей одновременно и мастерской. Я впервые целовалась с мужчиной, хотя мне уже стукнуло двадцать три, у меня дрожали колени, и мне ни капли не было стыдно. Потом мы все же оторвались друг от друга, и я обессиленно опустилась на крохотный бугристый диванчик.

«Ты очень красивая, Нина, — произнес Матвей, наклоняясь ко мне. — Кажется, где-то у Гольбейна…»

Я сразу призналась, что ничего не смыслю в живописи, но все-таки хотела бы посмотреть работы… Он сейчас же передвинул большой мольберт на середину комнаты. С диванчика я видела холсты Матвея как бы снизу; он ставил один, выдерживал короткую паузу, молча убирал и ставил следующий. На девятом, будто устав, Матвей махнул рукой и сказал: «Ну хватит…»

Все холсты были на подрамниках, лишь один — в простом багете; и все до единого — на библейские сюжеты.

«Это что, институтские работы?» — спросила я.

Матвей взглянул на меня как на деревенскую дурочку.

Потом он унес картины и сел рядом со мной, совсем близко. Я не хотела, чтобы он заметил, как мне хочется, чтобы он снова меня обнял, поэтому быстро проговорила: «Мне понравилось. Но ты не сможешь их нигде выставить».

«Выставить! — усмехнулся он. — Да эти работы вообще видели человека два-три, а так я их прячу. В особенности от матери. Она у нас воинствующая атеистка и член партии. В школе преподает литературу. Отец же относится к религии терпимо, хоть и считает Иисуса исторической фигурой. Духовным вождем угнетенных масс».

«Ты — верующий?»

«Я крестился тайком от всех, до неприличия поспешно… Лет в шестнадцать. Но все было по-настоящему… Нина, мы увидимся?»

Потом мы снова целовались, пока не раздался добродушный голос его отца в гостиной. Я вскочила, поправляя растрепанные волосы. Нас звали пить чай.

«А меня крестил папа — годовалую. В Москве, еще до ареста…»

«Твой отец — священник?»

«Нет. Это мой дед был протестантским пастором… Я познакомлю тебя с отцом, Матвей…»

Я двинулась было к двери, но он снова усадил меня рядом и неожиданно стал спрашивать, что я думаю о Лютере, это для него важно.

«Я как-то далека от этих вещей. Не знаю, с верой у меня не сложилось. Лютер, по-моему, не был ни гением, ни пророком — просто он появился в нужном месте в нужное время…»

«А кто был гением по-твоему?»

Заглянул Константин Романович. Окинул подозрительным взглядом наши застывшие фигуры, пробормотал: «Все вас ждут…» и тут же скрылся.

«Апостол Павел», — сказала я…

С моим отцом Матвей познакомился уже на следующий день, и теперь у него были ответы на все тревожившие его вопросы. Галчинский появлялся редко — он хлопотал о кафедре в институте. У меня полным ходом шла сессия, но почти каждый вечер Матвей приходил и подолгу беседовал с отцом, пока я в своем углу наспех вколачивала в пустую голову очередную науку. Потом мы с Матвеем бродили по ночному городу, надолго застревая в каждой темной подворотне. Я обмирала от желания, нежности и собачьей преданности. Иногда он брал меня на вечеринки своих однокурсников — там я научилась пить дешевое вино, не испытывая тошноты. В тот год мы оба едва-едва справились с экзаменами.

Он не трогал меня до самой свадьбы, а я все терзалась — как бы Матвей не разочаровался, не остыл, но не решалась сказать ему об этом ни слова. Неуверенность измучила меня вконец, грешные мысли не давали спокойно спать — это время я вспоминаю как омут, который меня неодолимо притягивал и в котором потонули все мои представления о приличиях…

В августе мы поженились.

Мать Матвея была категорически против, и он перевез все свое скромное имущество, этюдник и запас чистого холста в квартиру Галчинского — нынешней еще не было и в помине. Почти год мы прожили там, в той же большой гулкой комнате, а отец перебрался в спальню, упросив Костю заменить помпезную кровать покойных родителей кожаным диваном.

Картины Матвея были надежно спрятаны в подвале дома на Браславской.

11 мая 1960 года. Десять вечера

Через четыре месяца мне предстоит родить. Сегодня рано утром скончался отец Матвея. Год начался неожиданно сложно — так оно и пошло.

После окончания института я получила работу по распределению и почти сразу ее потеряла — сокращение штата. Никого не интересовало, что я полна энергии и планов, готова вкалывать с утра до ночи, свободно владею тремя иностранными языками и сносно говорю еще на двух. Поначалу в школе меня приняли как родную, однако очень скоро кто-то решил, что там мне не место.

Матвей тоже никак не приживался в своем кругу. Он качался в собственной лодке, а корабль с его преуспевающими коллегами уходил все дальше. От официоза его тошнило, в Союз художников он не рвался, революционером в живописи себя не числил. Он был для всех чужаком, который хватается за любую копеечную работу. Но бывали дни, когда Матвей запирался и писал до изнеможения свое; иногда он исчезал надолго — я знала, что это время он проводит в Свято-Троицком мужском монастыре.

Деньги от продажи дома Везелей на Первой Бауманской, очень скромные, — закончились еще осенью прошлого года; нищета стучалась в нашу дверь. Когда в январе, уже потеряв работу, я сообщила Матвею, что у нас будет ребенок и нам предстоит позаботиться о нем и перестать так легкомысленно относиться к жизни, мой муж радостно воскликнул: «Ерунда, проживем! Главное, чтобы с малышом все было в порядке». Однако моя бюргерская рассудительность подсказывала — не так-то это просто и как бы не пришлось снова обращаться к пастору Шпенеру.

Вскоре выяснилось, что Николая Филипповича в Москве нет, вернется он не скоро, и Матвей отправился на целый месяц по колхозам — зарабатывать халтурой. Потом я угодила в больницу, но все обошлось. И вот теперь — Илья Петрович Кокорин. Жизнь как она есть, включая финал…

Дом моего деда был продан быстро, и в начале лета пятьдесят восьмого мы с Матвеем отправились в Москву за деньгами к адвокату, который взялся вести дела с наследством. Остановились мы снова у Володи Коштенко.

За полгода до этого я уже побывала в столице. Познакомилась с адвокатом, подписала бумаги и оформила доверенность на имя Николая Филипповича. За обедом у нас вышел неприятный разговор. Пастор не одобрял мой брак и считал меня слишком легкомысленной. Оба его сына были женаты на немках и крепко стояли на ногах, однако все Шпенеры, как я убедилась, искали любую возможность уехать из Союза. В отличие от моего отца, Матвей не понравился пастору, а мне не по душе пришлись лефортовские немцы. На дом деда я взглянула лишь издали, наотрез отказавшись туда входить. Я чувствовала себя белой вороной среди этих людей и хотела одного — поскорее вернуться к Матвею. Даже их немецкий был каким-то комфортабельным и почти неживым; мир состоял из слухов, цен и писем франкфуртской родни. Я заявила Николаю Филипповичу, что полностью ему доверяю и передаю все полномочия, — и в тот же вечер уехала в Воскресенск…

И вот мы снова в Москве, но теперь уже вдвоем. Встреча с пастором Шпенером состоялась в тот же день и была короткой и деловой. Мои планы рухнули — мне было предложено получить третью часть суммы, вырученной от продажи дома, и то, что в нем осталось из довоенного имущества, значительная часть которого, как пояснил пастор, «ушла на поддержание, дорогая Нина, жизни твоего отца в самые трудные времена».

Как я ни упрашивала Николая Филипповича отдать мне всю сумму или хотя бы половину — с тем, чтобы другая половина осталась у него и переводилась нам ежемесячно долями, — Шпенер наотрез отказался от этого варианта. Он снова заговорил о своем долге перед покойным Дитмаром, о моем легкомыслии, непрактичности и незнании жизни, а закончил тем, что мне следует иметь хоть какой-то капитал на крайний случай. Деньги будут положены в «Лефортовский Дойчебанк», где все свои, и проценты, пусть и небольшие, я смогу получать регулярно — раз в год.

О таком банке я никогда не слышала, поэтому ничего не могла понять. Какие проценты, какой капитал? У меня даже сберегательной книжки не было. Должно быть, это что-то вроде «черной кассы», которая, как я знала, нелегально существует во многих учреждениях.

Во время этого разговора Матвей угрюмо молчал, уткнувшись в чашку кофе со сливками — его подала нам жена пастора.

Он остался рыться в папках со старинными гравюрами, которые коллекционировал старший сын Шпенеров, а мы с адвокатом и Николаем Филипповичем отправились в «Дойчебанк». Это оказалась обычная нотариальная контора, располагавшаяся в неприметном здании на набережной Яузы, и я немного запаниковала. Однако все было оформлено как в настоящем банке — на «счет» легла некоторая сумма, кое-что мне вручили наличными, и на квартиру Николая Филипповича я возвращалась куда бодрее.

По возвращении пастор предложил нам осмотреть вещи из дома деда, сложенные в чулане, и отобрать все, что может понадобиться «для хозяйственных нужд». Остальное будет распродано, а выручка, за вычетом комиссионных, пойдет опять же на мой счет. Мы выбрали десятка два книг и разрозненный комплект столового серебра с вензелями моего деда, и сразу же после этого шофер пастора отвез нас на Новослободскую.

Как только мы остались одни у подъезда, где жил Коштенко, Матвей проговорил: «Ну и фрукт этот твой пастор! Не удивлюсь, если и в самом деле окажется, что зарплату он получает на Лубянке». «Он много для нас сделал, Матюша, — возразила я. — Не надо думать о людях плохо. Все нормально — несколько дней поживем у Володи, побродим по Москве, побываем в музеях, сходим в театр, накупим тебе самых лучших красок. Мы богаты и свободны, разве нет?»

Будущее в тот момент казалось мне лучезарным.

Жена Володи Коштенко, Вера, как раз тогда увлеклась политикой. Вулканический темперамент буквально испепелял эту совсем молодую женщину — и она бросалась из крайности в крайность. Высокая, худая и подвижная, всегда в каких-то бесформенных холщовых балахонах, Вера Мякишина безостановочно курила «Любительские» и спорила с кем придется до хрипоты. Меня она не замечала по причине моей общественной бесхребетности. Матвея быстро утомлял ее напор, а Володя постоянно провоцировал Веру только ради того, чтобы полюбоваться, как она выходит из себя. Оба, однако, любили ее рисовать в редкие минуты спокойствия — в отличие от меня она умела позировать. У них часто бывали знакомые, и тогда посиделки затягивались до рассвета. Хрущев, еще раз Хрущев, Америка, удушение авангарда в живописи, Ахматова, сплетни о Фурцевой, рассказы вернувшихся «оттуда» — все это, смутное и набухшее домыслами, пережевывалось и обсасывалось в мельчайших подробностях.

Дом их был запущен до безобразия. Вера как-то сказала, что ей наплевать, потому что детей у нее не будет из принципа: «Кому это нужно — рожать в этой несчастной стране?» К Володе она относилась благосклонно — он не мешал ей пылать. Поэтому, несмотря на ее длительные исчезновения, их брак не распался. Володя был одаренным графиком, и частые отлучки Веры давали ему возможность спокойно поработать.

Уезжали мы спустя две недели. Веры снова не было, а Володя на вокзале показался мне рассеянным и печальным.

Я рвалась к морю, которого никогда не видела, однако Матвей потащил меня на Север. Мы объездили Карелию, побывали на Соловках и в Вологде. Для меня это путешествие было поровну прекрасным и мучительным. Прошлое бежало за мной по пятам, потому что там то и дело нам встречались люди, пережившие то же, что и мы с отцом. Некоторые из них остались здесь, и я понимала их, а Матвей — нет. Он удивлялся, как можно привязаться к своей тюрьме и даже полюбить ее. И тут же противоречил сам себе, восхищаясь красотой Севера и утверждая, что здесь особенно остро ощущается присутствие Бога. Он видел Его во всем — в нагромождениях гранитных глыб, в подвижном небе с прозрачной пеленой несущихся облаков, в изгибе озерного берега, в прижавшемся к мшистым кочкам деревце.

Матвей спрашивал меня: «Ты чувствуешь, правда? Ты должна это понять, Нина!» А я никому ничего не была должна. У всех этих людей, возмущавших Матвея, не было другого выхода, а Господь был неизмеримо больше меня; это была его земля, на которой смерть наигралась в кости в свое удовольствие. Однако мне не хотелось огорчать мужа, хотя уже тогда я поняла, что больше не смогу относиться к жизни с трепетным восторгом.

В конце августа мы вернулись в Воскресенск, успокоились и начали проживать наследство Везелей…

Пришел Матвей, и даже согласился поужинать. Похороны завтра, но я могу не идти: мой живот — причина вполне уважительная. Я сказала, что пойду непременно, и добавила: «Звонил Галчинский, просил связаться с ним».

Илья Петрович умер мгновенно — от внезапной остановки сердца.

Я спросила: «Что Ольга Афанасьевна?»

Матвей ответил: «Как скала».

20 мая 1960 года

Шесть вечера. Матвей ушел к Галчинскому — взять небольшую сумму взаймы. Пока я еще свободно передвигаюсь, мы решили съездить в Москву за оставшимися в «Дойчебанке» деньгами. Всего на день. С адвокатом Соломоном Гротом я уже созвонилась.

Насчет скалы Матвей ошибался. Ольга Афанасьевна, моя свекровь, в горе оказалась самым обычным человеком — ссохшейся седой старушкой в черном. На неприбранной голове у нее был не траурный платок, а нелепая шляпка с вуалькой, похожая на грачиное гнездо. Руки, сжимающие мятые цветы, дрожали, однако встретила она меня, как обычно, едким замечанием. Мне следовало бы надеть что-нибудь подходящее к случаю, а не этот карнавальный наряд. Я промолчала, чтобы не пускаться в объяснения, что из двух моих платьев я выбрала то, которое еще не грозило расползтись по швам прямо на мне.

Мне было жаль ее, и я решила держаться до конца. Со мной все время находился Константин Романович; Матвей опекал мать. Народу пришло много: фронтовые друзья, соседи, сослуживцы по школе. Галчинский заказал два автобуса, а меня привез отдельно на институтском «ЗИМе» вместе с какой-то важной насупленной дамой и мальчиком-подростком.

Стоять в толпе на кладбище было тяжело. Когда же одна за другой пошли траурные речи, Костя увел меня подальше от могилы. Мы вышли на центральную аллею кладбища, и я остановилась.

«Ты что-то побледнела, Нина», — проговорил Галчинский. Не могла же я ему сказать, что там, в открытом гробу, лежал заметно постаревший Матвей. Справиться с этой галлюцинацией было не так-то просто. Я отчетливо видела тот день в будущем, когда для моего мужа все закончится.

«Душно», — я попыталась выдавить улыбку. «Тут совсем рядом похоронен Громов, — Галчинский взял меня под руку, — не хочешь взглянуть?» — «А кто это?» — удивилась я. «Тот самый… директор завода… Я вам звонил…» — «А-а, — вспомнила я. — Матвей прочел некролог в газете… Ступай сам — мне нужно вернуться…» — «Как ты себя чувствуешь?» — «Нормально, — ответила я и понизила голос: — Костя, я боюсь, что теперь нам придется жить вместе с ней». — «Скорее всего, да, — проговорил Галчинский. — Однако это случится не раньше чем родится ребенок. Сразу после того, как Ольга Афанасьевна почувствует свою беспомощность…»

25 октября 1960 года

Месяц назад родился наш сын Павел.

Я и не предполагала, что рождение ребенка — это так просто и значительно. Перестаешь бояться. Когда кончилась боль и мне сказали: «У тебя сын, Кокорина», я подумала: «Вот и все, никакой смерти нет».

Матвей в это время мыкался где-то под окнами роддома.

Он заметно нервничал в последнее время, а после похорон отца стал еще молчаливее. Ольга Афанасьевна нас ни разу к себе не позвала. Мы съездили в Москву и вернулись, чтобы прожить долгое знойное лето, практически не выходя из дома. У Матвея начался Грюневальд . Он много писал маслом, я переводила ему кое-что с французского и немецкого. Нужные книги он брал из библиотеки отца, недостающее находил Галчинский. Северное Возрождение, позднее Средневековье, Реформация, немецкая и нидерландская живопись, история Тридцатилетней войны — все подряд.

Моя свекровь будто забыла о нашем существовании. Матвей коротко ей звонил, а потом угрюмо сообщал: «Мама не желает никого видеть, она хочет побыть одна…» Я совала ему деньги, он накупал продуктов и передавал через соседей. Даже с ним она не хотела встречаться. Все это продолжалось вплоть до моих родов. Позже мне стало известно, как Ольга Афанасьевна впервые в жизни прочла «Отче наш» — когда узнала от сына, что он отвез меня в больницу со схватками.

Через пару часов после рождения Павлика — было примерно четыре пополудни — я подошла к зарешеченному окну на первом этаже роддома. Шел тихий дождик; по мокрому асфальту во дворе прохаживались Матвей под руку с Ольгой Афанасьевной. Они о чем-то говорили, потом муж повернул голову к окну палаты и заметил меня.

Никогда не забуду этого лица. Мать у него что-то спросила, и он наклонился к ней. Когда же они повернули головы к окну, все переменилось — оба смотрели нетерпеливо и озабоченно. Матвей начал размахивать руками, и я поняла, что он передал мне записку. Свекровь улыбнулась, и они вскоре ушли. Мне стало грустно.

Среди дозволенных продуктов я нашла листок бумаги. Крупным почерком Матвея там было написано: «Дорогая моя, я так рад, что все позади. Я люблю тебя. Мама хочет, чтобы мальчика назвали Ильей, а я — Дмитрием. А ты? Как мне хорошо, полно, свободно, как я благодарен тебе! Жду записку. Твой М.»

Я нацарапала: «Все гут! Сын будет — Павел. О. Аф. привет. Молоко есть. Передай марлю. Тебя люблю. Нина».

Павлушу принесли кормить через сутки — все это время я отсыпалась, ни о чем не думая…

Январь 1961 года Второго числа в «Известиях» мы прочли датированный предыдущим днем указ Президиума Верховного Совета о проведении денежной реформы. Матвей пытался мне втолковать, что это значит. Как бы там ни было, но то, что сумма наших сбережений уменьшится на порядок, меня не обрадовало.

26 декабря 1963 года

Вчера у нас в гостях была Ольга Афанасьевна.

Три месяца назад Павлику исполнилось три года; он хорошо говорит и вообще оказался на удивление спокойным ребенком. Немного полноват для своего возраста, но очень милый, рассудительный и послушный. Похож на Матвея — с легкой рыжиной и сероглазый, но тонкой кожей и тяжеловатым подбородком удался в Везелей. Свекровь на нем свихнулась, и мальчишка делает все, чтобы поработить ее окончательно и бесповоротно. Я дипломатично помалкиваю. Терплю ее замечания, раздраженные звонки, бредовые идеи и постоянное недовольство нашим образом жизни. Я понимаю, как ей дорог внук — единственная ниточка, связывающая Ольгу Афанасьевну через сына с покойным мужем. Я не спорю с ней и разрешаю воспитывать мальчишку так, как она считает необходимым. Пока от этого только польза. Хотя однажды, когда моей свекрови вздумалось учить двухлетнего Пашку чтению, я возмутилась и заявила, что он — самый обычный ребенок, вдобавок с ленцой, звезд с неба не хватает, и способность запомнить со слуха стишок ничего не значит. Пусть развивается как все нормальные дети. Ольга Афанасьевна обиделась за внука, но на этот раз смирилась. Павел с удовольствием остается у бабушки ночевать, он любит ее дом, у него есть там собственная комната. Ясно представляю, как Ольга Афанасьевна укладывает его по вечерам, — у нас он справляется с этим самостоятельно. Взбивает подушку, укрывает, тщательно оправляет одеяльце, целует, а затем надевает очки и при свете ночника читает ему до тех пор, пока Пашка не уснет…

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Елена Григорьева пишет удивительную прозу. Неожиданный детский взгляд, меткость образов, легкая ирон...
Творчество современного русского поэта Ирины Вербицкой включает в себя гражданскую, философскую и лю...
Любое стихотворение Эдуарда Асадова – торжество смелых и благородных чувств, отстаивание высоких иде...
«…Меня закрутило, завертело и куда-то потянуло, как в пылесос!Когда мелькание прекратилось, я не пов...
«…Был ранний вечер, тени от предметов медленно наползали на поверхность письменного стола. Только ко...
Во все времена среди тысяч обычных людей едва ли можно было отыскать хотя бы одного человека, облада...