Ангельский концерт Климова Светлана
Все началось задолго до того, как я появился на свет. Но потом тревога и мучительные предчувствия ушли, сменившись зрелой ясностью взгляда. Жизнь нашла свою колею.
Я не стал будить Еву. Просто прошел в комнату, где горел ночник, бесшумно повернул ключ в замке ящика письменного стола и нащупал среди бумаг клеенчатую тетрадь Матвея Кокорина. Затем вернулся в кухню, уселся на прежнее место в кресло и, прежде чем открыть, пропустил веером перед глазами пухлый блок страниц.
Даты отсутствовали. Тетрадь была исписана чернилами всех мыслимых цветов, а кое-где даже фломастером. Будто Матвей Кокорин хватался за первое, что попадалось под руку, чтобы зафиксировать мысль или впечатление. Но это наверняка было не так. Труд реставратора требует железной дисциплины и скрупулезной точности, и это накладывает отпечаток на все, что бы ни делал человек. Цвет — особая сигнальная система для художника, а значит, можно предположить, что за пестротой в тетради кроется определенный смысл. Какой, я пока не знал.
Возможно, тут и в самом деле что-то было, но скоро я совершенно перестал замечать эти мелочи. Потому что в руках у меня оказался не дневник, и даже не комментарий к прочитанному дневнику жены, как я решил поначалу, а нечто совершенно иное.
Начал я со второй страницы (синие чернила), потому что уже знал, что написано на первой.
«…Тропа вьется заливным лугом, едкая зелень будоражит зрение. Мастер грузно покачивается в седле, позаимствованном вместе с конем у начальника караула, чавкают копыта. Мальчишка-подмастерье, сидящий сзади на крупе, звонко болтает и смеется, радуясь свободе, безлюдью и вольному сырому воздуху низкой равнины, ограниченной на юге обширными сосновыми лесами. Пахнет аиром и водяным перцем, конским потом, и мысли Матиса Нитхардта, чье неблагозвучное имя означает «низкий сердцем», от близости воды и трав сумрачны и спокойны, как река, вытекающая из болот…»
Часть III. Пепел
1 (Синий)
«…Весной 1526 года в Вюрцбурге объявился пророк и чудотворец по имени Ганс Бехайм. Утверждали, что Матерь Божья, явившись ему, возвестила новый и пагубный гнев против рода человеческого. Простодушные валом валили в Никласгаузен, ближнюю деревушку, послушать чудотворца, пока епископ не распорядился взять его.
До этого дня за Гансом по пятам следовал некий человек, смахивавший на загулявшего цехового, криво обросший, с заметным брюшком и вострыми, как у обитателя лесной чащи, глазами, прячущимися в глубоких подбровьях. Он также называл себя проповедником, но больше отмалчивался и слушал. Когда же кнехты епископа ворвались в притон у городских ворот, где провел ночь Ганс, спутник его исчез, позабыв под столом засаленный кожаный кошель. Там, среди медяков и тряпья, обнаружились два узелка с синей китайской очень дорогой краской…
В субботу, 14 июня, на площади перед магистратом, на виду у стен крепости рыцарей немецкого ордена, был сколочен тесовый эшафот. Отдельно высился свежеокоренный, еще сочащийся столб.
Горожане потекли к площади. Дамы прибывали в портшезах. Бежали юнцы-подмастерья, трясли боками солидные бюргеры. На четырех, вскидывая оттопыренный зад, скакал городской урод Иоаннике, гремел обрезками меди, нашитыми на лохмотья. Лица багровели пивным румянцем, но шума — торжественно-приподнятого шума обычной казни — не было. Бренчали жестянки урода, скрипели высокие колеса неуклюжей фуры заезжего деревенщины и доносилось простуженное перханье его лошади.
Ждали чуда. За монастырским замком простирался обширный пустырь, где возле барака прокаженных в кольце стражи, связанный, сидел тот, ради кого собрались. Ганс был белес и щупл. Лицо его, серое сейчас, делал приметным только расплющенный нос, резко загнутый к верхней губе, как бы грозивший рассечь ее надвое. На чудотворце болтались остатки грубой суконной одежды. С ним были еще трое, взятые тогда же в харчевне, — никто, отребье, уверовавшее в чудотворца так же внезапно, как уверовали и бродяга-проповедник, и сельский священник, которых сейчас не было с ними по чистой случайности, и многие вслед за ними. Да и все, кто собрался здесь на площади, были готовы уверовать. Их место, строго говоря, было под стражей, ибо они ждали и со страхом надеялись.
Наконец ожидавших у барака подняли и, несильно толкая в спины, повели по пустырю к площади. Толпа зашевелилась, и кнехты, пробив в ней коридор, обступили место казни. Ганса прикрутили к столбу, причиняя боль в вывернутых руках. Он морщился и молчал, поглядывая исподлобья на монаха-исповедника, стоявшего поодаль, — ни один из осужденных не выразил ни малейшей склонности к покаянию ни прежде, ни в последнюю минуту.
Троих одного за другим повели на эшафот. На секунду кнехты замешкались, толкаясь и лязгая железом, — в монастырской стене отворилось окно, и сквозь витые редкие прутья решетки явилось толпе бескровное лицо архиепископа Вюрцбургского. Казалось, он улыбается — острая щучья челюсть сановника, сочетавшего в этих краях земную и небесную власть, слегка шевелилась.
Епископ, однако, не улыбался. Как и все, он втайне ждал, перемогая озноб. Нет, в чудо он не верил, но история с очередным чудотворцем лишила его равновесия настолько, что вернулись приступы малярии, вывезенной из визитационной поездки в Ломбардию.
Палач, торопливо, не развязывая рук, валил пособников на колени и, прикрыв голову темной тряпкой, отрывал ворот рубахи. Затем взмахивал, и толпа вздыхала общим вздохом, когда ясное тяжкое лезвие глухо входило в плоть, — слышно было, как вяло хрустят позвонки. Голова отделялась, и из зияющей перерубленной гортани выкатывалась дымящаяся волна крови.
Телу не давали упасть. Дюжие кнехты удерживали его на весу, пока оно несколько мгновений билось, обдавая брызгами свежие доски помоста, а потом уволакивали в сторону. Когда было покончено с последним, из-под ног стражи к помосту выкатился урод Иоаннике. Его тут же ухватили, но он успел скрюченной вороньей лапкой дотянуться до густеющей кровавой лужицы. Шута швырнули назад в толпу, и там, распластавшись на земле, он размазал кровь по лицу и одежде и вдруг закричал — низко, одним нутром, как насмерть раненный зверь. Его обступили подмастерья и, забив рот тряпьем, заставили умолкнуть.
Теперь пришел черед Ганса. Палач поднял голову к окошку в монастырской стене и, уловив слабое ободряющее движение, обернулся к жаровне, одновременно нырнув вправо, где на скамье лежало в ряд несколько смоляных факелов. Косо подержав один из них над угольями, он поднял его, давая пламени окрепнуть и расправиться. Затем, важно ступая, приблизился к костру.
Сложенный внизу хворост был достаточно сух и умеренной толщины, хотя и не чересчур тонок. Аккуратные метровые бревешки сложили любовно шестигранным срубом. Пламя коснулось хвороста, и белый едкий дымок вознесся к небу над толпой, над темными кронами монастырских лип, мимо стены замка и решетчатого окошка в нем. Заплясали мелкие язычки, и костер, подожженный со всех шести сторон, стал разгораться — неспешно, как и требовалось, потому что день выдался туманный и в воздухе висела сырость. На ночь дрова пришлось накрывать рогожами…
Вот тогда-то в толпе и объявился человек. Те, кто слушал Ганса в Никласгаузене, узнали его спутника. Вскарабкавшись на навозную телегу, он задыхался, силясь крикнуть что-то, но горло его сдавила судорога, и он, багровея, разевал рот, давился слюной и хрипел. Глухой гул, как грозовое предвестие, прошел по площади. Кольцо кнехтов у помоста заинтересованно зашевелилось. Наконец, сломавшись чуть не пополам и болезненно кривя рот, человек завопил:
— Матерь Божия в милосердии своем открыла Гансу, что настанет день, когда князь станет работать за поденную плату, а монах будет изгнан! И день гнева близок! Вы тут запомните это, все хорошо запомните, мясники, свиная блевотина!.. — голос вдруг сорвался, человек захрипел, глаза его, устремленные вверх, к забранной витыми прутьями щели в стене, полезли из орбит. — Господь размечет адское пламя и истребит неправедных, и семя их, и семя детей их!..
Туда уже неторопливо пробирались от эшафота. Кто-то потянул исступленного, плюющегося пеной человека с повозки и искусно смешал его с клубящейся толпой…
Костер, похрустывая и распрямляясь, продолжал разгораться. Дым пожелтел и стал густым, как конопляное масло. Ганс почти скрылся в нем. Доносился только глухой кашель — огонь еще не коснулся еретика, но дым душил. Кольцо толпы распалось. Люди жались к стенам домов, иные двигались в монастырский проезд, страшась чуда, каким бы оно ни было.
Ганс не произнес ни слова. Молчал он и тогда, когда огненным одуванчиком вспыхнули его легкие светлые волосы; и лишь после того, как путы, стягивавшие его руки позади столба, перегорели и тело, корчась, словно раздавленный червь, повалилось в самый жар, те, кто стоял близко, услышали, как он выкрикнул несколько бессвязных слов.
Огонь сожрал и топливо, и столб — все, что ему причиталось. На месте костра остался черный диск, окаймленный пушистым валиком невесомого пепла. Только тогда окно в монастырской стене захлопнулось.
Вечером пепел собрали в мешки и сбросили в реку Менш с городского моста.
С наступлением темноты от самых ворот городской кордегардии чуть ли не в открытую увели лучшего коня, принадлежавшего начальнику караула, и следы его затерялись…»
Проснулся я в начале десятого. О том, чтобы успеть на работу, не могло быть и речи. Это мне сообщила Ева — она, в отличие от меня, уже была в полном порядке.
Я пошевелил затекшей шеей и уставился на нее так, будто мы сидели в разных аквариумах.
Ева пересекла комнату и распахнула балконную дверь, впуская сырой воздух позднего утра. За окном висел плотный туман, слегка подкрашенный оранжевым, — значит, где-то светило солнце.
— Что ты так смотришь? — спросила она.
— Ничего, — я перевернулся на бок и потянулся за телефоном. — Не обращай внимания. Дурацкий сон. Тебе когда-нибудь снилось слово?
— Слово? — Ева пожала плечами и вышла.
Не такое уж удовольствие слушать, как я буду врать начальству про неотложное свидание со стоматологом. Когда я с этим покончил, из кухни доносился запах кофе. Я снова повертел шеей, застонал, чертыхнулся и поплелся в ванную.
Ева сидела за кухонным столом в моем любимом кресле — там же, где я провел полночи, пока не убедился, что Матвей Кокорин вовсе и не собирался писать историческую прозу. Я уже начал отчаиваться, когда вдруг понял, что его записи — никакая не беллетристика и не попытка дилетанта создать романизированную биографию средневекового художника. Просто другой способ высказывания… Кулачки Евы подпирали подбородок, а вид был, по обыкновению, всезнающий.
— Ну и что это за слово? — спросила она, когда я рухнул на табуретку и потянулся за чашкой.
— Доброе утро, — сказал я, — тебе не попадались на глаза ключи?
— Какие ключи?
— От дома на Браславской.
— Нет, но думаю, что они у тебя в кармане. Вчера, во всяком случае, они там были. Ты туда собираешься?
— В общем-то… — начал я, но она перебила:
— Значит, собираешься. А я?
— Детка. — Я торопливо глотнул, обжегся и схватился за сигарету. — Я тут хотел кое о чем поразмыслить. Так сказать, сосредоточиться. Мне пришла в голову одна вещь.
— Ага. — Ева кивнула, медная прядь упала ей на глаза, и она нетерпеливо отбросила ее. — Ты хочешь сказать, что тебя больше не интересуют те вещи, которые приходят в мою голову?
— Я этого не говорил. — Глупо было бы начинать день ссорой. — К перерыву я должен попасть на работу, а тебе стоило бы прочесть дневник Нины Дмитриевны.
— Я сама знаю, чем мне заниматься, — фыркнула Ева.
Настаивать было бесполезно и опасно. Поэтому я по-быстрому собрался, сунул в кейс тугую трубку зеленых пятидесяток, обнаруженную в тайнике Кокорина вместе с нательным крестиком, и спустя полчаса уже трясся в разбитой маршрутке в сторону Браславской.
Я вышел у перекрестка с мигающим в тумане желтым светофором. Маршрутка здесь пересекала трамвайные пути. Улица шла в гору, затем поворачивала направо. По обе стороны тянулись массивные ограды: металл, бутовый камень, желтый кирпич. В глубине поблескивали сплошными стеклами фасады особняков, выросших тут за последнее десятилетие. Время, когда этот район принадлежал работягам с коксового завода, бандам подростков и цыганским таборам, построившим в складчину два-три общинных барака, косивших под казармы, ушло. С входных дверей там и сям пялились рыбьи глазки видеодомофонов, и я вскоре почувствовал себя как неопытный «щипач» в супермаркете. Остаться здесь незамеченным было практически невозможно; правда, в таких местах люди не особенно разговорчивы.
Я уже стоял на дорожке, ведущей к дому Кокориных, когда из тумана заморосило. Поднявшись по ступеням под навес у входа, я уселся на пластиковый стул, сунул руки в карманы и некоторое время просто смотрел, как постепенно темнеют от влаги бетон дорожки и кирпичная стена гаража. Дом молчал, с навеса сбегали быстрые капли, под ногами начала расплываться лужа, и мне стало не по себе. Сейчас я мог бы поклясться, что этот дом — не пустая оболочка. В тот день, когда мы были здесь вместе с Евой, все выглядело иначе.
С этой мыслью я оторвался от созерцания гаража, ограды и зеленоватой дымки между яблонями. Ключи нагрелись — все это время я непроизвольно сжимал их в кулаке. В прихожей я отключил сигнализацию, опустил защелку на входной двери и, без задержки миновав гостиную, поднялся по лестнице на второй этаж.
В комнате Нины Дмитриевны все оставалось по-прежнему. Окно было заперто, датчики на стеклах исправны. Уходя, мы с Евой прибрали за собой, поэтому то, за чем я, собственно, и явился, лежало на своем месте — на подоконнике за шторой. Я бросил увесистую лейпцигскую Библию в кейс, защелкнул замки и только после этого почувствовал некоторое облегчение.
Оставалось осмотреть участок за домом — хотя бы ради того, чтобы иметь полное представление о месте событий. Из-за находок в камине и птичьей клетке мы оба пребывали в эйфории, но сегодня я был твердо намерен довести дело до конца.
Спустившись в прихожую, я сунул кейс в стенной шкаф справа от входа, мимоходом пожалев, что те несколько пар резиновых сапог, что стояли здесь, едва ли придутся мне по ноге — маловаты. После чего вышел в сад и совершил обход дома по периметру.
Дождь прекратился, но в воздухе осталась висеть тонкая морось, обволакивавшая все предметы серебристой пленкой влаги. Сам по себе обход ничего не дал — правда, я обнаружил, как можно попасть на верхнюю террасу. Ничего особенного, просто нужно подняться метра на четыре по стволу старого грецкого ореха. Однако на шелковистой коре, похожей на старую подкладочную ткань, не осталось никаких следов, и неудивительно — прошло больше двух месяцев после того, как в доме побывал чужак, искавший неведомо что.
Участок оказался куда больше, чем мне казалось поначалу, — около четверти гектара. Не слишком широкий, за домом он тянулся еще метров на семьдесят, и что там творилось на задах, невозможно было разглядеть сквозь чащу ягодных кустарников. Две параллельные дорожки, гряды с жухлой огуречной и тыквенной ботвой, два молодых сливовых дерева, небольшая постройка из шлакоблоков под шифером для хранения садового инструмента, врытая в землю емкость, к которой сходились забетонированные канавки от водостоков, старый велосипед, прислоненный к стене, участок газона, штамбовые розы, заросли смородины и малинник в тылу. От соседских владений участок Кокориных отделяла сетчатая изгородь. Дикий виноград заплел сетку, и местами она даже просела под сплошной массой побегов и лапчатой винно-красной листвы.
Я двинулся вглубь, чтобы взглянуть на дальний конец. На горизонтальном суку старой груши покачивались качели — площадка под ними была утоптанной, посередине тянулась бороздка от детских сандалий и кроссовок. Поодаль торчала летняя душевая кабинка, обшитая желтым стеклопластиком, рядом с ней — куртина клематисов с редкими фиолетовыми звездами отсыревших цветов и полегшие кусты пионов. Здесь бетон кончился, а грунтовую дорожку заполонили сорняки. Когда я добрался до ограды в тылу и убедился, что в ней нет ни калитки, ни порядочного лаза, мои брюки промокли по колено и были облеплены колючими семенами. Дальше лежал чужой участок, и выглядел он так, будто прямо туда угодил Тунгусский метеорит. Развороченная земля, белеющие свежей древесиной изломанные стволы плодовых деревьев, снесенная под фундамент небольшая постройка — уже и не разобрать, то ли дом, то ли сарай. Груды битого кирпича, залитый зеленой водой котлован, и ни души. Судя по всему, там недавно появился новый хозяин, и планы у него были грандиозные.
Теперь я торчал прямо посреди малинника, уже наполовину оголенного, прикидывая, что в летнее время это местечко должно выглядеть как джунгли на Суматре. Вдобавок у ограды высилась куча сухих ветвей, спиленных так давно, что они успели покрыться мхом, а на ближайшую ко мне вишню карабкались побеги хмеля. Соваться в эту чащу мне не хотелось, но я все-таки сделал пару шагов, отвел локтем в сторону пучок сизо-багровых стеблей, сплошь покрытых колючками, и тут позади прозвучала команда:
— А ну стой!..
Я развернулся с такой скоростью, что едва не потерял равновесие. При этом резко выдернул руку из кармана, и ключи от дома, глухо звякнув, упали к моим ногам. По ту сторону ограды, в двадцати шагах от меня, на верхней ступени алюминиевой стремянки, стоявшей под деревом, сидел человек. Стремянку я видел и раньше, но могу поклясться — минуту назад там никого не было.
— Подбери ключи. — Этот тип отбросил сигарету, засопел и стал спускаться, как краб с берегового откоса. Уже подходя к ограде, он отрывисто спросил: — Ты откуда тут взялся, а?
Я выбрался из малинника, успев отметить, что в глубине, там, куда я поначалу направлялся, из-под опавшей листвы торчит край полусгнившей доски.
— По поручению хозяев. А вы сосед? — теперь уже и я стоял у сетки, разглядывая в упор коренастую фигуру наблюдателя в пестром свитере и дутой найковской кухлянке нараспашку. На ногах у этого господина были небесно-голубые пластиковые бахилы, и я ему невольно позавидовал. Мои «Ллойдс» не особенно годились для мокрого чернозема.
— Кто ж еще?.. У, паскуда! — Он со злобой рванул обнаглевшую виноградную плеть, и ограда затряслась. — Погибели на тебя нету… Продавать, что ли, надумали?
Неизвестно, за кого он меня принял, но на всякий случай я представился:
— Башкирцев, юрист.
— Ага, юрист! — сосед снова набычился и смерил меня подозрительным взглядом. — Так вроде ж полгода еще не прошло…
— Я не занимаюсь вопросом о наследстве, — твердо сказал я. — А вас, простите, как зовут?
— Григорий, допустим. Для тебя — Григорий Семенович. Знаешь, сколько тут этих самых гребаных юристов шляется от контор по недвижимости? Жулик на жулике…
Он метнул свирепый взгляд на разоренный сад позади участка Кокориных, и я кивнул — дескать, понимаю. В голове у меня вертелась пара готовых вопросов, но я не знал, как к ним подступиться. Сосед Кокориных был из тех, кто слышит только себя, если заводится, то надолго, и никогда не отвечает прямо, если его о чем-то спрашивают. Апоплексический темперамент.
Все-таки я спросил:
— Вы присутствовали на похоронах, Григорий Семенович?
Надо отдать должное — соображал он быстрее, чем я ожидал.
— Так ты из ментовки, что ли? — Кудлатые брови соседа поползли к переносице, лоб собрался баяном.
Ну, к таким вещам мне было не привыкать.
— Нет, — со вздохом сказал я. — И не из прокуратуры.
— Тогда какого хрена я должен тебе докладывать?
— Не хотите — не надо, — я пожал плечами, вроде как собираясь свернуть разговор. — Вы что, сильно не ладили с соседями?
Тут ему словно скипидару в штаны плеснули. Мои худшие опасения подтверждались.
— Это с Матвеем, что ли, и с Ниной? — он зловеще побагровел и завертел шеей, словно ворот свитера стал ему тесен. — Выбирай выражения, юрист! Я этим людям по гроб жизни обязан…
Он осекся, споткнувшись о «гроб», а я не стал выяснять, чем же конкретно он им обязан.
— Вы ничего такого не замечали после похорон? Чего-нибудь особенного? — вопрос был задан вслепую, я ни на что не рассчитывал.
Перед тем как ответить, сосед зачем-то посмотрел на мои руки. Только теперь я заметил, что все еще машинально кручу на большом пальце кольцо с ключами.
— В доме-то все цело, так?
Я подтвердил, и он удовлетворенно кивнул.
— Павел просил поглядывать. Опять же — сигнализация… — Он замялся, выпятил пухлые губы, но потом как будто раздумал.
— Значит, ничего? — спросил я.
— Нет. — Он оторвался от сетки, снова закурил и взялся складывать стремянку. Я стоял, слушая его сосредоточенное сопение и возню, пока сосед, не поворачиваясь, произнес:
— В пятницу тут весь вечер простояла машина. На противоположной стороне, метрах в пятидесяти. Темно-вишневый «дэу». В нашем квартале такого дерьма никто не держит. Из машины никто не выходил, а утром ее уже не было.
— В пятницу, то есть двадцать первого июля? — переспросил я, потому что точно знал, что двадцать второго, в субботу, на третий день после похорон родителей, Павел и Анна приезжали на Браславскую, чтобы прибраться в доме. На зеленом «ниссане».
— Ну, — буркнул сосед, защелкнул крючки стремянки и вскинул ее на плечо. — Будь здоров, юрист.
Он поднырнул под корявый сук и косолапо зашагал к краснокирпичному бунгало в глубине своего участка. Уже на ходу он развернулся вместе с ношей и крикнул:
— Под ноги поглядывай, парень! Там у них старая выгребная яма.
Я проводил его взглядом, а потом вернулся в заросли, опустился на корточки и принялся разгребать опавшие листья над тем местом, где виднелся торец сгнившей доски.
Если честно — не знаю, зачем мне это понадобилось, но я не останавливался, пока из-под листьев и мелких сучьев не показался сколоченный из шести горбылей щит, перекрывавший, судя по всему, горловину ямы. Завален он был не только листьями — год за годом сюда сбрасывали сорняки, выполотые на грядах, и древесина щита прела и плесневела вместе со всей этой биомассой, пока сама не превратилась в труху. Я взялся за край доски — он остался у меня в руке. Часть щита на ширину трех досок и где-то в половину его длины вообще отсутствовала, но понял я это только тогда, когда убрал лежавший сверху кусок старого шифера.
Я подумал о качелях, велосипеде и о том, что не стал бы оставлять здесь ребенка без присмотра. Это была настоящая, первоклассная западня — вроде тех, что в Экваториальной Африке устраивают у водоемов пигмеи мбути.
Опираясь о край, я заглянул в дыру. Там было темно и, судя по звуку падения двух-трех обломков дерева, сухо. Глубина явно превышала три метра, иначе света, проникавшего в отверстие, хватило бы, чтобы разглядеть дно. Дна я не видел, но на полметра ниже уровня почвы из обложенной кирпичом стены выступала чугунная труба с забитым мешковиной отверстием. Ямой, очевидно, давным-давно не пользовались по назначению — лет двадцать или больше, с тех пор как в этот район подвели коллектор городской канализации и Браславская перестала считаться глухой окраиной. Поэтому никакого специфического запаха не было. Зато был другой — тот, что заставил меня отшатнуться, вытереть влажные ладони скомканным бумажным платком и отправиться на поиски фонаря.
Уже по пути к дому я вспомнил, что видел его там же, где и резиновые сапоги, — в стенном шкафу, на боковой полке слева. Фонарь был мощный, с большим аккумулятором и криптоновой лампой, и вряд ли за это время он разрядился окончательно. Я проверил его в прихожей, стараясь не думать о том, что меня ждет в глубине сада, взглянул на часы и спустился с крыльца.
Не буду утверждать, что чувствовал себя в своей тарелке, когда снова оказался в малиннике, направил отражатель фонаря в черноту ямы и передвинул ползунок выключателя. Лампочка вспыхнула, выхватив в глубине бледный овал, но мне все равно пришлось приставить ладонь к глазам, заслоняясь от дневного света, чтобы хоть что-то увидеть.
Прямо подо мной лежал труп собаки. Я встал на колени и опустил фонарь пониже.
Это был крупный пес серебристо-пепельной масти, лабрадор, насколько я в этом разбираюсь. Разложение затронуло мягкие ткани: глаза провалились в глазницы, отчетливо обозначился остов, обнажились в мертвом оскале сахарно-белые молодые клыки. Все тело стало плоским, словно его выпотрошили, но шерсть осталась такой, как при жизни, — чистой и светлой. В луче фонаря на ней плясали синеватые искры.
— Привет, Брюс, — сказал я. — Неважно выглядишь.
Не очень-то мне понравилось, как звучит мой собственный голос. Я еще раз опустил фонарь на вытянутой руке и тщательно обследовал дно ямы. Ничего там больше не было, если не считать какого-то количества перегнивших листьев и обломков досок — той части крышки, которая рухнула вниз вместе с Брюсом. Независимо от того, сам он туда угодил или его сбросили уже мертвым. На теле пса не было видимых повреждений, однако позу его трудно было назвать естественной. Ни одно живое существо с целым позвоночником так не лежит. Не говоря уже о мертвом.
Оперативники Гаврюшенко выгребную яму прозевали — если, конечно, вообще дали себе труд заняться садом. А от того, как погиб Брюс, зависело многое. В том числе и объективная оценка остальных событий.
Я погасил фонарь, прикрыл дыру в досках куском шифера — точно так же, как кто-то сделал это до меня, а потом забросал все листьями и ветками. Чтобы выяснить причину смерти Брюса, нужен был образец тканей, а в мои планы на этот день не входило обследование выгребных ям. Да и будь у меня этот образец, я не располагал технической базой для анализов такого уровня сложности. Даже если бы мне удалось установить, что пес скончался от той же дряни, которая убила обоих супругов, а не от удара арматурным прутом, раздробившего позвонки, это ничего не доказывало. Кроме одного: тот, кто закрыл дыру шифером, точно знал, что тремя метрами ниже корней травы лежит любимец Нины и Матвея Кокориных. И этот факт я собирался использовать на всю катушку.
Когда я возвращался в дом по другой тропинке, под ноги мне попалась игрушка — розовый бегемотик из тех, которыми набиты игровые автоматы для малышни в супермаркетах. Я осторожно обошел его, поднялся по ступеням, скинул башмаки — не в моих правилах таскать грязь с улицы — и прошлепал в кухню. Там я заглянул в холодильник, без всякой цели выдвинул пару-тройку ящиков со всякой всячиной, уселся на табурет и вытащил сигарету.
Нахальство, неосведомленность, отсутствие всякой системы — в общем, все то, что, словно в насмешку, называется «свежий глаз». Плюс несколько случайностей, которые язык не поворачивается назвать случайностями. Ну кто в здравом уме поверит, что благодаря этой чепухе мы с Евой нашли то, что нашли, — блокнот, тетрадь и все остальное? Я и сам не верил, но других объяснений у меня не было. Дом Кокориных, начиная с записки в контейнере для мусора, сам подавал знаки. Нужно было только не прозевать их и суметь вовремя прочесть.
То же самое и сейчас. После Брюса и разговора с соседом я опять не знал, что ищу, но, сидя в кухне и припоминая детали обстановки комнат и мастерской наверху, все больше утверждался в мысли, что там этого нет. Даже не так — я понял это еще ночью, вернее, в тот мутный предрассветный час, когда, отправляясь облегчиться, человек не вполне уверен, спит он или бодрствует. Вдобавок как раз перед тем мне снились довольно странные вещи, и, если я еще раз скажу, что мне привиделось слово, на все лады повторявшееся в записях Нины Дмитриевны и с первых страниц прозвучавшее в записях ее мужа, это все равно ничего не объяснит.
Единственным местом в доме, которое можно было хоть как-то связать с моим сном, оставалась кухня, но в этом стерильном помещении, похожем на манипуляционную в дорогой клинике, просто не за что было зацепиться. Когда сигарета сгорела до фильтра, я погасил ее под струей воды, включил вытяжку и дождался, пока воздух очистился. Затем обулся, прихватил из стенного шкафа кейс, активировал сигнализацию и запер парадную дверь снаружи. Мне и в голову не пришло подняться и еще раз заглянуть в кабинет Матвея Ильича: там не могло быть ничего нового, а все, что я хотел знать об этом человеке, находилось в его тетради. За небольшим исключением.
Спустившись с террасы, я повернул, но не к калитке, по бетону, а налево за угол — туда, где лежал клочок некогда ухоженного газона, хотя газон интересовал меня сейчас меньше всего. Из-за неровностей участка фундамент на той стороне дома, куда я направлялся, был намного выше, чем с фасада, — почти в мой рост, и краем глаза я отметил для себя, что в цоколе у самой земли виднеется еще одна дверь. Сваренная из стального листа, она была выкрашена в серое и сливалась со стеной. На двери болтался замок, и у меня не было никакой уверенности, что среди ключей в связке найдется подходящий.
Но я все-таки попробовал, и со второй попытки все получилось. Я вынул дужку, надавил на сырую поверхность металла, и дверь с легкостью поддалась. Петли смазывали не так давно, поэтому никакого звука не было. Из сумрачного подвального пространства дохнуло холодом и пылью, и я пожалел, что оставил фонарь в прихожей, но справа от двери мне почти сразу удалось нащупать выключатель, после чего под низким потолком, обитым теплоизоляцией, вспыхнула яркая двухсотваттная лампа.
Вниз вели три ступени, и нетронутый слой пыли на них ясно указывал на то, что уже много недель подряд сюда никто не входил. Прямо под выключателем стояли початый мешок цемента и пять-шесть банок масляной краски, большей частью зеленой. Дальше — плоский ящик с гвоздями и шурупами, а на полу — всякое старье, как бы предыстория той жизни, что шла в доме в последние годы: вышедшая в отставку посуда, кухонный шкафчик с оторванной дверцей, пропыленные связки старых журналов, сломанный подсвечник, радиола «Гауя», торшер с подгоревшим абажуром и корзина для белья с откидывающейся крышкой.
Все это барахло путалось под ногами, но я не стал задаваться вопросом, почему его не отправили прямиком на свалку, потому что еще с порога заметил эту штуку и меня потянуло к ней как магнитом. Приличных размеров муфельная печь стояла на специально оборудованном бетонном постаменте, и ею, в отличие от прочего подвального хлама, явно пользовались. Не вчера, разумеется, и не на прошлой неделе, но и не пять лет назад. Щиток на стене рядом с печью и мощный разъем с кабелем свидетельствовали, что она подключена к отдельной линии трехфазного тока и потребляет не меньше пяти киловатт. Что-то в этом роде стояло в мастерской одного моего давнего приятеля, завернутого на керамике, — муфельной печью он пользовался для обжига готовых изделий.
Я сделал шаг, пнул корзину, оказавшуюся пустой, и взялся за блестящую шишечку ригеля, запиравшего дверцу печи. И вдруг отчетливо почувствовал, что то же самое сотни раз проделывал здесь до меня сам Матвей Кокорин. Ощущение было, как в троллейбусе, когда, торопливо хватаясь на повороте за поручень, натыкаешься на чьи-то холодные пальцы.
Не знаю, для чего служат такие вещи художникам-реставраторам. Может, они прокаливают в них пигменты или плавят эмали — какая разница. Все эти тонкости потеряли значение, как только я приоткрыл дверцу и заглянул в тесный зев печи. Там был пепел — совсем немного.
Вот теперь самое время вспомнить, что именно это слово мне и приснилось накануне. Как это выглядело во сне? До сих пор не знаю. Если вам снится слово, нечего рассчитывать, что это будет цветной формат со стереозвуком.
Легкий, однородный, с зеленовато-охристым отливом, пепел чем-то напоминал порошковый чай, который японцы используют в ритуале «ваби». Правда, все дальнейшее ничем не напоминало «уединенную чайную церемонию». Я бросил кейс поверх корзины, выпрямился и стал шарить в карманах куртки. Все, что мне сейчас требовалось, — защитная оболочка от пачки сигарет. Я аккуратно снял прозрачный пакетик, расправил, а затем вернулся к выходу из подвала. В ящике с инструментами лежал узкий шпатель — то, что нужно. Я прихватил его и, стараясь не дышать, соскоблил с шершавого огнеупора столько частичек пепла, сколько понадобилось, чтобы заполнить пакетик на четверть. Затем сунул его в дальнее отделение бумажника и захлопнул чугунную дверцу мини-крематория…
В начале второго я стоял у входа в галерею и магазин «Вещи с биографией». Зеленый «ниссан» Павла Кокорина я заметил еще издали, но спешить не стал. Наоборот, притормозил и пару минут со скучающим видом потоптался перед витриной, разглядывая терракотовую деву со светильником — двоюродную сестрицу той, что загромождала офис владельца заведения. Не то чтобы я готовился к разговору — все, что следует сообщить Павлу Матвеевичу, было обдумано еще вчера. Насчет Брюса и муфельной печи в подвале я колебался до последней секунды, и все же решил воздержаться.
Толкнув дверь, я миновал пустынную галерею, смахивавшую на океанариум с глубоководными монстрами, и начал подниматься по лестнице. Симпатичной девушке в полосатом джемпере и роговых очках, сидевшей в углу за низким столиком, скрестив длинные и довольно стройные ноги, я кивнул как старой знакомой. Она проводила меня рассеянным взглядом и снова уткнулась в книжку в мягкой обложке.
Кокорин-младший был на месте и беседовал по телефону. Как только я вошел, он извинился в трубку, выбрался из-за стола, энергично стиснул мою руку и указал на жесткое полукресло напротив, сработанное каким-то народным умельцем лет сто пятьдесят назад. Спинка и сиденье были расписаны по дереву пышными розанами цвета лососины. Кокорин вернулся к разговору, а я получил возможность убедиться, что сидеть в этом изделии — сущая пытка. Спина тупо заныла, и мне пришлось дожидаться конца телефонных разборок с некоей Евгенией, стоя у окна.
Павел Матвеевич нервничал, а к концу разговора вид у него был совсем умученный. Шваркнув трубку, он шумно вздохнул и посмотрел на меня, словно ожидая вопроса. Я не выразил любопытства, но ему требовалось сбросить пар.
— Это в конце концов просто наглость! — буркнул он, словно я мог знать, о чем идет речь. — Второй месяц одно и то же… — Тут он спохватился и пояснил: — Звонила одна дама, которая считает себя искусствоведом, культурологом, а заодно где-то там пописывает… Ей, видите ли, не дает покоя мысль, что моего отца при жизни недооценили как художника, и она решила, что не сегодня завтра отношение к его живописи круто изменится… Положим, я и сам знаю, что отец был первоклассным мастером, не ровня здешним мазилам, но зачем мне этот жалкий пиар, когда и трех месяцев не прошло, как они оба умерли? Да если цены на его работы подскочат даже вдесятеро, в чем я, как наследник, всячески заинтересован, это не значит, что я… Синяковы — та еще парочка. Вы знаете, чего она от меня хочет?
Я пожал плечами. Эдик и Женя, так их назвал Галчинский. Синяковы. Те, что доставили профессора на похороны Кокориных на своем «дэу». А потом эта Женя зачем-то осталась в доме, хотя и не входила в число близких друзей.
— Ей, видите ли, требуются любые записи отца и матери, пригодные для публикации. Каково?.. Я отвечаю — ничего нет, а она гнет свое. Через неделю следующий звонок и та же пластинка. Я, оказывается, обязан, это мой долг. Перед кем? Перед Евгенией, делающей свой маленький бизнес? В доме ни клочка исписанной бумаги, кроме кулинарных рецептов, старых открыток и деловой переписки отца в электронной почте. И еще конспектов институтских лекций матери. Это ее интересует? Вы меня понимаете — ровным счетом ни-че-го!
Я не стал его разубеждать. Дневник Нины Дмитриевны и тетрадь его отца для Павла Матвеевича все еще не существовали, и до поры я не собирался возвращать их из небытия.
— Кстати, а какого цвета машина у мужа Синяковой? — спросил я.
Кокорин-младший глотнул минералки и удивленно уставился на меня.
— Темный бордо. «Дэу» пятилетней давности. А зачем это вам?
— Так, к слову. — Я шагнул к столу, открыл кейс и аккуратно выложил на стол книгу, деньги и потемневший нательный крестик.
Я не верю психоаналитикам, но было что-то глубоко символическое в том, как он отреагировал. Библию Павел Матвеевич сразу отложил на свободный край стола, на крест посмотрел без любопытства, но с уважением, и тут же перевел взгляд на свернутые в трубку и перетянутые желтой резинкой долларовые купюры. Он даже убрал руки под стол, словно не решаясь к ним прикоснуться. Теперь мы оба смотрели на эти деньги.
— Пять тысяч пятьсот, — сказал я. — Пересчитайте.
— Да-да, — рассеянно согласился он. — Так вы говорите, это в камине, в кабинете отца?
— В тайнике под каминной доской. Ключ от него я оставил на столе в гостиной.
— Как вам удалось его обнаружить?
— Чисто случайно. Ключ лежал в пустой сахарнице из того сервиза, которым никто не пользовался. А вот чтобы найти подходящую замочную скважину, пришлось повозиться.
— Фантастика, — усмехнулся Кокорин. — Никогда бы не подумал, что отец… У нас с Анной и в мыслях не было…
Он не стал распространяться насчет того, чего у них не было в мыслях. Просто взял деньги, снял резинку и отправил ее в малахитовую пепельницу с бронзовой ящеркой на краю, а затем пересчитал, причем вышло у него не хуже, чем у банковской машинки. Последнюю пятидесятку, прятавшуюся внутри, Павел Матвеевич щелчком, как лишнюю карту, отправил на стол, и я увидел, что к ней приклеен листок из блока для записей, точно такой же, как тот, который Ева обнаружила в кухонном контейнере — голубоватый, с липкой полоской по краю.
Я мысленно обругал себя кретином. За то, что не догадался снять резинку. Чтобы пересчитать свою находку, мне показалось достаточным пробежаться пальцами по краю свернутой в трубку пачки.
Почти одновременно с Павлом Матвеевичем мы подались к центру стола. На листке черным фломастером рукой Матвея Кокорина было написано следующее: «Пять пятьсот. Долг Косте Галчинскому».
Дочитав, Кокорин-младший изменился в лице. Мобильник в кармане пиджака, висевшего на дверце шкафчика из карельской березы, сыграл первые такты «Love, love me do!..», но он его не услышал. Опустившись в кресло, Павел Матвеевич растерянно произнес:
— Не понимаю…
— В чем дело? — спросил я, но он уже владел собой.
— Какая-то чертовщина… При чем тут Галчинский?
— Тут я пас.
К предметам на столе я добавил связку ключей от дома на Браславской и секунду поколебался.
— Эта Библия… — Я протянул руку и положил на переплет книги, словно собираясь присягнуть. Кожа переплета, в прошлом алая, а сейчас сильно потускневшая и выгоревшая, показалась мне теплой, как у живого существа. — Это ведь довольно ценная вещь?
— Ничего примечательного. Не уникум. И стоимость ее не так уж значительна.
— Тогда вы не будете возражать, если книга некоторое время побудет у меня? Через пару дней я позвоню или сам загляну к вам. Возможно, тогда кое-что прояснится.
Из галереи я вышел с чувством исполненного долга. Оно даже усилилось, когда на углу площади Свободы и Монетного переулка я взглянул на часы. Без семи два. Я успевал к концу перерыва — как и обещал своему начальству. Оставалось пересечь сквер в центре площади с памятником вождю пролетариата, загаженным голубями. Сквозь ржавые кроны каштанов уже виднелись пилястры мрачного здания городской администрации, когда до меня дошло, что там творится неладное. Я ускорил шаг.
На тротуаре перед зданием шевелилась внушительная толпа. Еще издали я решил, что никакая это не демонстрация и не митинг — народ вел себя на редкость дисциплинированно, не скандировал, не размахивал флагами и был прилично одет. В стороне, у забора строящегося подземного перехода, стояли две пожарные машины, «скорая» и фургон МЧС. Пространство у входа и часть газона с голубыми елями были огорожены желтой пластиковой лентой, там прохаживался человек в камуфляже с мегафоном через плечо.
Я ввинтился в толпу, в которой было полно знакомых лиц — из тех, что ежедневно попадались на глаза в коридорах, и почти сразу натолкнулся на свою начальницу — даму лет пятидесяти, симпатичную и, несмотря на долгую чиновничью карьеру, не потерявшую чувства юмора. Она курила, торопливо затягиваясь и поглядывая на плотно закрытые двери здания. На плечах у нее был кожаный плащ внакидку.
— Что тут творится, Галина Львовна? — спросил я, забыв поздороваться.
— Башкирцев? — она не смогла скрыть удивления, обнаружив меня здесь. — Как ваш дантист?
— В хорошей форме, — сказал я. — Незабываемые ощущения.
Она усмехнулась, бросила взгляд на человека с мегафоном, а потом на окна третьего этажа, где располагался гуманитарный департамент. Все шторы на окнах кабинетов были задернуты.
Заметив мою недоумевающую физиономию, начальница спохватилась:
— Ах да, вы же у нас недавно, значит, не в курсе… Нас опять собрались взрывать!
— То есть как взрывать?
— Как обычно. — Она брезгливо затоптала сигарету. — Господи!.. Живем будто на вулкане, нервов не напасешься…
— Это что, серьезно? — спросил я.
— Да бросьте вы, Егор Николаевич. — Она неожиданно подмигнула и невесело рассмеялась. — Мы что, дети? Просто кому-то срочно понадобились документы, к которым в обычном режиме доступа нет. Лично я на вашем месте отправилась бы домой.
Упрашивать меня не требовалось…
Еще не было трех, когда я швырнул кейс под вешалку, крикнул: «Привет, детка, я уже дома!» — и прошествовал к холодильнику, чтобы соорудить себе бутерброд толщиной с учебник по морскому торговому праву. Меня не удивило, что Ева не отозвалась и даже не спросила, почему я так рано, — должно быть, до сих пор дуется.
Жуя на ходу, я вошел в комнату и с удивлением обнаружил ее сидящей на полу в дальнем углу. Блокнот Нины Кокориной лежал рядом с пустой кофейной чашкой, а выражение лица у Евы было, мягко говоря, странным. Она даже не подняла на меня глаза, и я решил, что мне придется потрудиться, чтобы заслужить прощение.
Мужчины в таких ситуациях не блещут сообразительностью, и я не был исключением. Первым делом я принялся бодро выкладывать все, что произошло со мной за день, но когда дошел до выгребной ямы и собачьего трупа, она оторвалась от созерцания блокнота и без всякого выражения спросила:
— Так, значит, они все-таки добрались до Кокориных?
— Кто — они? — я застыл с набитым ртом, поражаясь легкости, с которой она произнесла то, в чем я все еще продолжал сомневаться.
— Откуда мне знать? — сказала Ева. — Пожалуйста, дай и мне сигарету.
2 (Черный)
«…Корона из терний вдавилась в Его голову: она закрыла половину лба. Кровь стекала многими ручьями. Потом разлился смертный цвет. Когда Он испустил дух, уста раскрылись, так что всяк мог видеть язык, зубы и кровь на устах. Глаза закрылись, колени изогнулись в одну сторону; ступни извились вокруг гвоздей, как если бы они были вывихнуты. Судорожно искривленные пальцы и руки были простерты. Ребра выдаются, и их можно сосчитать, плоть иссохла, живот провалился…»
Это записал каноник, прибывший с семидесятилетней Биргиттой Годмарсон в Палестину, с ее слов, когда оба находились у подножия холма, где тринадцать с лишним веков назад были поставлены три грубо сколоченных креста из бывших в употреблении брусьев. Дерево в Святой земле во все времена было удовольствием не из дешевых.
Ничего иного и не могла увидеть там знатная дама шведского королевского рода, овдовевшая в сорок лет, в муках родившая восьмерых детей, с детства имевшая видения и искренне считавшая, что Бог избрал ее посредницей между собой и людьми, в том числе венценосцами и князьями Церкви. Близкие смеялись над ее видениями, а посредничество не имело никакого успеха: король Швеции, даже не выслушав ее возражений, выступил крестовым походом против эстонцев и латышей, отчаянно цеплявшихся за своих идолов; попытки организовать переговоры между англичанами и французами, бог знает какое десятилетие воевавшими между собой, ни к чему не привели, а Папа Климент VI, засевший в Авиньоне, в городе, который только ленивый не рифмовал с Вавилоном, ответил на ее уговоры вернуть столицу Церкви в Рим бесцеремонным отказом.
Разочарованная, но с неизменной улыбкой, не покидавшей ее лица, госпожа Годмарсон основала монашеский орден, переселилась в Рим, во всеуслышание назвала Папу «убийцей душ, несправедливостью превзошедшим Пилата, а бессердечием Иуду» и повела строгую жизнь, чтобы на закате дней вместе с любимым сыном Карлом и престарелым духовником отправиться в Иерусалим, что по тем временам считалось подвигом, и немалым.
Но не успели паломники подняться на борт галеры в Неаполе, как грянула беда: Карл был представлен неаполитанской королеве Джованне, и между этими, в общем, уже немолодыми людьми вспыхнула страсть — чувство такой напряженной и затуманивающей рассудок силы, какой Новое время уже не знало. У Карла в Швеции осталась жена, у Джованны в Испании — третий по счету муж.
В ужасе от этой ситуации, Биргитта день и ночь не вставала с колен, умоляя Бога указать хоть какой-то выход. Спустя несколько дней ее обожаемый Карл простудился во время прогулки и захворал гнилой неаполитанской лихорадкой, а через две недели, после страшных мучений, лежал в гробу.
Мать пережила его на два года — и только для того, чтобы все-таки добраться до Святой земли и пасть «на лице свое» в сухую пыль у подножия Голгофы. Духовник, единственный, кто всерьез относился к видениям престарелой дамы, часть из них записал подробно, а впоследствии составил из этих записей книгу «Откровений Биргитты Шведской». Впрочем, доверить бумаге он решился далеко не все, а немало из того, что, по его мнению, могло повредить благочестивому образу опекаемой им особы, исправил по собственному разумению.
Вероятно, поэтому восемнадцать лет спустя Церковь причислила Биргитту к лику святых, а «Откровения» стали, как теперь говорят, европейским бестселлером.
Не стоило бы и вспоминать эту историю. Она из тех времен, когда дистанция между писаным словом, живописным изображением и повседневной реальностью была еще более непреодолимой, чем сегодня.
Но из «Откровений» родилось изенгеймское «Распятие» Матиса Нитхардта и еще несколько гениальных воплощений, над тайной которых я размышляю уже много месяцев. Нитхардт и сам, как считается, был духовидцем. Так это или нет — не знаю, но в своих творениях он след в след шел за Биргиттой, и не потому, что ему недоставало воображения. Наоборот — мастеру Матису удалось настолько раскалить свою интуицию в пламени веры, что он ясно разглядел даже то, что стыдливо опустил редактор-духовник.
Святая Биргитта пришла мне на ум не только потому, что мои мысли в последнее время вертятся вокруг Изенгеймского алтаря и загадки алмазного свечения красок его создателя. Эти двое связаны крепче, чем кажется, несмотря на громадную дистанцию в полтора века во времени, потому что пережили одно и то же. Семилетняя девочка, которой впервые явилась Божья Матерь и предложила корону, и зрелый мастер в расцвете сил, отложивший кисть и больше к ней не прикасавшийся. Девочка исполнила все, что ей предназначалось, — замужество, рождение детей, многосложные обязанности старшей дамы двора королевы Бьянки, — и отбросила это, как засаленную перчатку. В том числе и корону — настоящую, на которую вполне могла рассчитывать по праву рождения. Матис покинул высоких покровителей и богатых заказчиков и превратился в простого ремесленника, строителя мельничных запруд, дамб и колодцев.
О чем я говорю? О Событии. Каждый из них пережил нечто непостижимое, и прочное здание их жизни вздрогнуло и накренилось, а все, что они имели и сделали до того, перестало иметь значение; не важно, к добру это было или к худу. В точном соответствии с восточной мудростью, которая ни в шестнадцатом, ни в четырнадцатом веке не имела хождения в Европе: «Если у вас это есть, я даю вам это; если у вас этого нет, я отниму у вас это». Нечто подобное предложил своим последователям бродяга-плотник из Назарета — не заниматься любовью, а любить. Только они, за редкими, очень редкими исключениями, не справились.
Дневник Нины, который она так простодушно прячет от постороннего взгляда, неожиданно открыл мне не менее поразительную вещь. У меня нет этому объяснений, но смерть Дитмара Везеля в ноябре пятьдесят седьмого, по-видимому, имела и продолжает иметь для нас намного большее значение, чем просто трагическая кончина близкого родственника. Она словно привела в действие скрытые пружины, изменившие всю нашу жизнь. Я имею в виду Нину, себя, Костю Галчинского, несчастного Володю Коштенко, погибшего в прошлом году, и всех, кто так или иначе связан с нашей семьей.
Не ошибусь, если скажу, что это продолжается и сейчас. Здесь нет преувеличения, и сам я далеко не мистик. Да и подтверждений сколько угодно, взять хоть Володю. Но Нина, несмотря на всю ее искренность и силу чувства к отцу, относится к тому, что случилось, иначе. Я бы сказал — закрыв глаза. Поэтому ее завещание, эта «Vermchtnis», звучит как простодушная молитва в темноте.
В отличие от Нины, я провел в том подвале несколько часов, пытаясь понять, что же, собственно, там произошло. Это случилось сразу после того, как мы с Галчинским, при деятельном участии пастора Шпенера, который, как оказалось, вхож к высокому начальству, вызволили из морга судебной экспертизы тело старшего Везеля.
Я привез с собой в Москву пакет с одеждой — пиджак, бостоновые синие брюки, рубашку в мелкую коричневую полоску, серый шелковый галстук и поношенные парусиновые туфли, так как с деньгами у нас в ту пору было совсем неважно. Горбатый пожилой санитар велел нам с Галчинским зайти в подобие приемного покоя — три ступени вниз, сводчатый потолок, окно с забеленными стеклами и бешено жужжащая ослепительная лампа на голом шнуре вверху. Костя сейчас же выбежал, не выдержав запаха, стоявшего в помещении. Тело привезли на облупленной каталке, и хотя мне тоже хотелось отвернуться, чтобы не видеть этой жалкой последней наготы, трупных пятен и страшного, от паха до подвздошной кости, грубо сметанного шва после вскрытия, — я остался.
Пока санитар с неожиданной силой приподнимал, переворачивал, тормошил и одергивал Дитмара Везеля, насаживая на него, как на деревянную куклу, одежду, которая еще сохранила следы Нининого утюга, я не сводил глаз с обоих, словно пытался загнать эту сцену в самую сердцевину памяти. Могу поклясться — мне это удалось. Выверенные, небрежные, но не оскорбительные для мертвого движения горбуна в испачканном ржавчиной халате, серые тона кожных покровов, глубокие глазницы покойного, витой лиловый рубец на жилистой шее и черное пятно от узла под левым ухом, стальной блеск коронки между истончившимися, цвета оберточной бумаги губами, неясного происхождения ссадины на запястьях, и главное, о чем никогда не узнала Нина, — след чудовищного ожога в паху. Как от сварочной горелки или паяльной лампы. Рыжеватая поросль, обильно покрывавшая грудь и живот Дитмара Везеля, ниже пупка сгорела начисто, кожа сошла еще до того, как наступила смерть, а кровь и лимфа спеклись бурой коростой, пугающе похожей на корку черного хлеба.
Когда он уже лежал в гробу, перед тем как закрыть крышку, я сложил его руки на груди. На безымянном пальце правой руки я заметил синее чернильное пятно. Такими же чернилами была написана и записка, но я-то знал, что он всегда заправлял свой «Паркер» черными.
То, что Дитмара Везеля перед смертью пытали, почему-то не заинтересовало следователя, а в медицинском заключении не было ни слова о травмах на запястьях и ожоге. Версия о причинении насильственной смерти также не выдвигалась.
Почему? В пятьдесят седьмом так вопрос не ставился, и много позднее тоже. Власть все еще была недосягаема и непогрешима, а свои ошибки, если таковые случались, исправляла сама. И ответ всегда был один: «У вас есть право обжаловать действия следователя в прокуратуру». С тем же успехом можно было обжаловать действия монгольской конницы при взятии Владимира-Волынского в тринадцатом веке.
Позже я все-таки задал его — когда необходимые бумаги уже были у меня на руках, а цинковый гроб, заколоченный в ящик из соснового горбыля, исчез в недрах багажного отделения Курского вокзала. Не следователю, не прокурорскому начальству, а пастору Шпенеру.
Как человек обстоятельный и трезвомыслящий, Николай Филиппович прежде всего выразил сдержанное неудовольствие требованием Нины похоронить отца не в Москве, а в Воскресенске, где лютеранское кладбище — всего лишь жалкий пятачок на задах еврейского погоста, затем сообщил мне, что ни при каких обстоятельствах покойного Дитмара вернуть не удастся, и закончил примерно так: «Дорогой Матвей, я как никто понимаю ваши сомнения. Но скажу вам, как сказал бы Богу: разве я, человек вдвойне зависимый, имею право портить отношения с властями? Мой долг — прежде всего позаботиться не о мертвых, а о живых, о тех, кто приходит по воскресеньям в кирху. Разве я могу себе позволить ставить под сомнение выводы следствия?»
«Что это значит — вдвойне зависимый?» — спросил я. «А вы разве не доадываетесь?» — с неожиданным раздражением произнес Шпенер.
Мне показалось, что его ничуть не удивило мое сообщение о том, как выглядит тело Дитмара Везеля, но тема была закрыта, и всякие факты перестали иметь значение.
До поезда оставалось почти шесть часов. Простуженный Галчинский, сморкаясь, сел в трамвай и укатил в Сокольники к каким-то знакомым — глотать аспирин, а я вернулся на Новослободскую, где в пустой замусоренной квартире застал пьяного в дым Коштенко. Дверь на площадку была не заперта, и когда я вошел, он даже не повернул голову на звук моих шагов. На столе стояла початая бутылка «Московской», на подоконнике еще одна, уже пустая. На противоположном конце стола — на две трети полный граненый стакан, покрытый подсохшим ломтем «ржаного особого».
Я прожил более года бок о бок с Дмитрием Павловичем, глубоко уважал ум и такт этого человека и знал о нем многое. В том числе и то, что водки он пить бы не стал даже под пистолетом, так как физически ее не переносил. Дурацкий этот стакан и дикий, первобытный какой-то страх, которым буквально несло от Володьки, — должно быть, с того самого дня, как его постояльца нашли в подвале, — ударили мне в голову не хуже водки, но я постарался себя сдержать. Я спросил:
— Не рановато для поминок?
— Сядь, — неожиданно ясным голосом произнес Коштенко. — Не хочешь — не пей. Тебе известно, кто его вз… вздернул?
Он схватился за горло, как-то быстро и дико взглянул на меня, провел грязной ладонью по волосам и тут же снова уставился на чернильные незабудки на липкой клеенке.
— Нет, — сказал я, садясь прямо в пальто на шаткий табурет у стены. Обычно на нем стоял телефонный аппарат, но сейчас его нигде не было видно.
— Органы… — Он глотнул прямо из бутылки, застыл, громко дыша носом, и с трудом протолкнул теплую водку в желудок. — Понимаешь?