Ангельский концерт Климова Светлана
Неважно, приняла бы она наше приглашение или нет, — я все равно приготовила бы этот праздничный ужин и подарки для всех. По западному календарю наступило Рождество, а этот день мой отец неукоснительно отмечал даже в самые тяжелые времена. Обычно свекровь не любила у нас бывать, а внука привозил к ней Матвей. Здесь ей казалось тесно, пахло красками и растворителем, повсюду пыль, связки неразобранных книг, вечно не мытая посуда, ребенок почти не бывает на воздухе, — поэтому она звонила с утра, требовала Павлика к себе, а потом как бы забывала его вернуть. Мы оба были постоянно заняты и не возражали против такой забывчивости.
Ольга Афанасьевна все-таки пришла.
Подозрительно покосившись на накрытый на четверых стол, — обычно общие обеды и ужины проходили в кухне, она направилась прямиком к внуку. Пашка, примостившись с ногами в моем любимом кресле, перебирал свои игрушечные машинки и встретил бабушку без особого восторга. На столе в старинном канделябре Везелей уже горели свечи, вино было откупорено, пахло праздничной едой. За окном шел крупный, какой-то лубочный снег. В этой комнате мы живем все вместе, в меньшей Матвей оборудовал мастерскую, — поэтому я погасила люстру, чтобы не так бросался в глаза беспорядок. Через две недели, на православное Рождество, мы хотим окрестить сына. Об этом еще предстояло узнать Ольге Афанасьевне. Все устраивает моя бывшая однокурсница Маша Чурилова, учительница английского в той школе, из которой меня по-быстрому выставили, она же будущая крестная Павла. Я и предположить не могла, что деловитая и рациональная Маша — глубоко верующий человек и церковь посещает с раннего детства. Она очень привязана к Матвею и Павлуше.
В конце концов все расселись. Свекровь за столом выглядела неважно — вернее, как обычно. После смерти мужа она как бы законсервировалась в одной поре — скорбно поджатые губы, горький упрек во взгляде, сеточка морщин на желтоватой коже вокруг глаз, запавшие щеки без румянца. Оживлялась она только при виде внука. Худоба, быстрые движения слегка дрожащих пальцев, гладко зачесанные седые волосы.
Она была какая-то непривычно тихая — не поинтересовалась, по какому поводу застолье, и не отказалась от бокала вина. Матвей и Павлик за обе щеки уплетали гусиный паштет по рецепту Дитмара Везеля, курицу в ореховом соусе по рецепту Галчинского и салат моего изобретения.
«Как поживает Константин Романович?» — осведомилась свекровь. «Как всегда, — сказала я. — Неплохо. Отбыл в Москву на конференцию. Проведет, очевидно, там все новогодние праздники. Он предполагал остановиться у пастора Шпенера… это друг моего покойного отца…» «Я знаю, кто это, — проговорила Ольга Афанасьевна. — Костя рассказывал нам с Ильей Петровичем о твоей семье, Нина…»
Повисла пауза. Матвей ушел ставить чайник, а я начала убирать посуду со стола. Свекровь встала, отодвинула стул, прошла к Пашке, и они перебрались к окну, где стоял диванчик сына. Минут через двадцать мы позвали обоих пить чай с печеньем, но Паша отказался и остался в своем закуте.
«Отличное печенье. — Ольга Афанасьевна отодвинула полупустую чашку и, оглянувшись, без всякого выражения добавила вполголоса: — Вот что, дети… Я хочу предложить вам перебраться ко мне. Продадите квартиру, это ведь кооператив, верно? С деньгами у вас туго… Я хочу жить с внуком, он здесь зачахнет. Твоя мастерская, Матвей, свободна… мешать я не буду… У меня обнаружили рак печени… И сколько мне осталось — никто из врачей не говорит…»
Матвей растерянно взглянул на меня. Я вытерла взмокшие ладони салфеткой и спокойно сказала: «Согласны, Ольга Афанасьевна. Но при одном условии…» «Каком?» — вздернула острый подбородок свекровь. «Вы не будете нам препятствовать окрестить Павла».
Она кивнула, поджала губы и произнесла: «Но чтобы во всем доме был порядок. Никаких гостей. И комната внука должна по-прежнему находиться рядом с моей…»
1 марта 1964 года. Полночь
В хлопотах затерялся мой блокнот, вернее, я забыла, куда спрятала его от посторонних глаз. Переезд в дом родителей Матвея, затем продажа нашей с ним квартиры…
Все уже спят. Здесь замечательно — места много, тепло, светло и никто никому действительно не мешает. Мастерская Матвея внизу, на первом этаже. Гостиная, она же столовая, громадная кухня, наша спальня. На втором — комнаты свекрови и Павла, еще одна пустует. И чудесный сад.
Мне далековато ездить в Педагогический, где я теперь работаю, и лекционных часов чересчур много. Иногда меня подвозит Галчинский на своем «москвиче», а чаще сосед, чей участок рядом с нашим. Я встаю раньше всех в доме и бегом на автобус. В мае решено начать ремонт крыши и перепланировку второго этажа. Матвей замыслил, чтобы там была терраса с парапетом, как у Гауди в парке Гуэль. Свекровь тает, это очень заметно, но держится бодро. Слава Богу, настоящие боли у нее еще не начались. Кухня, уборка, стирка, цветы Ольги Афанасьевны — на мне. Сына и мужа почти не вижу. Галчинский без пяти минут доктор наук и профессор…
20 июня 1964 года Свекрови полегче; полным ходом идет ремонт. Матвей урывками пишет, прячась в мастерской. То самое — Учитель с учениками. Павлик вытянулся и загорел. Они с бабушкой любят гулять в саду и подолгу просиживают у круглой клумбы, которую мы с Машей Чуриловой привели в порядок весной. У меня отпуск через месяц. Что-то я устала.
28 июля 1964 года
Вот так новость — я беременна! Мне тридцать один. На отпуск у меня были грандиозные планы: начать диссертацию и обложить кухню кафельной плиткой. Матвея настойчиво зовут в Союз художников, но для вступления необходимо участие в выставках. То есть наличие работ, которые уважающий себя человек писать не станет. Матвей снова отказался. Сейчас он увлечен иконами, с головой ушел в изучение техники левкаса и яичной темперы. Но живопись-то никуда не денется. Он сосредоточенный, светлый и тихий. Любимый.
Как же это у нас ребенок получился? Мы и не задумывались об этом в нашей суете и хлопотах. А в последнее время вообще редко бывали вместе. Как сказать Матвею об этом? Я очень хочу еще одного сына. Он будет Дитмар — Дмитрий, Митя… Похоже, я счастлива.
Август 1964 года
Ольга Афанасьевна умерла. Я больше не могу писать о том, как хоронят. С меня хватит…
Мы положили ее в больницу, надеясь хоть как-то продлить жизнь и облегчить ее физические страдания. Ее увозили на «скорой», и в глазах у Ольги Афанасьевны стоял такой укор, что этого я вовек себе не прощу. Зачем? Ведь мы могли дать ей умереть рядом с любимым внуком и Матвеем, среди вещей, к которым она привыкла, с портретом мужа на ночном столике… Я просто испугалась. Метастазы поразили позвоночник, легкие, гортань — она хрипела, задыхалась и почти потеряла голос. Я боялась, что ее стоны напугают маленького Пашку, которого Ольга Афанасьевна все время звала к себе…
В больнице ей кололи пантопон, и после периодов тяжелого забытья она приходила в себя. Крепкое сердце боролось со смертью, и моя свекровь отчетливо осознавала все, что происходит.
Через несколько дней мы с Павликом пришли ее проведать. Сын остался в больничном коридоре, а я вошла в палату. Ольга Афанасьевна была в сознании и знаком попросила, чтобы я наклонилась поближе. «Знай, Нина, — прохрипела она, — никакого Бога нет. Позволь мне попрощаться с внуком… я не скажу ему об этом… Нет, постой, приведи меня в порядок, пожалуйста. Причеши и чуть-чуть подкрась губы…»
Она была цвета охры, с белесыми глазами; острые ключицы торчали в кривом вырезе ночной сорочки в голубой цветочек. Я взяла со спинки кровати легкий байковый халат и вложила в него ее невесомое тело, как в конверт. Причесала, протерла лицо влажной салфеткой, припудрила и коснулась помадой ее искривленных в судорожной улыбке губ. Достала из сумочки духи. «Не нужно… Спасибо, дорогая. Как жаль, что я не увижу вашего второго ребенка. Это будет девочка…»
В палату Павлик вошел за руку с Матвеем, который приехал только что и успел поговорить с врачом. Я попрощалась, меня знобило. В коридоре, глядя в окно на больничный двор, я заплакала по ней.
Через день прямо с утра позвонил главврач и сообщил, что Ольга Афанасьевна скончалась…
30 апреля 1965 года Пишу очень коротко — пора кормить ребенка. 23 апреля перед рассветом у меня родилась абсолютно здоровая девочка Анна. Красавица. Выписали нас из роддома сегодня в полдень. Молока достаточно, чувствую себя отлично. Матвей насмотрелся и тут же скрылся у себя в мастерской — так он поступает всегда, когда взволнован. О, подала голос — и в самом деле пора…
3 июня 1969 года
Мне тридцать шесть, Матвею на два года меньше. Сыну девять, дочери четыре. Такая арифметика.
Когда Аннушке исполнился год, мы купили волнистого попугайчика. Клетку на лето повесили на террасе — под навесом, на свежем воздухе. Именно там мой тайник для дневника. Попугайчик почему-то быстро сдох, клетка же осталась, и Галчинский привез из Москвы другого. Звать Сильвестр, здравствует по сей день. Вот и сейчас я сижу в плетеном кресле на террасе и пишу, глядя на него…
Ремонт не закончен, и все же в доме почти уютно.
Все чаще я думаю об отце. Мне кажется, что с возрастом я становлюсь похожей на него, особенно в вопросах веры. Всегда оставаясь лютеранином, Дитмар Везель, по-моему, склонялся к единению церквей. Бесспорно, непогрешимость Папы, орденская дисциплина и безбрачие католического священства его смущали. И в то же время он сознавал, что последователи Лютера и Кальвина выстроили свой дом на песке. Одно движение, шаг в сторону — и все рухнет под тяжестью человеческой гордыни и честолюбия. Такое случалось и с Римской церковью — вот тогда и пришло время тезисов Лютера.
У нас с Галчинским был разговор о моем отце. Я сказала, что отец был не прав — в безбрачии священнослужителей есть высокая жертвенность. И, между прочим, подобное бывает и в браке. То есть не воздержание, а жертва. В обычных семьях это встречается редко… «Оттого-то я и не женился, — пошутил Константин Романович, — хотел остаться эталонным экземпляром…» «Жертва брата и сестры, родителей и детей, — продолжала я не без пафоса, — это ведь тоже духовный подвиг…» Костя похлопал меня по руке, останавливая: «Верно. Однако в жизни все проще и печальнее, дорогая. Если бы я не был законченным эгоистом, то усыновил бы ребенка. Мальчика. Но у меня нет ни времени, ни желания варить супы и давать уроки чистописания. Если бы я не сделался тем, кто я есть, и не стремился прыгнуть выше собственной макушки, то стал бы монахом. Доминиканцем. Или иезуитом… Среди них были выдающиеся личности…» Спохватившись, он круто сменил тему разговора: «Нина, перед той поездкой в Москву, в пятьдесят седьмом, отец тебе ничего не говорил? Ничего особенного?» «Нет, — солгала я, — что он мог сказать такого, о чем бы ты не знал?» — «Ты помнишь свадьбу Эльзы?» — «Мне больше запомнилось наше возвращение…» — «Еще бы, — оживился Костя, — погода как взбесилась, и эта размокшая Библия… Дмитрий Павлович чуть не до утра пытался спасти книгу…» — «В ту ночь я уснула как убитая». — «К слову — цела она?» — «Кто?» — удивилась я. «Ваша семейная реликвия».
И тут я солгала снова. «Где-то затерялась после переезда и ремонтов… Ерунда, найдется. Все-таки — память об отце. Я обычно пользуюсь русским переводом… Ты чем-то огорчен, Костя?» — «Нет-нет, — быстро проговорил Галчинский. — Все эти воспоминания…»
Библия Везелей в ту пору постоянно находилась в нашей с Матвеем спальне — на столике у изголовья. Я не сказала об этом Константину Романовичу потому, что о ней расспрашивал меня и пастор Шпенер, неожиданно нагрянувший к нам весной.
Николай Филиппович и вся его большая семья собирались в Германию. Пастор приехал попрощаться и привез деньги — он продал без нашего ведома и к великому огорчению Матвея редкий альбом гравюр Дюрера и несколько антикварных книг, принадлежавших отцу, некоторые ценные вещи Везелей и кое-что из мебели. Все это, оказывается, пылилось на чердаке его дома, о чем нам никто никогда не сообщал. Я не поверила Шпенеру — думаю, его великодушие объяснялось тем, что на многих предметах имелись инициалы деда, а на книгах и альбоме — экслибрис отца.
«Вам понадобятся средства, — сказал пастор, — времена меняются… Деньги нужны больше, чем мертвые вещи». Я промолчала. «Дорогая, — продолжал он, — Дитмар покончил с собой, и это ужасно… Говорил ли он тебе… или, может быть, ты сама знаешь, куда подевались его записи?» — «Разве папа не виделся с вами в Москве, Николай Филиппович?» — «Твой отец навестил меня — и только. Короткий визит. Нина, у тебя могут быть серьезные проблемы…» — «При чем тут я? Прошло столько лет…» — «Нина, твой отец столкнулся с очень опасными людьми, — Шпенер понизил голос до шепота. — Они почти всесильны, я не шучу, и они здесь — в России. После смерти твоего отца ко мне приходили…» — «Кто приходил? — перебила я. — Из органов?» — «Да нет, — отмахнулся пастор, — с теми у меня все нормально. Тут другое… это заграница».
Я ровным счетом ничего не поняла. Пастор посмотрел на меня туманным взглядом и еще раз повторил, чтобы я была осторожна. Мне это показалось чепухой, склеротическим бредом. Можно представить, сколько нервов стоило ему добиться разрешения на выезд. Пожилой человек, утомлен до крайности, и везде ему чудятся всякие ужасы.
Однако в конце апреля, вскоре после отъезда Шпенера, кое-что произошло.
После работы я забрала сына из школы, и, когда мы уже подходили к дому, Паша проговорил: «Мам, разыскал тебя тот дядя?» — «Какой дядя?» — «Я его не знаю, Марья Сергеевна лучше объяснит. Утром ты меня высадила из автобуса и сказала, чтобы я догонял Марью Сергеевну и шел с ней. Я догнал, и мы с ней побежали к школе, она страшно торопилась… А тут нас останавливает какой-то человек и вдруг спрашивает: “Вы в этой школе работаете, девушка? Я Нину Везель ищу…” Марья Сергеевна даже не остановилась, только сказала: “Извините, у меня через три минуты совещание у директора. Нина давно здесь не работает… Да вот же ее сын, поговорите с ним!” — и умчалась. Этот дядя тогда говорит: “Ты ведь на Фрунзе живешь?” Я ответил: “У нас теперь другой дом, большой”. Он спрашивает: “А где твоя мама работает?” “Преподает немецкий в институте”, — отвечаю. “И ты тоже говоришь по-немецки?” — тут он почему-то засмеялся. Мне не понравилось, что он смеется, и я сказал: “А вам какое дело? Мне на уроки пора, сейчас звонок”. И ушел…»
Я тут же позвонила Маше Чуриловой и попросила описать мужчину, который меня разыскивал. «Он выглядел вполне прилично, — виновато произнесла она. — Прости меня, пожалуйста, Ниночка, но там же народу полно у школы, а я и без того опаздывала на летучку…» «Ты его запомнила?» — «Да нет, совсем обыкновенный. Среднего роста, чуть полноватый. В очках, прилично одет. Похож на адвоката… Он знал твою девичью фамилию — я и подумала, что это какой-то старый знакомый…»
Я вспомнила этот разговор с Машей вчера, когда мы с Константином Романовичем заехали на рынок. Он попросил меня помочь выбрать «качественные» овощи; наш профессор сейчас увлечен Кришной. Я знаю, что это ненадолго, — мы уже проходили Персию и даосов, а год назад вполне серьезно занимались поисками иудейских корней в поповском роду Галчинских. Я тряслась на заднем сиденье его столетнего «москвича», когда Костя спросил через плечо: «С чего бы это, Нина, мой аспирант так тобой интересуется? Вплоть до подробностей семейной жизни…» «Кто такой?» — спросила я. «Бельчин Яков Александрович». — «Не знаю такого». — «Вот и я спросил у молодого человека, зачем ему вдруг понадобилась Нина Дмитриевна. Подтянуть немецкий — говорит». — «Костя, передай, будь добр: не раньше осени. Летом я учеников не беру…» «Что-то он мне не особенно нравится, — покрутил носом Галчинский. — Ты уж извини, но я сказал, что ты вообще частных уроков не даешь…»
Мы накупили на рынке ворох всякой зелени, хотя я подозреваю, что до ведийской кухни у Константина Романовича руки никогда не дойдут.
Через неделю, 10 июня
Откуда берется страх? Может быть, это как болезнь и мы заражаемся им друг от друга? Или в нашем мозгу есть орган, улавливающий скрытую угрозу?
Что-то мне не по себе в последнее время. К тому же погода окончательно испортилась: проливные дожди сменились холодным пронизывающим ветром, от которого скрипит чердак, хлопают форточки и ломаются сухие ветки в саду.
Меня не покидает ощущение, что за мной пристально наблюдают.
Видела в институте этого аспиранта. Зашла на днях к Косте на кафедру спросить, не придет ли он к нам поужинать, а там как раз этот Бельчин. Галчинский представил его мне с некоторой тайной иронией в голосе. Заморыш из бедной еврейской семьи — из тех, кому на вид не то пятнадцать, не то пятьдесят. На самом деле ему лет тридцать. Бросил на меня испуганный взгляд — вероятно, потому, что я брезгливо отдернула руку, которую он попытался поцеловать. Вечером, когда я, задержавшись на зачете, выходила из аудитории на первом этаже корпуса, на аллее, огибающей здание, я снова увидела Бельчина. Он открывал дверцу такси, где на заднем сиденье уже находился какой-то мужчина…
Вокруг нашего дома тоже не все в порядке. Я ничего не говорю Матвею. У него новая идея — привести в жилой вид первый этаж, а мастерскую перенести наверх, там просторнее. И камин в гостиной, как он считает, тоже пришелся бы кстати. Я же хочу съездить с детьми в Крым, к морю, куда уже несколько лет никак не доберусь. Деньги у нас есть. Мы посоветовались и решили: как только мне дадут отпуск, Матвей отправит нас в Новый Свет, а сам начнет перестройку. Маша Чурилова едет со мной — у нее в Крыму родня.
Вчера не спала полночи. Нужно взять себя в руки. Готовиться к поездке и выбросить из головы всю эту чепуху. Но «нечто» меня не отпускает. Оно ходит за мной по пятам. Поджидает на автобусной остановке. Скрипит половицами в темной кухне и заглядывает в окна. Я чувствую его дыхание на затылке… Может, всему виной пятьдесят седьмой? Этот леденящий ужас я помню так, словно насквозь им пропиталась, хотя и прошло двенадцать лет… Как это было? Вот так, как сейчас? Сначала следили, потом подстерегли в темноте, когда отец возвращался к Володе на Новослободскую, один заступил дорогу и торопливо заговорил, и тут подоспели еще двое — достаточно, чтобы заставить пожилого человека без сопротивления спуститься в замусоренный подвал…
Нина, успокойся! Это всего лишь усталость и взвинченные нервы. И завещаний составлять больше не стоит, даже если это кажется необходимым. У меня Матвей и дети…
28 июля 1975 года
Как давно я не писала…
Три дня назад мы отпраздновали сорокалетие Матвея. Были гости: Маша Чурилова, однокурсники Матвея с женами и детьми, Костя Галчинский, антиквар Левенталь, коллекционер Зубанов, имевший виды на Матвея, и неожиданно нагрянувший из Москвы Володя Коштенко. Дети подарили Матвею щенка овчарки — моя идея. Пес ему страшно понравился, и Матвей даже немного повеселел. Настроение у него в последние дни паршивое. Мы так мучительно пробивали через инстанции его первую персональную выставку, столько сил положили на это, что, когда в местной прессе ее буквально растоптали, — Матвей сразу пал духом.
Я удивлена. А чего, собственно, он ожидал? Что его северные пейзажи и портреты монашествующей братии вызовут единодушный восторг? Что одобрят его «Псалом-63» — потрясающую, на мой взгляд, композицию? Или он забыл, где живет?
Народу на открытии было немного, но отзывы симпатичные. Нам звонили, что готовы приобрести работы Матвея хоть сейчас, но он ни в какую не хочет с ними расставаться. Он весь в этом — постоянно совершает взаимоисключающие поступки. Сначала, сломав себя через колено, вступает в Союз художников, затем, разругавшись в пух и прах с новым секретарем, неким Суффальдиновым, подает заявление о выходе из Союза. И так во всем.
Я сказала Матвею: мы с тобой частные лица. Никому до нас дела нет. Тот же Галчинский, при всем своем отвращении к коммунистической доктрине, вступил в партию — иначе не видать бы ему кафедры философии как своих ушей. И теперь другие читают истмат и диамат, а Костя попивает чаек в кабинете и выбирает для себя темы семинаров попристойнее. Этот проклятый Союз нужен тебе только ради пенсии. Пока что мы живем без больших материальных затруднений, но кто знает, что случится завтра? Читай, пиши картины, расти детей; чего тебе, Матвей, еще? Что ты мечешься, не спишь ночами, ссоришься со всеми, а потом хватаешься за сердце? Откуда у славян этот вечный зуд — всех учить, исправлять чужие ошибки, доказывать, что только им известно, как осчастливить человечество? На что ты тратишь свою жизнь? Чего тебе недостает?
Он смущенно потер висок и ответил: наверно, ты права, Нина.
Мне очень жаль его — талантливого и доброго. И я люблю его таким, какой он есть.
Возвращаюсь к дню рождения. Матвей не хотел гостей — к чему все это? — но я-то понимала, что его во что бы то ни стало нужно отвлечь от мрачных мыслей, пусть даже самым тривиальным образом. Спасибо Маше — без нее я вряд ли справилась бы и с угощением, и с уборкой, и с непривычным для нас ритуалом семейного торжества.
Она так и не вышла замуж, словно принесла обет вечной верности школе. Поразительный характер! Лет семь назад у нее кто-то был, да сплыл — Маша выставила ухажера и больше ни с кем не встречалась. Мне она заявила: видеть не могу мужиков; вот выйду на покой, продам квартиру и махну к двоюродному брату в Крым. Буду жить у моря и воспитывать его внуков. Но до пенсии Маше еще десять лет. Она лихо водит ржавые «Жигули», ухаживает за парализованной старшей сестрой, дает уроки английского всем без разбору, надеется стать директором школы и завести там новые порядки, а по вечерам посещает Воскресенскую церковь, где у нее много знакомых среди прихожан; и всем она успевает помогать. Мне бы не осилить и половины.
Кстати, о машине. Никак не уговорю Матвея купить автомобиль, пусть и подержанный. Хотя зачем он нам? С годами я становлюсь настоящей кухенфрау и домоседкой. Я так люблю наш дом — его запахи, шорохи, закоулки; люблю медленно текущее в нем время, шаги Матвея в мастерской над головой, стук дождя по кровле над террасой, голоса детей… И цветы на подоконниках, камин, пусть и не настоящий, свою посуду… Я совершенно равнодушна к жизни, которая вяло течет за окнами…
Володя Коштенко ворвался к нам двадцать пятого августа, в полдень, в самый разгар нашей с Марией стряпни. Возбужденный и, как всегда, навеселе. Мы бросили все и сели пить кофе. Он привез кучу подарков и, блестя раскосыми глазами, похожими на мокрый чернослив, торжественно возвестил, что его жена беременна. Вера, сказал он, с такой же фанатической одержимостью ждет появления на свет младенца, как когда-то отрицала всякую необходимость деторождения. Бросила курить, разогнала приятелей, шьет подгузники и блюдет диету. В доме тот же бедлам — голову приклонить негде. Он проиллюстрировал несколько книг, вышедших в Москве одна за другой, и выставился в Болгарии и на Кубе. «Старик, — Володя с размаху хлопнул Матвея между лопатками, — плюнь и забудь! Не в выставках суть…»
Он приехал вчера и остановился у родителей. Наливки из погребов Коштенко-старшего пошли в ход еще с вечера. «Она Богом клянется, что это мой ребенок, но какая тут может быть уверенность? Понятия не имею, как оно вышло, но неважно, все это мелочи жизни, а я так просто счастлив. Она помирилась с родней, и ее папаша-врач — знаменитость, между прочим, работает в Кремлевке, — не спускает с нее глаз. Еще бы: единственная дочь, продолжательница славного рода Мякишиных…»
Вера не сходила у него с языка и тогда, когда собрались гости. Я попросила Машу опекать Володю; она усадила его рядом, подкладывала ему закуски и бдительно следила, чтобы его рюмка не наполнялась чаще, чем у остальных. Пару раз Володя сбегал в мастерскую — позвонить жене, но в конце концов Маше пришлось увести его вздремнуть наверху.
Матвей весь вечер был рассеян и почти не прикасался к еде.
Я сидела напротив, глядя на него. Мы прожили вместе почти двадцать лет, но для меня он ни на день не постарел. Даже стал красивее — похудел, подтянулся, движения рук и поворот головы стали значительными; лицо окончательно утратило расплывчатую мягкость. По-настоящему меняться он начал после тридцати: появились мелкие морщинки у губ и глаз, особенно у левого, который Матвей постоянно щурит, глядя в объектив бинокуляра во время работы. Но это его нисколько не портит; Маша как-то сказала: «Ты заметила — на твоего мужа оглядываются женщины»… В последнее время он зачем-то отпустил волосы. Это ему не к лицу, но я догадалась, в чем дело: макушка у него начала просвечивать розовым, и это его смущает… Что до бороды, то она у нас не прижилась — растет седыми с ржавчиной пятнами…
Это вовне, но никто и представить не может, насколько изменила Матвея за эти годы напряженная духовная работа. Его воспринимают буквально: молчаливый, слегка настороженный человек, одержимый делом, спокойный и сдержанно приветливый со всеми. Только я знаю, что за этой «обыкновенностью» прячется ранимое сердце, редкий дар и страстная любовь к жизни. Он многое берет чутьем, но еще большему научился за последние годы. Его ни о чем не нужно просить дважды, не требуется его разрешение и тогда, когда мы с детьми что-нибудь затеваем. Абсолютное доверие — поэтому мы никогда не лгали ему, не было нужды. Он как никто умел понимать природу любых ошибок и иллюзий. И нам всегда было хорошо вместе.
Вот почему я так удивилась обиде Матвея и его вспышке, из-за которой закрутилась вся эта история с выставкой. За день до открытия экспозиции мы с Галчинским заглянули к Матвею. Картины уже были развешаны, и он вместе с электриками налаживал освещение. Неожиданно прибыли какие-то бонзы из отдела культуры, по залу начала важно прохаживаться, щурясь на холсты, дама с рыжим шиньоном и ртом, похожим на прорезь в свинье-копилке. Наконец она остановилась, поманила к себе Матвея, сгибая и разгибая указательный палец, а затем холодно спросила, тыча тем же пальцем в картину: «Эт-та что еще у вас тут за “Псалом”?» Матвей вспыхнул, сорвал с себя рабочий халат, швырнул его на пол и вышел, хлопнув дверью. Костя, печально улыбаясь, наклонился ко мне и пробормотал: «Мир поймал-таки нашего гордеца»…
Я вздрогнула — Матвей потянулся к пепельнице погасить сигарету и столкнулся со мной взглядом. Детей уже не было за столом, разговор оживился. Одними глазами Матвей спросил: что-то не так? Я улыбнулась: все хорошо, но скорее бы все они ушли…
Гости начали разбредаться после чая. Левенталь уехал на черной «Волге», прихватив с собой антиквара и сонную Машу Чурилову. Матвей вышел проводить однокурсников к автобусной остановке. Я убирала посуду, когда из мастерской до меня донесся громкий раздраженный голос Володи: «С какой это радости вы, почтенный Константин Романович, лижете задницу каким-то протестантам?» Я подошла поближе — дверь была полуоткрыта. «Я, — сердито отвечал Галчинский, — никогда и никому, как вы изволили выразиться, не лизал… А вот вы много лишнего болтаете в городе…» «Когда это?!» — с вызовом перебил Володя. «Вчера вечером вы моим студентам в кофейне на Лермонтовской что наговорили?» — «Так это были ваши студенты? Недоумки и стукачи в придачу!..»
Я толкнула дверь и вошла в мастерскую.
Коштенко был совершенно пьян. «Н-нина, — обратился он ко мне, едва ворочая языком, — ну хоть ты разъясни нашему профессору… Дитмара Везеля, твоего отца, убили? Уб-били, ф-факт. А он не верит… Да я как сейчас вижу тот подвал, трухлявые ящики у стены, балку эту гнилую… и то-о-оненькую такую удавочку…» «Замолчи немедленно, Володя! — закричала я. — Что ты несешь?!» Он обиженно засопел. «Вот, значит, как? Прошлого у нас нету — сплошное светлое будущее? Ферштейн!.. А ты знаешь, что он, — Володя ткнул пальцем в Галчинского, — до сих пор якшается с тем надутым пастором по фамилии Шпенер? Я своими глазами видел их на Большой Бронной — чуть не в обнимку… А может, этот самый Шпенер и убил твоего отца?» «Николай Филиппович приезжал? — я удивленно обернулась к Косте. — Ты мне ничего не говорил…» «Случайная встреча, — пожал плечами Галчинский, — только и всего. Он прибыл в Москву по своим делам, а я по своим…» «Вот-вот, — встрял Володя, — наивная ты женщина… Пастор ваш — агент, шпион международный…»
Костя взглянул на него с брезгливой жалостью, но промолчал.
Тут в мастерскую вошел Матвей и, потирая руки, с неожиданным воодушевлением воскликнул: «А теперь самое время еще разок закусить чем Бог послал!» Я принесла им бутербродов, солений, графинчик холодной водки… Выпила с ними рюмочку и отправилась мыть гору посуды, оставшуюся после гостей.
Через час я заглянула в мастерскую. Матвея там уже не было. На топчане, похрапывая, спал одетый Коштенко. Верхний свет был погашен; в глубоком кресле у рабочего стола сидел Галчинский, перелистывая книжки, проиллюстрированные Володей. Подняв на меня глаза, Костя произнес: «Талантливый парень, но дурак редкостный… Матвей в детской. Ты не могла бы хоть немного посидеть со мной?..»
8 августа 1975 года, 2 часа ночи
Сегодня вечером нам позвонил Глеб Иванович Коштенко, отец Володи, и сообщил, что его сына зарезали бандиты. Старик был не в себе, и мы с Матвеем, бросив детей одних, помчались к нему.
Он встретил нас в полной растерянности, с опухшим от слез лицом; мать Володи к нам не вышла — она лежала в дальней комнате в полузабытьи. Час назад уехала «скорая», в пепельнице на столе валялись пустые ампулы из-под транквилизаторов.
Я не была знакома с родителями Володи, но Матвей в юности часто бывал в этом доме, пока приятель не перебрался в Москву. Муж рассказывал, что родители Володи постоянно жили как на вулкане из-за крутого нрава отца и прижимистого характера матери. Несмотря на то что отец частенько попивал, у них был добротный дом и налаженное хозяйство, как у многих в пригороде.
Тело Володи находилось в морге судмедэкспертизы. Глеб Иванович ждал приезда старших сыновей и Веры. Братья добирались издалека: один с китайской границы, где, оставшись в армии на сверхсрочную, закончил училище и дослужился до майора; другой — из Прибалтики, куда уехал на шабашку да так и осел навсегда.
Что мы могли сделать в такой ситуации?
Матвей взялся за телефон, а я попыталась накормить старика, однако из этого ничего не вышло. Он без конца повторял, что Володя с утра уехал на вокзал за билетом, обещал к полудню вернуться, а в пять постучали в дверь и двое парней из милиции сообщили, что его сын убит. Они показали паспорт Володи — там лежал билет на десятое августа на московский поезд, а потом стали допытываться, с какой целью он прибыл в Воскресенск, с кем встречался, почему оказался в промзоне — на берегу гнилой речушки за оградой танкового завода. Именно там он и был смертельно ранен двумя ударами ножа в спину.
Матвей в конце концов дозвонился до крупного милицейского чина, а затем и к следователю, который все еще был на службе. Следователь назначил встречу на завтра, а среди прочего неохотно сообщил, что на месте преступления была ссора, а затем вспыхнула драка. В этот глухой район Володя забрел не один, и свидетелям ссоры показался нетрезвым… Кто были его спутники и почему Володю туда занесло — никто не знал.
15 августа 1975 года
Следствие по делу об убийстве Володи Коштенко зашло в тупик — в том смысле, что подозреваемых обнаружить не удалось, версий нет и никаких следственных действий больше не производится. Скорее всего, оно спустя положенное время будет закрыто и подпортит органам цифру раскрываемости. Тело, вероятно, отдадут — все экспертизы закончены, хотя толку от них особого не видно. Старший брат, майор, бушевал, грозясь дойти до министерства, — мол, убийцы должны быть найдены и понести кару, а заодно и местные милицейские олухи, которые завалили расследование, — однако прибывшая из Москвы Вера Мякишина твердо поставила точку в этой истории, заявив: «Вы тут пьете, орете и стучите кулаками по столу, а Володя лежит неизвестно где. Голый и холодный. Мы должны забрать его и попрощаться по-человечески. Что-что, а это он заслужил…»
Вдова Володи побывала и у нас. Я едва узнала ее — Вера превратилась в томную столичную даму с глазами кокаинистки. Свой округлившийся живот она несла словно трофейное знамя и держалась так, будто ничего непоправимого не случилось. Вера с любопытством осмотрела наш дом, а затем долго пила чай со сливками; поинтересовалась, нет ли у нас свежего творога, приласкала Аннушку, и мне показалось, что ей не хочется возвращаться к Коштенко. Я предложила переночевать у нас, но Вера отказалась. «Эти неандертальцы снова надерутся и начнут цепляться к Володиной маме, а она и без них на ногах едва держится. Да и с похоронами много хлопот…»
Я неловко спросила, как она переносит беременность. «Отлично, — последовал ответ, — хотя молоденькой меня можно назвать только сослепу. Природа неглупа и наделила женщину защитой от всех бедствий…» «Ты работаешь, Вера, — я имею в виду живопись?» Она презрительно повернула ко мне смуглое горбоносое лицо: «Ну кому сейчас нужна живопись? Кому вообще нужна индивидуальность? Ты посмотри на своего Матвея. Прекрасная выставка, странные, одухотворенные полотна. Я проторчала там битых два часа и осталась бы еще. Пустой зал, кроме меня ни души. А знаешь почему?» Я-то знала, потому и перевела разговор: «Как ты будешь жить с ребенком? На что?» Она усмехнулась: «Плевать, папочка прокормит… Нина, все бессмысленно, даже эта дурацкая смерть Володи. Все, кроме моего сына. Я его выращу, и запомни — художником он точно не станет…» Вера ушла. Я думаю, и из нашей жизни также. До остановки ее провожал Матвей. Вернувшись, он сказал: «Я посадил ее в такси, и мне самому пришлось назвать адрес, — оказывается, Вера его не помнит. Потом она вдруг заплакала и стала торопливо шептать: “Володя был гениально безалаберным человеком… И никаким мужчиной — трусом, конформистом, безвольным добряком и пьянчужкой… Все, что у него было, — крепкая, настоящая рука рисовальщика. И я, дура безмозглая, его очень любила…”»
Первое января 1976 года
Год позади. Матвей начал понемногу заниматься реставрацией, в которой достиг многого. Его имя теперь известно в городе. К нему обращаются, в основном, частные коллекционеры и местная партийная знать. Их огромные квартиры, оказывается, набиты трофейной живописью, среди хлама попадаются уникальные вещи.
Вчера был праздник. Мы собрались у елки в гостиной и отключили телефон. Было много подарков, смеха, лаял и носился по комнатам пес, получивший новогоднюю косточку, пили шампанское. Анюта умаялась и отправилась спать раньше всех, а Паша упирался и не хотел уходить до двух. Наконец и он спекся, и мы с Матвеем остались одни.
Я начала было убирать со стола, но Матвей сказал: «Брось все, иди ко мне…» Я подошла, и он с неожиданной силой обнял меня. «Что еще нужно человеку? — проговорил Матвей. — Дом, семья, работа… Мне почему-то тревожно, Нина. Кто все время так пристально смотрит на нас?» «Бог, — ответила я. — Кому мы еще нужны? Дети вырастут и уйдут каждый своей дорогой, у друзей собственная жизнь, родители наши на небесах… нас только двое, ты и я, — с этим мы и умрем…»
4
Первое января 1991 года. Поздний вечер
Мы пока еще живы.
Этот комментарий относится к последней моей записи пятнадцатилетней давности. С тех пор я забросила дневник, а сегодня я гораздо спокойнее. Будто отложила весла, и течение тихо несет меня по бесконечной реке. Хотя я-то знаю, что не так уж она и бесконечна и обязательно где-то придется причалить к берегу… В семьдесят шестом мне было сорок три, и я даже не догадывалась о том, какой глубокий и затяжной кризис меня поджидает; в то время я совершенно забыла о своем блокноте. О том, что со мной происходило, сказать нечего — я с этим справилась.
Глупо писать о счастливой повседневности. О детях, о работе, о нашей с Матвеем глубокой близости, о доме и более-менее безбедном существовании. Череда прожитых дней — из тех, что зовутся легкими, хотя многие из них пережить труднее, чем целую длинную жизнь…
В семьдесят шестом все изменилось мгновенно. По принципу домино. Матвей простудился и трудно проболел почти три месяца. Ему пришлось ограничить курение, однако он еще долго кашлял, сильно исхудал, а от лекарств у него начались проблемы с желудком. Матвей выкарабкался, но мой страх за него лишил меня воли к жизни. Я слишком хорошо помнила последнюю болезнь мамы. А тут и моя очередь подошла. Я запаниковала, не понимая, что со мной происходит. Мир потерял связность, распался на отдельные фрагменты, я мучилась бессонницей и в конце концов оказалась на пороге глубокой депрессии. В один из вечеров, отыскав в блокнотах отца несколько телефонов прихожан лютеранской церкви, я позвонила. Мне сообщили адрес, назвали время, и я поехала туда, ничего не сказав Матвею.
Это был обычный большой дом в районе частной застройки — вроде нашего, но на другом конце города. Кое-что уже менялось, но прихожане по-прежнему собирались скрытно, по одиночке ныряя в калитку и быстро пересекая двор. О службе писать не буду — по сей день я так и не стала членом общины, хотя и побывала там еще несколько раз. Мне нужно было с кем-нибудь поделиться новыми ощущениями, и я рассказала о своем возвращении в лоно церкви старой подруге — Маше Чуриловой. То, что произошло затем, было ужасно: я ожидала понимания, поддержки, но Маша, православная до мозга костей, вдруг вспыхнула и наговорила гадостей; в итоге мы разругались, а гордыня не позволила мне сделать шаг к примирению первой. Теперь-то я понимаю, что с нею случилось то же, что и со мной, — мы обе перешагнули порог критического возраста.
С Машей мы больше не виделись — вскоре она вышла на пенсию и уехала в Крым, как давно собиралась.
Меня познакомили с пастором — образованным человеком средних лет, потомком немцев из Поволжья. На языке предков он изъяснялся с акцентом и показался мне несколько вяловатым, но знающим свое дело. К служению он приступил после смерти моего отца, и имя Дитмара Везеля ему ничего не говорило — в отличие от нескольких пожилых экзальтированных дам, окруживших меня назойливым вниманием. В то свое первое посещение мне очень хотелось поговорить с духовным лицом, однако у пастора после службы оказались срочные дела, и он, уже на ходу, велел мне регулярно посещать какие-то библейские вечера…
Был там и тот господин, которого я впервые увидела на похоронах отца, — Петр Интролигатор. Он не сводил с меня глаз, и я, сама того не желая, кивнула ему. Однако в первое мое посещение общины он не сделал ни малейшей попытки приблизиться — держался отчужденно и холодно, и только покидая дом пастора, неожиданно оглянулся, словно приглашая последовать за собой. Одет он был аккуратно, но ткань на обшлагах тщательно вычищенного и отутюженного темного костюма вытерлась до основы — мне даже показалось, что это тот же костюм, в котором Интролигатор был на похоронах. В руке он держал темные очки в немодной оправе. И все же в тот вечер, когда я приняла решение больше не приходить к лютеранам, мы вместе отправились к остановке трамвая, которая находилась в двух кварталах.
Уже смеркалось, но очки он все-таки надел. Очень рослый, на голову выше меня, он неторопливо шел рядом, и временами казалось, что его голос доносится откуда-то издалека. Говорили мы на немецком. Интролигатор расспрашивал о Матвее и детях — из этих расспросов я поняла, что он неплохо информирован о нашей жизни. Я удивилась — откуда? Тогда он сказал, что еще много лет назад, перед отъездом в Москву, мой отец просил его позаботиться обо мне. Я сразу занервничала и с вызовом заметила, что просьба отца кажется мне довольно странной — ведь он не мог знать, что с ним произойдет. «Не нужно так волноваться, фрау Нина, — сказал он. — Мы были друзьями. Дитмар мне доверял». «И что же, все эти годы вы, так сказать, приглядывали за мной со стороны?» «Я не должен был привлекать к себе внимание, — последовал ответ. — Ведь у вас все складывалось неплохо?» «Верно, — согласилась я. — Расскажите мне, герр Питер, об отце…» «Дитмар Везель, — помолчав, медленно произнес он, — любил жену и дочь. Мы познакомились в церкви и скоро обнаружили, что у нас много общего. Мы оба потеряли близких — моя жена погибла, и я жил, как в пустыне. Но у Дитмара были вы, а мне Бог не успел послать ребенка… Хотя сейчас это уже не имеет значения, — Интролигатор странно усмехнулся углом рта, — важно другое. Однажды Дитмар явился ко мне с семейной Библией — замечательное издание, большая редкость в наши дни. Она была сильно повреждена, и он оставил книгу у меня. Вы должны знать, что моя профессия — переплетчик. Даже фамилией я обязан этому ремеслу, так как мои предки, кроме отца, на протяжении пяти поколений занимались тем же. Мне пришлось основательно повозиться, восстанавливая страницу за страницей, пока Библия не приобрела тот вид, какой имеет сейчас… Она ведь по-прежнему лежит на столике в вашей спальне? — Я кивнула. — Сожгите все! Уничтожьте записи Дитмара и его переписку. Я настоятельно вас прошу!..» «Но почему? Почему я должна это делать?» «Потому что он этого хотел… и ради всего святого, держитесь подальше от нашей общины…»
Его волнение меня поразило, однако из чувства противоречия и какой-то смутной тоски я воскликнула: «Но вы-то посещаете службы, почему в этом должно быть отказано мне?» «Ваш трамвай, фрау Нина, — сказал Интролигатор. — Все просто: я верю, вы — нет… Обещайте мне исполнить волю вашего несчастного отца…»
Больше я этого человека не видела.
Конечно же, я не выполнила обещания — не уничтожила книгу. И не продала ее, сколько меня ни упрашивали. Она по-прежнему лежит в спальне, и иногда я читаю Матвею вслух тот или иной отрывок. Тот же его любимый шестьдесят третий псалом. По-немецки он звучит как эхо в ущелье. Вглядываясь в каждое слово, я перечитала записные книжки отца, изучила всю его переписку, а затем ясным осенним днем сожгла эти бумаги в саду вместе с опавшими листьями. То, что я там вычитала, снова выбило меня из колеи и напугало, но теперь все превратилось в дым и пепел.
…Ближе к вечеру Матвей ушел провожать Галчинского, встречавшего у нас Новый год, да, видно, где-то застрял. Детей в доме тоже нет. Павел празднует с приятелями, Аня со своим молодым человеком отправилась в гости. Оба вернутся только второго. Минувший год был битком набит круглыми датами: Матвею исполнилось пятьдесят пять, сыну — тридцать, а дочери — двадцать пять…
Костя свалился нам на голову неожиданно. Он разительно переменился — встречая в институте, теперь я не всегда его узнаю. Эпоха галстуков и строгих костюмов ушла на дно. Тощий зад Константина Романовича обтянут драными джинсами, привезенными из Берна, свитер болтается как на вешалке, волосы он отпустил до плеч и, кажется, начал красить, на впалых щеках неопрятная поросль с проседью, глаза горят священным безумием. Он носится по коридорам в окружении возбужденных студентов, сменил уже три машины, однако сам терпеть не может водить, поэтому за рулем у него всегда кто-нибудь из поклонников или поклонниц.
Несмотря на весь этот фейерверк, Константин Романович по-прежнему живет бобылем. И хотя в его доме нет-нет да и задержится какая-нибудь молоденькая женщина, я сильно подозреваю, что он ухитрился до сих пор сохранить целомудрие. Светлана Борисовна не в счет — это особая история. Связи его в городе обширны, знакомых бездна, здоровье — отменное. Утверждает, что по утрам обливается холодной водой, но я не верю, зная его характер. Галчинский — из тех, кто нюхом чует ситуации, пагубно влияющие на нервную систему. Бережет себя — потому и здоров. И дай ему Бог! Он крайне осторожен, держится, как всегда, подальше от властей, а на профессорский коньяк, кроме нашего института, зарабатывает еще в двух. В политехническом у него часы по психологии, в юридическом читает этику и религиоведение. И вовсе не по причине нужды — Костя человек достаточно обеспеченный по нашим меркам. С возрастом его хобби — собирание редких книг, марок и старых гравюр — обернулось внушительной цифрой сбережений. Иногда Костя впадает в меланхолию. Тогда он начинает жаловаться, что одинок как перст, и грозится, что после смерти коллекцию свою завещает городу… Единственное, чего у Галчинского не отнять, — он жадно любопытен к людям и умеет с ними ладить. Он готов часами слушать любого болтуна и при этом не тратит ни капли собственной энергии; но что уж совсем странно — по-настоящему глубоких людей Константин Романович в упор не замечает. Это — свойство философов и священников…
Он позвонил тридцать первого в девять вечера и вдруг стал напрашиваться в гости. Матвей подозрительно проворчал в трубку: «А вы один или с компанией, Константин Романович?» Костя поклялся, что один-одинешенек, и добавил: «Светлана Борисовна меня покинула…»
Повесив трубку, Матвей передал мне их разговор. Но особой охоты видеть Галчинского у меня не было. «Ты несправедлива, Нина. Человеку, наверное, совсем плохо…» — «Косте никогда не бывает плохо, просто сегодня ему не с кем посплетничать. А кто это — Светлана Борисовна? — поинтересовалась я. — Почему я о ней ничего не слышала? Ты с ней знаком?» — «Более-менее, — неохотно ответил Матвей. — Видел у Константина Романовича… в домашнем халатике и шлепанцах…» — «Ого-го!» — «Это не то, что ты думаешь. Она… с ее стороны все было очень серьезно. Но она неожиданно вышла замуж за какого-то южноафриканского фермера и уехала с ним, прихватив обоих сыновей от первого брака. Галчинский страшно расстроился…» — «Небось сам он их и свел. Откуда тут взялся этот фермер?» — «В точку, — усмехнулся Матвей. — Господин прибыл делиться опытом по приглашению областной ассоциации сельских хозяев, застрял в городе. Тут-то и выяснилось, что он интересуется антиквариатом. В Африке даже электрический самовар — уникум. Зубанов познакомил его с Константином Романовичем. Я как-то видел их втроем — Светлану, Галчинского и мингера Гроотсхофена… Тебе в самом деле интересно?» — «Еще как! — воскликнула я. — Мне казалось, что по давней нашей дружбе Костя ничего от меня не скрывает. И что же — интересная женщина?» — «Не знаю. На меня обаяние таких дам, как госпожа Ивантеева, не распространяется. Практичная особа с насмешливым и довольно острым умом. И все это спрятано под внешней беззащитностью с примесью… как бы это поточнее выразиться… провоцирующей чувственности. Для своего возраста она прекрасно сохранилась. Темные пышные волосы, легкая фигурка, маленькая грудь, полные, розовые, всегда как бы искусанные губы…» — «Ты, оказывается, и такие вещи замечаешь? Сегодня у нас вечер открытий!» — «Ну что за ирония, Нина? Фактура есть фактура. Выпестованный ею самой образ. Разве я виноват, что со второго взгляда вижу то, что человек пытается скрыть от посторонних глаз?» — «И что же ты увидел?» — «Она чувствовала себя несчастной — постоянно. Из-за житейских обстоятельств и собственного характера. Очень женственная, тщательно следящая за своей внешностью, осторожная в суждениях — и все время на грани срыва. Они с Галчинским были парой — может, поэтому их роман развивался так стремительно. Светлана Борисовна его по-настоящему любила, но Костя догадался об этом только тогда, когда все кончилось…» — «Чистая мелодрама, — сказала я. — Думаю, у нее с фермером все будет нормально…»
Сияющий Галчинский заявился чуть не во фраке, словно собрался на рождественский бал в Венской ратуше. Как-то это не вязалось с пережитой им любовной историей и его новым джинсовым стилем. С собой он принес грузинское вино, апельсины, цветы и целую кучу подарков — в том числе и детям. Я поднялась наверх, а когда вернулась, Костя торжественно протянул мне черную бархатную коробочку.
Я открыла. Там лежал тяжелый серебряный перстень с круглым кабошоном — серой в полоску яшмой. «Настоящая работа, — проговорил Галчинский. — Сделано на заказ еще в пятьдесят четвертом. Сразу, как вы с Дмитрием Павловичем приехали сюда. Старая десертная ложка, а запонку с яшмой я нашел, разбирая всякий хлам в столе у моего отца… Но отдать не решился — в те времена ты, Нина, была суровая, как статья в «Правде»… Надень!» — «Не только суровая, но и тощая, — улыбнулась я. Перстень и в самом деле оказался маловат и с трудом сел на безымянный палец, однако я не стала его огорчать: — Спасибо, Костя. Просто чудесный!»
Галчинский засопел, поцеловал мне руку и обернулся к Матвею. На ладони у него лежал продолговатый кожаный мешочек, затянутый, как кисет, сыромятным ремешком. «А это — тебе!» — произнес он. «Что это?» — удивился Матвей. «Индиго, — провозгласил Костя. — Китайский. Или индигофера анила, если уж требуется точность. Во времена твоего обожаемого Грюневальда за такой мешочек давали полфунта чистого золота. А случалось, и убивали. Пока какой-то немец не придумал, как получить точно такую же краску из нафталина».
В эту новогоднюю ночь все выпили больше обычного. Уже несколько лет мы с Матвеем встречали этот праздник вдвоем, и появление третьего, пусть и по-своему близкого человека, изменило привычную атмосферу тихого семейного застолья. Вдобавок мне все время казалось, что Галчинскому хочется остаться с глазу на глаз с Матвеем. Между прочим, и мне хотелось того же. Некоторое время за столом царило напряжение, потом пробило двенадцать, и все с фальшивым оживлением принялись поздравлять друг друга.
«Ох, помню, — воскликнул, усаживаясь поудобнее, Галчинский, — встречу пятьдесят третьего в вашем доме в Суюкбулаке! Ты, небось, уже и думать забыла?» Я пожала плечами. «Как же так! — оживился Костя. — Ты приготовила царский ужин… и в этом твоем синем платье с подкладными плечами и ниткой настоящего жемчуга на шее выглядела сказочной красавицей. Но такой недоступной и хрупкой, что…»
Мне не понравился тон Кости, и я перебила: «Вспомнила! Мы как раз получили посылку из Москвы. Папе пришлось пешком идти за двадцать пять километров на почту. Счастье еще, что назад его подвезли. Ящик был огромный… и никто из нас тогда даже не надеялся, что все скоро закончится…» «Потом пришли Моргулисы, — подхватил Галчинский, — Адам и Томас, принесли спирт. Мы с ними просидели до утра… Их обоих, если не ошибаюсь, освободили гораздо позже, только после двадцатого съезда. Не знаешь, что с ними сталось?» «Оба вернулись с семьями в Литву. А когда в середине семидесятых арестовали сына младшего из братьев, и опять по обвинению в национализме, старший, Адам, покончил с собой. К тому времени он уже овдовел. Младший, Томас, дождался сына из зоны, собрал всех оставшихся Моргулисов и вывез в Штаты. Там нашлась родня, эмигрировавшая сразу после революции. В прошлом году он умер…» «Вот как? — пробормотал Галчинский. — В самом деле — иных уж нет, а те… — он рассеянно помахал рукой. — История повторяется, и нет никакого смысла искать лучшей жизни по ту сторону Атлантики. Жизнь всегда и везде несправедлива». «Они и не искали, — возразила я. — Их заставили». «Да-да… — Костя потянулся к бокалу и, адресуясь к Матвею, приподнял: — За тех, кто далеко!»
Я присоединилась к тосту.
«Между прочим, Матвей, — Галчинский вдруг оживился, — ты помнишь эту досочку — «Голландский пейзаж»? Отличнейшая вещь. До сих пор не понимаю, как это ты решился ее продать… Светлана Борисовна — та от нее была просто без ума, и неудивительно, что так легко рассталась с весьма крупной суммой. А теперь держись за стул: с прошлой недели эта доска — украшение моей коллекции… — Он развел руками, будто заранее извиняясь. — Слабость, понятно, не сумел устоять. Когда она уже перед самым своим отъездом вдруг явилась ко мне с картиной…»
В полном недоумении я уставилась на Матвея. Еще одна неожиданность — эта вещь хранилась в мастерской мужа уже несколько лет, упакованная в плоский деревянный ящик с застежками. Видела я ее всего раз или два, но запомнила, как Матвей, возвращая картину на стеллаж, почему-то спросил: «Ну и как тебе этот семнадцатый век?» Я пожала плечами: пейзаж и пейзаж. С тех пор как Матвей занялся реставрацией, через его мастерскую проходило немало подобных вещей. Муж обернулся ко мне с усмешкой, значения которой я тогда не поняла. Зато теперь он отвел взгляд и уже собрался было что-то сказать, однако Константин Романович возбужденно перебил: «Не нужно было иметь семь пядей во лбу, чтобы догадаться — Светлана меня просто использует. Да-да! Это было унизительное чувство, я так и сказал ей об этом… Тем более что она пару раз заходила ко мне с этим якобы фермером, которого интересовали исключительно бронза и старый фарфор. А заодно я тактично дал понять, что между нами все кончено. После этого она больше не появлялась — но представьте, друзья, мое изумление, когда спустя две недели раздался звонок в дверь. Я открываю, а на пороге стоит госпожа Ивантеева с внушительным пакетом под мышкой и сообщением о том, что не далее как послезавтра она покидает страну и отправляется прямиком в Африку. С новообретенным мужем и мальчиками. «Ну-с, желаю всяческого процветания», — говорю, а она на это: «Хочу сделать вам небольшой подарок на прощание». Протягивает мне пакет и без единого слова уходит. Я распаковываю пакет, а там — «Голландский пейзаж» и к нему — нотариально заверенный документ. Акт дарения. В этом весь характер…»
Галчинский умолк, и в возникшей паузе мне ничего не оставалось, как предложить мужчинам перейти к горячему. Огибая стол, чтобы пробраться в кухню, я размышляла о том, что единственным человеком, кроме меня, который знал о существовании картины, был Костя. А значит, именно с его подачи Светлана Борисовна обратилась к Матвею. На мгновение у меня мелькнула безумная догадка — а что, если это всего лишь многоходовая комбинация, затеянная Галчинским, положившим глаз на «Голландский пейзаж», и кто кого использовал — еще вопрос. Но эту мысль я отбросила — слишком сложно, а через минуту в кухне появился Матвей.
«Ты все неправильно поняла, Нина…» — «Откуда ты знаешь, правильно или нет? Я думала — у нас нет тайн друг от друга». — «Их и нет. Если ты о картине, то я просто не сумел отказать… А если быть до конца честным, то и не захотел. У меня опять проблемы с работой, — Матвей вымученно усмехнулся, — так уже бывало… Некоторое время денег будет меньше. Совсем мало. Но мне не хотелось, чтобы ты знала об этой… об этой сделке…»
Я поспешила его остановить: «Достаточно. Мне нет дела до этой истории. Возвращайся к столу. Что-то Костя меня сегодня утомляет…»
Все оставшееся время мы провели под невнятный гомон телевизора; затем я ушла спать, а Матвей с Галчинским остались.
Мы встретились только поздним утром — почти как родные. У всех побаливала голова и почему-то был волчий аппетит. День оказался похожим на все те дни, когда Костя внезапно появлялся у нас и тут же начинал ныть: «Нина, покорми убогого, Христа ради… Никто меня не любит, не жалеет, протяну ноги — похоронить будет некому…»
Павел, наш старший, завел ту же манеру — являться домой когда вздумается, при этом пропадая неведомо где по нескольку дней. Однако официально считается, что он все еще живет вместе с нами. Ничего не поделаешь — взрослый мужчина, хотя прямо с порога, как Галчинский, требует еды и внимания…
С раннего детства он неплохо рисовал: твердая рука, верный глаз, но без той искры, что у отца. Это помогло ему после окончания школы поступить в институт, где когда-то учился Матвей, на отделение графики, но на третьем курсе он неожиданно перевелся на промышленный дизайн. Никогда бы не поверила, что ему по душе конструировать табуретки и корпуса для пылесосов.
Смирный и ласковый на первый взгляд, Павел совершенно закрыт для всех. С отцом у него сложились странные отношения: привязанность то и дело сменяется обоюдным раздражением. Внешне он походит на Матвея больше, чем на меня, но с возрастом так и остался полноватым из-за своей флегмы и привычки валяться на диване с книжкой и пакетом сладостей. Спортом он никогда не интересовался и терпеть не мог шума и беготни. Его трудно вывести из себя, и, что бы ни случилось, он не открывается — словно боится проговориться. У нас с ним прекрасные отношения, но приходится признать — я почти ничего не знаю о собственном сыне, не знаю его вкусов и предпочтений, не говоря уже о том, к чему он стремится.
«Твой Павел, — однажды заметил Галчинский, — славный парень. И проблема не в нем. Их поколению исторически не повезло — они оказались промежуточным звеном, прокладкой между одной страшной эпохой и началом другой… еще неизвестно какой. А от прокладки ничего особенного ждать не приходится — ее дело впитывать. Отсюда инертность и отсутствие воли к действию. Но у них своя миссия — выжить и заложить фундамент иных отношений между людьми. Хотят они того или нет. Посмотри на девятнадцатый век в Европе с его прагматизмом и рациональной верой. Можешь не беспокоиться — у него все будет нормально…»
В те несколько лет, пока Павел учился в институте, он изменился до неузнаваемости: стал резок, невнимателен, все ему стало не то и не так. Не хватало денег, которые давал Матвей, разонравилась комната, в которой он жил, — слишком мрачно; его бесили преподаватели и однокурсники, сестра и соседи, секретарша в деканате, водители автобусов и даже погода… Я предположила, что ему не помешала бы эмоциональная встряска — и он ее получил: девушка, с которой Павел стал жить, сняв комнату в центре города на деньги, тайком взятые взаймы у Галчинского, ушла от него. С тех пор о женитьбе не было и речи. Он вернулся домой, с грехом пополам защитил диплом и нашел работу в клубе железнодорожников — малевал плакаты, объявления, декорации к спектаклям аматорского театрика и даже ремонтировал мебель, получая гроши. Зато стал гораздо спокойнее.
Слабости сына мне были известны наперечет: сигареты «Данхилл», иногда — несколько рюмок с приятелями, две-три подружки (у одной он оставался ночевать, а порой и жил несколько дней), легкость в обращении с деньгами. Но знала я также и то, что он прекрасно владеет немецким и английским, подумывает, несмотря на свой дизайнерский диплом, о юридическом образовании и обладает безукоризненным чутьем на настоящее искусство. Его внешняя и внутренняя жизни долго текли параллельно, ни в чем не пересекаясь, однако он вырос порядочным человеком. Павел никогда не демонстрирует своих знаний и частенько расстраивает отца своим напускным безразличием к вещам, которые Матвею кажутся важными. Но это ничего не значит — к тому времени когда Павлу исполнилось двадцать восемь, его отношения с отцом окончательно наладились. Единственным и неотменимым условием осталось одно — не ограничивать его свободы…
Никто и не пытался. Только однажды я почувствовала, что должна вмешаться в его жизнь. Осенью прошлого года сын начал посещать собрания какой-то новоявленной секты, и я всполошилась. Мне не понравилось, что он так и не смог толком объяснить, чем они там занимаются, и туманно назвал этих людей «харизматическими дилетантами». На мой вопрос, почему он все-таки посещает эти сборища, Павел односложно отвечал: «Забавно». Собрания проходили в клубе, где он все еще работал, три раза в неделю под видом лекций по истории религии и западноевропейского искусства. Затем постоянные посетители оставались для обсуждения, и после этих «обсуждений» Павел возвращался домой другим. Другим — и все тут. Словечко «опустошенный» здесь не подходило.
Слава Богу, продолжалось это каких-то пару месяцев — «лекции» прикрыло, опомнившись, клубное начальство.
Как-то вечером Павел явился с работы в компании старого приятеля — безработного музыканта Вани Чижа, режиссера клубного театра Иосифа Белого и еще одного господина неопределенного возраста по имени то ли Билл, то ли Уилл. Этот господин и оказался устроителем «лекций». Он обладал приятной неброской наружностью, сдержанными манерами и довольно сносно говорил по-русски, хотя, насколько я поняла, был не то швейцарцем, не то американцем. Иногда он обращался к Павлу по-английски, но конструкция фраз сразу же выдавала, что этот язык ему чужой. Я разливала чай и поневоле присутствовала; Матвей, не любитель пустопорожних разговоров, скрылся в мастерской.
Темы обсуждались более-менее нейтральные. Павел и его приятель-музыкант помалкивали, Билл тоже не был особо красноречив; зато соловьем разливался режиссер. Из его возбужденных речей следовало, что он считает целью жизни создать в городе некий «духовный» театр — так сказать, вернуться к истокам, возродить средневековую традицию. Я спросила, что это значит, и выяснилось, что молодой человек намерен иллюстрировать Писание всеми доступными средствами — ни больше ни меньше. От балета до карнавального шествия. «А вы-то сами кто по вероисповеданию?» — не удержалась я. Белый осекся, недоуменно взглянул на меня и буркнул: «Не имеет значения…» «Ваш замысел — чистейшая нелепость, — проговорила я и добавила по-немецки: — Каждому овощу свой час…» При этом я заметила, как у Билла (или все-таки Уилла?) левая бровь поползла вверх. «Да почему же, почему?!» — обиженно завопил Белый. «Потому, — отрезала я. — У всего есть свое время и место. Тюрьме свое, театру — свое, и Церкви тоже… Иначе все перемешается». — И пошла в кухню с пустыми чашками, а следом за мной Билл, прихвативший остатки чайной посуды.
«Вы, фрау Нина, разумная женщина!» — услышала я за спиной неожиданно правильный немецкий. Ох, до чего же этот господин мне не понравился — он был как жестяная воронка, в которую проваливаются твои энергия и воля. «Позволю себе спросить: вы принадлежите к евангелическо-лютеранской церкви?» «С чего это вы взяли?» — неприязненно спросила я по-русски, круто оборачиваясь. «Павел как-то обмолвился, что его дед родился в Немецкой Слободе…» «Ну и что из того? Там проживало столько же протестантов, сколько и католиков. И все они были немцами. Лично я ни в какой вере не нуждаюсь…» «Не симпатизируете лютеранам?» — прищурился Билл-Уилл. «Нет, — отрезала я, — просто научилась ходить без костылей».
Он покрутил носом и наконец-то оставил меня в покое.
Когда гости ушли, я сердито спросила у сына: «С какой это стати ты рассказывал о Дитмаре Везеле совершенно незнакомому человеку?» Павел удивился: «Мам, ни слова! Могу поклясться — о деде я даже не упоминал…»
Галчинский отнесся к моему негодованию совершенно спокойно: «Что ты все кипятишься, Нина? Везеля-старшего многие помнят — мало ли от кого этот тип мог наслышаться о твоем отце. В городе существует сплоченная, хоть и небольшая лютеранская община… лютеране есть и среди моих студентов — та же Оля Бриннер… Тебя интересует, откуда взялась эта темная лошадка, этот «лектор»? Отвечаю — оттуда, где уже стоят наготове легионы таких, как он. Дадут отмашку — и все они ринутся сюда. Спросишь — зачем? Элементарно. Религия и культура всегда остаются излюбленным полем деятельности для всякого рода «ловцов душ», умеющих извлекать прибыль из слабости, слепой любви и доверия… Мальчику нужно держаться подальше от этой чертовщины, скажи ему…»
Мое вмешательство не потребовалось — Павел больше не встречался ни с кем из той компании. Вскоре он бросил работу в клубе и начал понемногу помогать отцу. Это случилось совсем недавно, и мне кажется, что сын по-настоящему увлекся техникой реставрации…
Матвей еще не вернулся. Жду его. Соскучилась.
Об Анне… Дочь всегда была ближе ко мне, чем к отцу, — мы прекрасно понимали друг друга. Она хорошо училась в школе, хотя, в отличие от брата, росла непоседливой. Врачом Анюта решила стать неожиданно — когда перешла в выпускной класс. В тот год умер наш пес, умница Патрик, совсем еще не старый. Анна обожала его, и эта смерть была для нее тяжелым ударом, тем более что и пес относился к ней по-особому. Мы сразу заметили, что с ним что-то не в порядке. Ветеринар предположил воспаление легких, но, видимо, ошибся. Анна самоотверженно возилась с Патриком, колола антибиотики, кормила и поила с ложки, и ему как будто полегчало. И все же спустя неделю на рассвете пес умер — совершенно беззвучно, подсунув лобастую голову под свесившуюся с кровати руку спящей Анны.
Она проплакала три дня и дала себе слово, что станет ветеринарным врачом. Однако, окончив школу с медалью, подала документы в медицинский на отделение педиатрии. Такие повороты — в духе Анны. Она всегда создает в голове предварительную модель, а затем начинает на ходу корректировать. «Ты что будешь?» — «Я? Бутерброд. С сыром. Один… нет, два. Но с колбасой. А с сыром не надо, спасибо, я его терпеть не могу…»
К искусству Анна была равнодушна, английский и латынь в институте освоила только благодаря феноменальной памяти; зато в остальном она оказалась настоящей рабочей лошадкой — училась, не щадя себя, и окончила институт с отличием. Прошлой осенью начала работать в детском туберкулезном санатории, который находится в тридцати километрах от города. Ездит автобусом, иногда ее подвозит Муратов.
Года четыре подряд при Анне состоял «жених», студент политехнического. Встречались они редко — от силы пару раз в месяц. А выбрала она другого — это произошло уже в интернатуре. «Молодым человеком» дочери оказался хирург детского отделения городской больницы, взрослый мужчина старше ее лет на десять, с первого взгляда показавшийся мне простоватым. Вскоре в комнате у Анны появилась его фотография, она начала прихорашиваться, чего раньше за ней не водилось, и пропадать вечерами. Я в эти отношения не вмешивалась, однако нервничала — ведь об этом Муратове я ничегошеньки толком не знала.
Выручил, как обычно, всеведущий Костя. «Муратов, Алексей Владимирович? Врач? Ну почему не знаю — бывший детдомовец, классный хирург. С большой перспективой. Собственного жилья нет — комната в общежитии больницы, обещают ведомственную квартиру. Имеет «Жигули» восьмой модели. Холост, ведет размеренный, насколько позволяет профессия, образ жизни, не пьет. Не отказывается от вознаграждения за внеплановые операции… Между прочим, поставил на ноги внука одного моего хорошего знакомого — ты его не знаешь. Отличная партия для твоей Анны…»
5 апреля 1993 года. Мой день рождения
Мне — страшно произнести — исполнилось шестьдесят. Если заглянуть в начало этой тетради, скоротечность жизни становится даже слишком реальной. Вся она уместилась на сотне страничек. И я давно примирилась с тем, что ждет каждого человека в конце. Я практически здорова, у меня не болят ни суставы, ни зубы, не ноет сердце, я не страдаю от холода и голода, не имею вредных привычек и не интересуюсь политикой, не смотрю телевизор, не выписываю газет, читаю те книги, которые не успела прочесть в юности, встречаюсь с людьми, которые доставляют мне радость. Галчинский утверждает, что теперь я во всем похожа на отца.
Сам он, в отличие от меня, с возрастом стал суетлив. Страх одиночества и прочие фобии мучают его постоянно. Что с того, что он превратил свой дом в крепость, завел прислугу, личного адвоката и нотариуса? Иногда ночами он звонит Матвею и жалуется на бессонницу. «Ты бы женился, Костя, — не раз говорила я ему, — все веселее на старости лет…» А он с нескрываемым ужасом: «Ты посмотри за окно, Нина! Видишь, что там делается! Бессмысленные убийства, наркотики, СПИД, тупая жестокость и безумие… И деньги, деньги, деньги — никто ни о чем не думает, кроме денег…» Между прочим, за окном, как и сто, и тысячу лет назад, начинается весна. Ветреницы цветут, клейкие листочки… и так будет вечно.
Мы с Матвеем теперь одни. Сначала ушла Анна — в конце сентября девяносто первого она вышла замуж за своего Муратова и переселилась к нему в общежитие, несмотря на все уговоры остаться у нас, пока не подойдет очередь на квартиру. Муратов наотрез отказался — заявил, что при всей симпатии к родителям Ани, то есть к нам, хотел бы жить отдельно. «Отдельно — это в общежитии, что ли? — мрачно поинтересовалась я. — Да там же одна газовая плита на восемь комнат!» «Как семейному, мне быстрее дадут квартиру. Сразу трехкомнатную, потому что с ребенком тянуть мы не станем, — последовал твердый ответ. — Будем приходить в гости, Нина Дмитриевна, тем более что Анюта еще не скоро научится готовить так, как ее мать…»
«Не спорь, — сказал Матвей, когда я сообщила ему о решении дочери. — Анне с ним надежно. К свадьбе подарим им холодильник — Аня как-то сказала, что у Муратова все припасы болтаются в авоське за окном на радость воронам».
Свадьбы, собственно, никакой не было. И не потому, что жених оказался прижимист. Буквально на ступеньках районного загса Муратова схватили, погрузили в вертолет санитарной авиации и отправили куда-то в область. Была суббота, его законный выходной, но местный хирург ничего не мог поделать с полуоторванной рукой мальчишки, который неудачно спрыгнул с железнодорожной платформы. Поэтому из загса мы поехали прямо к нам. За столом Анна, так и не снявшая подвенечного платья, казалась счастливой и полной энергии. Муратов не появился до позднего вечера, и Матвею пришлось погрузить в наш «фордик» чемоданы, кастрюли, плед и новые шлепанцы моего зятя и доставить дочь в общежитие. Холодильник прибыл на следующий день…
Оба были сегодня у нас. Аня не сменила девичью фамилию и по сей день остается Кокориной. Я проглядела все глаза, но никаких признаков скорого внука не обнаружила; зато нам объявили, что на следующей неделе семейство въезжает в двухкомнатную квартиру в хорошем старом районе, а Анна переводится из своего санатория в детскую областную больницу, где Алексей Владимирович уже заведует хирургическим отделением…
Павел окончательно покинул нас в начале зимы девяносто второго.
Нет, никаких ссор или тягостных недоразумений — каждый был погружен в свое дело. С утра я садилась в машину и отправлялась на работу, как, впрочем, и сейчас, с той разницей, что теперь у меня гораздо меньше часов в институте… А тогда работа захлестнула меня с головой. Иногда я подвозила Матвея, если у него были дела в городе, но чаще Павла, у которого вдруг возник «бизнес».
К тому времени он уже заметно продвинулся в профессии реставратора, однако ему постоянно не хватало терпения. Тревожило меня другое: Павлу уже исполнилось тридцать, а о семье не было и речи. На мой прямой вопрос: «Ты, что ли, решил стать последователем Галчинского?» — сын, посмеиваясь, отвечал: «В этом вопросе мы с Константином Романовичем в разных, так сказать, вагонах… Просто я еще не встретил подходящую женщину…»
В один вагон с Галчинским Павел уселся, когда вплотную занялся антиквариатом. Матвей категорически отказался финансировать его идею — открыть магазинчик «Вещи с биографией». Идея была в духе челночного времени, но показалась нам с Матвеем чересчур простодушной. К тому же Матвей позволил себе заметить, что торгашей в нашем роду никогда не было, а сын язвительно парировал: «То есть ты хочешь сказать, что никогда ничего не продавал?» Обидевшись, он хлопнул дверью и ушел, прихватив свои вещи, но спустя месяц вернулся домой, потому что я подняла шум и бросилась искать поддержки у Кости. Именно тогда, чуть ли не впервые в жизни, мы рассорились с Матвеем и не разговаривали несколько дней. Глупо и досадно…
Я поехала к Галчинскому и застала там Павла, который, как оказалось, все это время прожил у него. «Что ты делаешь, Костя, — спросила я, — зачем ты ссоришь сына с отцом?» «Чепуха, Нина, — фальшиво пропел Галчинский. — При чем тут Матвей? Я сам попросил Павлика, потому что начинаю ремонт… а он выразил желание мне помочь…» «Врете оба, — вырвалось у меня. — Никаким ремонтом Пашка заниматься не способен. Что вы затеяли?»
Тут все и выяснилось. Галчинский, оказывается, был готов ссудить Павлу необходимую сумму и, пользуясь своими старыми связями, помочь зарегистрировать и открыть эту самую антикварную лавку. А заодно войти в долю, чтобы на начальном этапе Павел чувствовал себя увереннее. На мой вопрос, почему сделки не могут совершаться как раньше, из рук в руки, сын раздраженно заявил, что ему осточертели посредники и темные личности, махинации с подделками, отсутствие легальной экспертизы и каталогов… Ему, видите ли, нужен честный и прозрачный бизнес. «Отец не хочет знать о том, что каждая вещь имеет настоящую цену, особенно старинная. Я уже не говорю о философии предмета как такового. Не моя вина, что его представления об искусстве глубоко устарели…» Тут я взглянула на Галчинского — на его лице застыла сложная смесь лукавства и одобрения, и окончательно поняла, что здесь мне делать нечего.
«Хорошо, — сказала я. — Ты взрослый мужчина, поступай как знаешь. Но обещай не торопиться, все взвесить и просчитать. С отцом я поговорю. Возможно, тебе не придется брать деньги взаймы …»
Ничего у меня не вышло — Матвей окончательно уперся, и вовсе не из-за денег, которые у нас были. Я по сей день не знаю, чего он хотел от Павла, что в нем видел… Но и у Галчинского ничего не вышло; их с Павлом «бизнес-проект», как он выразился, надолго застрял. Сын вернулся, но наши отношения стали намного суше, и хотя все шло по-старому, в воздухе висело ожидание, как на вокзале.
В один из вечеров Павел заявил, что снял квартиру в центре, так ему намного удобнее, а вскоре и переселился. Теперь все, связанное с его жизнью, стало для нас тайной. Я знала его телефон, иногда он и сам звонил нам, но никогда не звал к себе. С этим тоже пришлось смириться…
Спустя пару месяцев я не выдержала и настояла на встрече. Погода была скверная, и Павел без особой охоты согласился принять меня у себя. Я села в машину, прихватив с собой продукты и кое-какие книги, которые он просил привезти.
В однокомнатной квартирке на третьем этаже довольно ветхого дома было прибрано. На плите что-то кипело, пахло куриным бульоном. Павел долго возился с замками, отпирая, — должно быть, еще не освоился с недавно установленной стальной дверью. Зачем ему понадобилась эта бронированная махина, оставалось только догадываться. Однако выглядел он совсем неплохо — подтянулся, на нем был новый шотландский свитер, а на среднем пальце левой руки — старинный перстень с черным топазом. Удивительно, но я смутилась: ожидала увидеть его несчастным и заброшенным, а встретил меня спокойный и вполне благополучный молодой человек с легкой иронической улыбкой. «Я соскучилась…» — произнесла я потерянно. «Я тоже, мам…» — «Матвей, он…» — «Я виделся с отцом. Он передал мне деньги. Я заплатил за квартиру за год вперед. Спасибо». — «Вот как? Не стоит… Я привезла кое-что из продуктов. Ты сам готовишь?» — «Да». — «Что Константин Романович? Вы еще не отказались от вашей идеи?» — «Нет».
Тут зазвонил телефон, и я смогла перевести дух.
Что мы знаем о детях, кроме того, что когда-то они были маленькими и любили нас? Ничего. Что мы знаем о наших мужьях? Ответ тот же. Матвею я так и не сказала, что побывала у сына…
Сегодня он все-таки пришел — вернее, приехал на первой своей машине, голубом «фольксвагене» восемьдесят четвертого года выпуска. Привез цветы, посидел немного за столом и скоро уехал — торопился на деловую встречу. Был оживлен и очень нежен со мной, что совершенно необычно для его замкнутого характера, — и мне стало тревожно.
Когда все разошлись, я кинулась к Матвею. Он усадил меня рядом и произнес: «У детей своя жизнь. Так должно быть, и с этим придется смириться. Теперь и впредь нам будет известно об этой жизни ровно столько, сколько они нам позволят… Не волнуйся о Павле. Мне кажется, он знает, чего хочет. А то, что сын живет одиноко… этого, моя хорошая, ты не можешь изменить…»
Я пишу все это и сама не понимаю — зачем. Иногда у меня возникает желание сжечь блокнот — так, как когда-то я сожгла записные книжки отца. В отличие от многих, в том числе и от Матвея, я не люблю мемуаров — мне не нравится заглядывать в чужую жизнь. К тому же в них всегда слишком много выдуманного, а я не обладаю той особой интуицией, которая позволяет отличать истинное от раскрашенной полуправды. Мои мемуары — последняя страница отцовской Библии, куда я заношу памятные даты и имена. Для потомков, так сказать…
Уже совсем поздно. Матвей, как обычно, в мастерской наверху. Я сижу в кресле в гостиной и прислушиваюсь… Когда он появится на площадке лестницы и произнесет свое обычное: «А не пора ли нам попить чайку?» — я спрячу блокнот между старыми журналами на столике и отправлюсь в кухню… Потом он займет свое привычное место в тайнике.
25 июля 1997 года
Вчера родился наш внук!
Я отчаянно волновалась — ведь Анне уже за тридцать. Муратов безотлучно был с нею, и когда наконец позвонил и в своей обычной насмешливо-грубоватой манере сообщил, что у них «суперпацан» — четыре килограмма, но Анюту пришлось «чуток порезать», я разревелась прямо в трубку. «Да успокойтесь вы, Нина Дмитриевна, — воскликнул мой зять, — все нормально. Оба в полном порядке…»
Наутро мы с Матвеем поехали в роддом. Муратова не было — он уже на работе. К дочери нас не пустили. Главврач сказала, что после кесарева Анна чувствует себя хорошо, а за «ребеночком» особый присмотр. Матвей сунул ей конверт. Вечером Анна позвонила, слабым счастливым голосом попросила привезти необходимое и продиктовала список. Потом помолчала и добавила: «Мама, я назову его Митей, Дмитрием…»
8 августа
Они уже дома, но мы не рискуем ехать туда — не знаем, можно ли. Как она там управляется?
Я ухожу на пенсию — подала заявление, к великому огорчению Галчинского. Хочу помочь Анне. Она не против, и Муратов согласен.
25 августа
Сегодня вернулась от Анны около семи. В последние две недели я с утра до ночи мотаюсь по городу. То с оформлением пенсии, то на рынок, то к Анне — погулять с ребенком. Я уже предлагала дочери на пару месяцев, пока тепло, перебраться к нам. Было бы легче и ей, и мне, а Муратов приезжал бы после работы. Но Анна отмолчалась, и я отстала. Матвея почти не вижу, потому что, оказавшись дома, сразу кидаюсь в кухню и к стиральной машине. Я готовлю на две семьи, стираю и сушу Митины чепчики, пеленки и распашонки, глажу вчерашнее и около двух ночи падаю, бездыханная, рядом со спящим мужем. Утром мы встречаемся за завтраком, но мне не до разговоров — я все время бегу. Днем, в паузе, виновато звоню Матвею.
Приходили Павел и Галчинский — поздравить нашего внука. Мите исполнился месяц. Муратов такие вещи не одобряет, поэтому Анна издали показала им рыжего ухмыляющегося младенца и сразу унесла в спальню.
«Иди к гостям, — сказала я, входя следом, — я побуду с ним…»
Мне очень хотелось взять Митю на руки, прижать к себе, почувствовать его ангельское дыхание. Табу. Законы здесь устанавливает мой зять: режим, никаких рук, спартанское воспитание. Глупцы, начитались доктора Спока… Я сама была такой, и только теперь понимаю, как одинок маленький ребенок, как необходимы ему тепло и любовь…
За бокалом вина Павел заговорил о своем бизнесе. Магазинчик «Вещи с биографией» оказался неожиданно доходным, и сын уже не арендовал помещение, а выкупил двухэтажный особняк целиком, расселив его жильцов. Внизу полным ходом шла реконструкция, и на это время весь антиквариат переехал на второй этаж. В Павле появились уверенность в себе и спокойствие. Анна неприязненно косилась на него и вдруг заявила, что весь этот примитивный капитализм — не по ней. Павел оторопел: «Аня, это же работа! Не хуже и не лучше твоей». «Работа! — пренебрежительно произнесла она и оглянулась на дверь спальни. — Что толку от твоего реликтового хлама, если в детских больницах нечем окна застеклить? Ты знаешь, как оперирует мой муж? Чуть не голыми руками — как филиппинский знахарь… А медикаменты, не говоря уже об аппаратуре? Мы с Алешей оба врачи, но я рожала со своими пеленками, аптечкой, перевязочным материалом и даже мылом. Это нормально? Не говоря уже о мелких и крупных подарках персоналу…» «Ты несправедлива ко мне, Аня, — возразил Павел. — И хотя то, что ты говоришь, чистая правда, спорить с тобой я не стану…»
Я знала, что он подарил им деньги, довольно крупную сумму, и это почему-то задело Анну. Им не хватало одной зарплаты Муратова, и думаю, что именно после этого разговора Анна решила выйти на работу. На мой растерянный вопрос: «А как же Митя?» — дочь пробормотала: «Найду няньку… брошу кормить грудью…» «Зачем же так? — сказала я. — Я теперь свободна… Почему бы тебе не позволить мне побыть с мальчиком до тех пор… до тех пор, пока это будет необходимо?..»
Прощаясь, Галчинский заметил: «Ты удивительно изменилась, Нина! Глаза снова сияют — как в молодости. Второе дыхание?» Я засмеялась. Костя наклонился завязать шнурок на своем щегольском башмаке и, не разгибаясь, пробормотал: «А знаешь, кто снова появился в городе? Помнишь такого мистера Уилла… лектора по любым вопросам? Недавно он по старой памяти заглядывал к Павлу…» — «В самом деле? — спросила я, сразу насторожившись. — И что ему там понадобилось?» — «Деньги, наверное. Им всем нужны деньги… — Галчинский со вздохом выпрямился. — Он теперь глава новоиспеченной церкви, ни больше ни меньше… Покрутился в магазине, купил копеечный подсвечник, оставил визитную карточку. Несмотря на американское гражданство, он — типичный немец». — «Почему ты так решил, Костя?» — «Нюх, моя дорогая, — усмехнулся Галчинский. — Я и сам немец по натуре. Разве ты до сих пор не догадалась?»
От этой новости у меня остался неприятный осадок, но потом проснулся Митя, и в возне с малышом тревога постепенно рассеялась.
Возвращаясь, я думала о Матвее. Он много работал в последнее время, был полностью сосредоточен; еще неизвестно, как он отнесется к моим планам заняться воспитанием внука. Дома я с этого и начала, но, к моему удивлению, Матвей принял известие спокойно. «Когда-то это еще будет… — только и заметил он. — Ребенку всего месяц. Я уже сейчас тебя не вижу…» — «Скоро, — сказала я. — Анна хочет работать и…» — «Может, забрать их обоих к нам? — с надеждой перебил Матвей. «Не выйдет. Муратов против. У него принципы». — «Помнишь мою маму? — помолчав, вдруг спросил он. — Я знаю — ты хочешь быть с внуком. Но все-таки не торопи события… И вот что я тебе скажу: давай, пока стоит хорошая погода… съездим куда-нибудь на пару недель. Например, в Париж. Или в Афины? Хотя нет — лучше в Италию!..»
Час назад мы приняли решение отправиться в Рим. Матвей сразу же сел звонить Павлу — кто-то из его приятелей может помочь с визой. Затем он уехал, прихватив документы, а меня вдруг обуяло нетерпение; впервые за многие годы мне захотелось нарушить привычный ход событий и испытать что-то необычное…
16 июля 2005 года
Чтобы не ошибиться, я заглянула в отцовскую Библию. Ровно сорок девять лет, как мы с Матвеем вместе. Через год будет полвека.
Мы никого не зовем и не ждем, дети давно об этой дате забыли. У всех свое. Константин Романович позвонил с утра и намекнул, что неплохо бы встретиться, однако я сказала, что мне нездоровится. Врать нехорошо, да и голос меня тут же выдал… Я проснулась с удивительно легким настроением: солнце било сквозь наполовину сдвинутые шторы, на столике стояли розы — не из сада, другие. В последние годы Матвей часто дарит мне цветы и всякие мелочи… Иногда он мне снится молодым — сладко и печально; с бьющимся сердцем я открываю глаза, щеки пылают… чувственная память в человеке умирает последней.
Я люблю его. Сейчас он нравится мне даже больше, чем раньше. Его энергии и упорства хватило бы еще на одну жизнь. Нравится его теперешняя манера одеваться — джинсы, свитера, футболки, мягкие кожаные кроссовки… Нравятся его картины, которые он отказывается выставлять, и каждую пишет месяцами, медленно и сосредоточенно, будто вынашивает ребенка… Нравится, как пахнут его руки… Иногда, очень редко, Матвей позволяет себе выкурить сигарету, а раз в неделю откупоривает бутылку хорошего вина — это называется «ужин у камина». За вином и едой он по обыкновению молчалив, зато у меня развязывается язык, и я говорю о внуке и детях, о Косте Галчинском, у которого с годами только прибавляется странностей, о прочитанных книгах и о том, что одиночество вдвоем — совсем неплохая вещь.
Политики мы не касаемся никогда. Скучно и гадко. Все как и сто, и пятьдесят лет назад, только упаковка поярче.
Нам хорошо вместе, и я прошу Бога продлить наши дни.
Глупо, когда человек пытается избавиться от собственного прошлого. Будто и в самом деле можно начать с чистого листа. Или стереть все страшное и жестокое, а хорошее оставить. Заснуть одним человеком и проснуться другим. Нить жизни невероятно крепка, поэтому…
В саду лает пес — значит, приехал Матвей. Три года назад он подарил мне щенка лабрадора удивительной серебристой масти и дал ему имя Брюс в честь кого-то из шотландцев — не то короля, не то полковника русской службы при Петре. И пока Матвей ставит машину в гараж, я успею…»
И все. Последние строчки были нацарапаны наспех, а затем шли чистые листы. Их было четырнадцать, и я просмотрел каждый, слегка наклоняя блокнот, чтобы свет падал под углом. Обычная, слегка пожелтевшая от времени бумага. В корешке никаких следов вырванных страниц. За время, протекшее между шестнадцатым июля 2005 года и такой же датой следующего, ничего не случилось. Во всяком случае, ничего такого, что было бы, по мнению Нины Дмитриевны, достойно упоминания в дневнике.
Я захлопнул блокнот.
Нина и Матвей Кокорины были симпатичной парой. Два достойных и мужественных человека. Оба по-своему талантливы. И в том, что я прочитал, не нашлось ни слова, ни единого намека на то, что он или она предвидели такой конец.
Тогда что произошло в июле и кто мог об этом знать? Галчинский? Соседи по участку? Кто-то другой? И почему Анна так уверена, что самоубийства не было и быть не могло? Только потому, что смерть Дитмара Везеля, о которой она наверняка знала от матери, тоже сочли самоубийством? И еще — гибель художника Коштенко… Обычная пьяная драка, но Нина Дмитриевна каким-то образом связывала это событие с судьбой отца…