Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Поэтому он заходил в магазин, брал на пробу всего одну пачку, выходил на улицу, тут же закуривал. Если оказывалась дрянь, выбрасывал в урну недокуренную сигарету вместе с пачкой и шел в магазин следующий. Так — дважды, и трижды, и пять раз подряд, пока не повезет наконец, пока не попадет на удачную партию. Тогда — покупал сразу пару блоков и, довольный, возвращался. В этом процессе была своя игра, она вносила хоть какое-то разнообразие в устоявшуюся жизнь.
Он приходил домой и первым делом записывал выношенные стихотворные строки. Потом — вернется к ним, еще не раз поправит. Потом решит: что можно послать в какой-нибудь журнал (пусть почти без надежды), а что лучше оставить для себя и никому не показывать, разве что ворчливому Марику. Вот, хоть это стихотворение о восьмидесятых.
Самое главное он так и хранил в запретной папке, для одного себя предназначенной. Казалось, он — живой человек из плоти и крови — чем дальше, тем больше становился подобен Силикоиду, который напрягал свой каменный мозг, для одного себя решая мировые проблемы. А что поделать, если он, как Силикоид, не мог существовать без пищи для размышления.
В тот вечер Григорьев ужинал дома после работы и слушал, как американские комментаторы обсуждают двадцатилетие Карибского кризиса. В октябре 1982-го глушить западные «голоса» опять стали умереннее. То ли приказ такой вышел, то ли работники глушилок утомились от своей трехсменной службы и начали халтурить, то ли сами глушилки износились от беспрерывной эксплуатации. Так или иначе, завывания в эфире, как когда-то, уже не перекрывали наглухо диапазоны передач. По краешку надсадного воя опять можно было расслышать и «Голос Америки», и «Би-би-си», и «Немецкую волну».
Телефонный звонок ударил совсем не вовремя. В трубке — голос Марика, показавшийся каким-то сонным:
— Это ты?
— Я, конечно. Слушай, Тёма, давай я тебе позже перезвоню.
— Димка умер, — сказал Марик.
— Что-о?!
Пол улетел из-под ног. Чувство дурнотной невесомости. Обрывающее душу падение в пустоту… Почти рефлекторно поймал колеблющийся стул, подтянул к себе, повалился на него. Стены продолжали косой полет, но вместе с опорой вернулось, хоть клочковатое и уносящееся, ощущение реальности.
На столике подвывал и хрипел приемник. Марик в трубке молчал. И Григорьеву не хватало воздуха, чтоб выдавить из себя хоть слово.
Что было потом? Несколько первых дней отчетливо и не вспомнить. Словно вращался вокруг калейдоскоп, в котором пересыпались однотонные, тусклые кристаллы.
Что-то происходило. Мокрый асфальт вязко прогибался под ногами, когда он с колотящимся сердцем бежал к дому Стеллы.
С кем-то приходилось ругаться на работе — и по междугороднему телефону, и в кабинете замдиректора, — чтоб только не улететь в командировку, остаться до похорон в Ленинграде.
Они с Мариком, то ли по пути к Стелле, то ли по дороге от нее, пили в грязной закусочной тошнотворный разливной портвейн из граненых стаканов.
Стелла говорила тихо, почти шепотом:
— Как чувствовала, боялась этого обследования. А Димочка не мог больше терпеть, что голова так болит. Какую-то краску ввели ему в кровь. Положили на стол под рентген, снимок мозговых сосудов сделать. А от краски этой давление подскакивает. Он прямо на столе, под аппаратом, от инсульта… Врачи только тогда спохватились, когда не поднялся.
Она отказывалась от помощи («Сама везде съезжу, сама всё оформлю!»). Только деньги соглашалась принять:
— Последний раз беру, для Димочки. Нам с Катькой потом ничего не нужно будет. Мы с ней сами проживем.
Зрение и память с режущей ясностью восстановились в день похорон. Сыпал мелкий, холодный октябрьский дождик. Ступать по осклизлым красным листьям, раздавленным на асфальте, почему-то было неприятно.
Собрались у больницы новой постройки на дальней городской окраине, в Лигово. В утреннем полусумраке громадные больничные корпуса казались уходящими ввысь крепостными бастионами. Не сразу и отыскали среди этих великанов укрытый во внутреннем дворе домик морга.
Их было шестеро — Стелла, Марик, Григорьев, да трое рабочих с димкиного комбината. Катьку не взяли, а из тех старушек, с кем восемь лет назад хоронили Александру Петровну, уже ни одной не осталось на свете.
— Мальчики, помогите! — выдохнула Стелла.
Григорьев и Марик взяли ее с двух сторон под руки. Так, соединенные, вошли внутрь, в обжигающий свет над восковыми лицами рядком уложенных усопших, в нестерпимый для дыхания сладковатый воздух — и остановились у димкиного гроба. Невероятно было видеть Димку, молодого, точно спящего, среди восково-сухих, неживых стариков и старушек. Невозможно было смотреть на отрешенное, со спокойно прикрытыми глазами димкино лицо, на котором словно проступила некая последняя мудрость, недоступная им, беспомощным.
— Его не вскрывали, — сказала Стелла. — Я просила, мне врач обещал. Зачем вскрывать, когда всё ясно.
У Димки в ногах, как когда-то у Александры Петровны, торчал коричневый бланк квитанции, заполненный под копирку. Григорьев невольно прочитал крупно выписанные сверху слова: «Раскова, крематорий». Вспомнил, что Раскова — фамилия Стеллы, у них с Димкой разные отцы. Ну конечно: квитанцию выписывают на имя того, кто оплатил перевозку и похороны.
— Я хотела Димочку к маме подхоронить, — виновато сказала Стелла, — а в гробу не разрешают. Говорят, можно только в урночке. Я и согласилась на крематорий. Как думаете, Димочка не рассердился бы?
— Ну что ты! — Григорьев погладил ее по плечу. — Он бы всё понял.
Старые автобусы-катафалки, вроде того, на котором везли когда-то Александру Петровну, давно ушли на слом. К крыльцу морга подъехал современный автобус-«пазик» с нарисованной на передней дверце черной траурной веточкой. Больно лязгнул по нервам откинутый люк. Григорьев, Марик, димкины рабочие ухватились за ручки гроба, понесли. Стелла на заплетающихся ногах спешила за ними.
Вдвинули гроб в автобус, расселись (каждый — на отдельное сиденье, точно стеснялись друг друга). Заурчал двигатель, корпуса больницы-крепости стали разворачиваться, удаляясь.
Что происходит? — думал Григорьев. — Бьют по нашему квадрату. Кто это сказал? Илья Моисеевич, отец Марика, о поколении фронтовиков. Но сейчас умер Димка, из нашего поколения, их сыновей. Мы же еще молоды. Что с нами происходит?!..
По стеклам автобуса секли беззвучные в гуле мотора капли дождя. Шофер позволил курить, и закурили сразу все, кроме Стеллы. Подрагивал в ногах закрытый гроб с телом Димки.
Мы всё время ждали чего-то, — думал Григорьев. — Мы ждем и теперь. Что случилось с Димкой? Его не просто убили — судом, тюрьмой, автомобильной катастрофой, идиотским лечением. Его сломили. Он первый из нас перестал ждать…
Шофер держал курс в обход городского центра, среди кварталов новостроек и заводских корпусов. Только у моста Александра Невского открылась в пелене дождя панорама Невы, набережных.
Григорьеву снова вспомнился шестьдесят третий год, летние электрички. Как открывался за Лахтой вид удаляющегося Ленинграда — белое скопление домов, заводские трубы и гигантские подъемные краны на верфях, золотая блестка Исаакия. И как Ленинград приближался к ним на обратном пути. Город точно ласково отпускал их, а потом — вбирал снова. Они воображали себя его хозяевами, наивные мальчишки. Этот город, выстроенный людьми, давно отделился от них, стал частью мироздания. Люди с их мимолетной жизнью для него то же, что эти дождевые капельки. Едва коснутся вечных стен его дворцов — и стекут в люки, в канализацию…
В крематории местные служители приняли гроб, а они, шестеро, вышли из автобуса. Марик, взглянув на застекленный павильон, где группки людей дожидались вызова в траурные залы, тихо произнес:
— Лишнее.
И Григорьев понял его: да, крематорий — лишнее. Они видели Димку мертвым, они уже простились с ним. Но для того, чтобы получить право быть похороненным рядом с матерью, Димка с его отрешенно-спокойным лицом должен был обратиться в горстку пепла. Думать об этом было нельзя, мысли могли свести с ума. Это нужно было просто принимать.
Из трубы крематория сочился темный дымок. Ноздри ощутили странно знакомый, пугающий запах. И Григорьев вспомнил: такой запах, с дымком, возникает у стоматолога, когда сверло бормашины, раскаляясь, входит в зуб. Это запах горелой кости.
Стелла сняла для прощания самый малый зал, и то для них, шестерых, он оказался слишком просторен. Когда вошли, в центре зала на прямоугольном постаменте уже стоял открытый гроб. Торопливо сложили в него принесенные цветы. Из скрытых динамиков полилась траурная музыка. Моложавая накрашенная распорядительница отвела Стеллу в угол и о чем-то тихо поговорила с ней.
Музыка оборвалась.
— Дорогие родственники и друзья! — объявила распорядительница. — Сегодня у вас печальный день. Безвременно, в тридцать шесть лет, ушел из жизни Дмитрий Николаевич.
Марик нервно передернул плечами. Димкины рабочие стояли, опустив головы. А Стелла, как завороженная, тянулась и слушала распорядительницу, словно не сама только что пересказала ей подробности димкиной жизни.
Распорядительница говорила и говорила. Хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, как эта дуреха торжественно пересказывает им, знавшим Димку с детства, то, что сама узнала минуту назад и через минуту забудет:
— Дмитрий Николаевич был талантливым художником, его диорамы украшают многие музеи Советского Союза. Он не завел своей семьи, но с любовью и заботой воспитывал маленькую племянницу…
Что за чушь! Какое отношение все эти глупые слова имеют к тому, что случилось? Димка же умер. Его хоронят. Всё вокруг останется, а Димки больше не будет.
Марик стоял с каменным лицом. Стелла всхлипывала. И один из димкиных рабочих, пожилой, седоватый, вытирал слезы с обвислых щек.
— Попрощайтесь с Дмитрием Николаевичем! — объявила распорядительница. — Обойдите вокруг гроба, прикоснитесь к нему! Двигайтесь с левой стороны!
Снова заиграла траурная музыка. Стелла медленно пошла. Двинулся Марик. И Григорьев побрел за ними. Всё происходило словно даже не во сне, а в каком-то тяжелом опьянении: колеблющиеся фигуры, уходящий из-под ног пол. Он почувствовал, что тоже плачет, слезы застилали глаза, всё расплывалось.
Неожиданно очутился у изголовья гроба и на миг увидел неузнаваемое лицо Димки. Оно больше не было спокойным. Как видно, в автобусе, от тряски, подбородок у Димки чуть опустился, приоткрылся рот — и обнажились острые верхние клыки, точно оскал мертвого волка.
Сквозь слезы успел еще заметить то, что не заметил в морге: жуткий, грубый шов на димкином горле. Потянулся, сжал на прощанье ледяную димкину руку и, плача, поплелся по кругу дальше.
— Мужчины, закрывайте гроб! — скомандовала распорядительница.
Григорьев и Марик подхватили прислоненную к стене угловатую крышку. Обошли Стеллу, неподвижно стоявшую у изголовья, накрыли гроб, защелкнули замки.
— Дмитрий Николаевич закончил свой жизненный путь! — объявила распорядительница, взглянув на часы, и нажала кнопку на постаменте.
Под звуки траурной мелодии гроб медленно стал опускаться.
— Ритуал окончен, прошу выйти из зала!
Двенадцатилетняя Катька встретила их, как хозяйка, за накрытым поминальным столом. Рабочие с комбината, подвыпив, стали рассказывать какие-то истории о мастерстве и начальственной справедливости Димки. Стелла часто поднималась и выходила. То ли на кухню, то ли просто поплакать в коридоре.
Марик и Григорьев пили и ели молча. Лишь однажды, когда Стелла вышла, Марик тихо сказал:
— Ты горло его видел?
— Заметил, в крематории.
— А я — еще в морге. Вот тебе и «врач обещал». Выпотрошили Димку. Хорошо, если Стелла не поняла.
Наконец, рабочие простились и ушли. Стелла села рядом с Григорьевым и Мариком:
— Мальчики, милые. Вот и всё…
У нее распухли и покраснели от слез глаза.
Включили димкин магнитофон. Завертелись катушки, и Визбор запел:
- Спокойно, товарищ, спокойно,
- у нас еще всё впереди.
- Пусть шпилем ночной колокольни
- тоска ковыряет в груди.
- Не путай конец и кончину,
- рассветы, как прежде, трубят.
- Кручина твоя — не причина,
- а только ступень для тебя…
— Хотите, — спросила Стелла, — я вам покажу, что Димочка рисовал перед смертью?
— Рисовал? — удивился Григорьев. — Что ж он нам ничего не говорил?
А Визбор пел:
- Спокойно, дружище, спокойно,
- и пить нам, и весело петь!
- Еще в предстоящие войны
- тебе предстоит — уцелеть!
- Уже и рассветы проснулись,
- что к жизни тебя возвратят.
- Уже изготовлены пули,
- что мимо тебя просвистят…
Стелла принесла большую клеенчатую папку:
— Он только мне одной давал посмотреть. Вот…
Это были акварели на картоне. На одной — серо-голубой город: мощная река в гранитных набережных, гигантские мосты, величественные дома и дворцы по берегам. С первого взгляда — Ленинград. Но стоило всмотреться внимательней, как начиналось колдовство. Точно в фотографическом растворе, постепенно проявлялось: вначале, что эти дома, дворцы, купола, шпили какие-то не вполне ленинградские, затем — что они вовсе незнакомые и, соединившись, прорастают тревожно чужими контурами. Нечто мертвенное сквозило в панораме этого потустороннего города. И понимание опять приходило с рассчитанной художником задержкой: взгляд не обнаруживал никаких следов жизни. Пугало даже не отсутствие людей, их трудно было бы и заметить в таком масштабе, но на рисунке не было ни автомобилей, ни автобусов, ни трамваев, что обязаны течь по артериям улиц, набережных, мостов словно кровяные шарики. На просторной глади реки — ни корабля, ни лодки. Этот город был стерильно чист от человеческого присутствия.
На другом рисунке была изображена громадная ракета, стоявшая в центре не то колоссального амфитеатра, не то стадиона, склоны которого со зрительскими трибунами поднимались почти вровень с ее вершиной и были густо заполнены публикой. Вблизи эта человеческая масса распадалась на отдельные фигурки, можно было различить обращенные к ракете возбужденные лица, разинутые в восторженном крике рты, а дальше — люди сливались в сплошную кашу. Сама ракета была такая, какими рисовали космические корабли в фантастических книжках пятидесятых: серебристая башня с округлыми боками, опирающаяся на сабельно искривленные стабилизаторы. Зрители собрались в амфитеатре, чтобы посмотреть старт, и он начался. Но снизу вверх, от сопел двигателей, корпус ракеты уже разломился длинной трещиной, из нее вырывалось свечение адского пламени, которое через миг превратится во всесжигающий взрыв. А люди, еще ничего не понимавшие, кричали в восторге…
— Так вот что он мог! — сказал Григорьев.
Марик только головой покачал.
И тогда Стелла протянула им еще одну акварель. На ней была она сама — такая, какой они впервые увидели ее девятнадцать лет назад: нежно-белое лицо, в выпуклых темно-зеленых глазах и в полуулыбке крупных губ — доверчивая настороженность.
Григорьев оторвался от рисунка и посмотрел на Стеллу. Она окончательно превратилась в старушку: лицо в морщинках-трещинках, серебряные волосы перемешались с черными. Исхудала до того, что скулы заострились, а под платьем словно исчезла грудь. «А ведь ей всего сорок два, — подумал Григорьев. — Сорок два года — баба ягода».
Стелла взяла у него картонку:
— Димочка фотографии не смотрел. Это он по памяти рисовал.
Она убрала акварели в папку. Посмотрела на Григорьева, на Марика:
— Мальчики, милые, вы уж нас с Катькой не забывайте. У нас, по-настоящему, никого кроме вас теперь не осталось.
А всего через две недели грянула другая смерть. Из репродукторов лились траурные мелодии, с домов свисали траурные флаги. Порой казалось, это не Брежнева хоронят, а вся страна, спохватившись, откликнулась на смерть Димки.
Хотя из-за кончины всем надоевшего генсека тоже становилось тревожно. Завершилась эпоха, что будет дальше?
В тот день, когда объявили о смерти вождя, портреты его, годами стоявшие на ленинградских улицах, давно превратившиеся в часть городского пейзажа, окаймили красно-черными лентами. А наутро после похорон город изменился. Григорьев заметил это, когда ехал на работу, но сразу не понял в чем дело. Только вечером, на обратном пути, дошло: все портреты Брежнева и щиты с цитатами из его речей за одну ночь, на всех улицах — заменили. Вместо них теперь красовались портреты Ленина, ленинские цитаты, да еще плакаты к предстоявшему через год с лишним сорокалетию освобождения Ленинграда от блокады.
И Григорьев подумал: нет, ничего не изменится. Вот, если только, не дай бог, большая война.
- Обычный день, обычный спор на кухне.
- Наощупь суть, бунтует естество.
- Вопрос ребром: «А дальше что?!.» И тухнет.
- А далее — не будет ничего.
- Изломленность глухой подводной жизни,
- где всё сквозь толщу — радость и беда.
- Я так боюсь, что злая ясность мысли
- к России не вернется никогда.
- Я так боюсь, что, мучаясь в сомненьях,
- Мы вымучить не сможем ничего.
- Вторично не приходит вдохновенье
- к народу, пережившему его.
Лектор принес из райкома два плаката. Повесил их, свернутые в трубки, на гвоздики. Потом резко развернул, сам повернулся к аудитории и указал на открывшиеся изображения:
— Вот так, товарищи!
На одном плакате над кремлевскими башнями поднимался огненно-дымный гриб ядерного взрыва. На другом — строгий американский солдат в каске, державший у груди винтовку с примкнутым кинжальным штыком, стоял на фоне карты Советского Союза. Во всю ее длину — от Украины до Восточной Сибири — шла надпись огромными буквами: «OCCUPIED» — оккупировано.
Григорьев сразу узнал эти рисунки: той мрачной весной 1983-го они кочевали по страницам газет, их показывали в телепередачах.
От разрядки уже не осталось и воспоминания. Под боком у страны пылал Афганистан. Рейган объявил о противоракетной программе СОИ. На европейских натовских базах принялись расставлять на стартовом бетоне крылатые ракеты — остроклювые, жутковато-игрушечные с виду снарядики, машинной мертвой хваткой нацеленные на советские города.
Такого накала взаимной ненависти не было и в годы вьетнамских бомбежек, разве только в начале пятидесятых. Именно оттуда, из журнала «Кольерс» тридцатилетней давности, из фантастической статьи о будущей войне Америки с СССР заново извлекли на свет картинки со взрывом водородной бомбы над Москвой и с американским часовым-оккупантом. Интересно, кто первым их раскопал в библиотечной пыли — наши пропагандисты или западные?
— Вот так они видят наше с вами будущее, товарищи! — Лектор вздрагивал от ярости. Казалось даже, что он слегка нетрезв: — Первые залпы уже гремят, идеологические. Их якобы свободная пресса оболванивает свое население по худшим рецептам Геббельса. Наша братская помощь революционному Афганистану на их языке агрессия! А установка «Першингов» и крылатых ракет в Европе — это, видите ли, ответ на какое-то развертывание наших ракет средней дальности!
Слушатели сидели, как каменные. Всё, о чем говорил лектор, они ежедневно читали в газетах, слушали по радио и телевидению. Но судорожная речь и дерганые движения того, чьим голосом с ними говорила власть, ошеломляли.
А лектор запрокинул голову, расширил круглые глаза, как будто увидел магические письмена на потолке, и с мрачным торжеством возгласил:
— Недолго осталось. Может, полгодика. Осенью нынешнего восемьдесят третьего года начнется! Ох, начнется!!
— Да не будет никакой войны! — пренебрежительно отмахнулся доцент. — Вот, уже сентябрь, наступила осень. Ну и что? Обошлось и обойдется.
И, глядя на «полубогов», собравшихся за столом, в это можно было поверить. Их явно не тревожила военная угроза. Они, хоть пугались порой каких-то сокращений (их никогда не сокращали), оставались всё так же веселы, моложавы, любой — душа общества, и так же шутками-шуточками легко перемалывали институтские новости и всё на свете. Нина и подавно не старела, лишь наливалась величественной красотой женской зрелости.
Черт возьми, — думал Григорьев, — Димка умер, а вот эти — какие-то вечные. Так радужная масляная пленка на воде, должно быть, чувствует себя вечной, пока волнение не слишком велико…
Странно только было при последних встречах с Ниной замечать, как на ее лице отражается смятение. Странно было вдруг, в разгар застолья, ловить на себе ее взгляд — напряженный, словно испытующий. И это после шести лет развода!
Еще пару лет назад, — размышлял Григорьев, — ты на меня так не смотрела. Видно, подглодал тебя какой-то червячок. Видно, не ах как радостно тебе в новой жизни! И мысли эти были приятны, хотя и не волновали.
— А все страсти с крылатыми ракетами, все вопли о сбитом самолете корейском — война нервов, — рассуждал доцент. — Они нам на психику давят, мы им. Кстати, как вы к Андропову относитесь?
— Пытается что-то сделать, — сказал Григорьев. — Хоть начал с дурости: людей по баням и кинотеатрам ловить, не прогуливают ли работу. Но, говорят, какой-то эксперимент в промышленности готовится. Вроде убиенной косыгинской реформы.
— Опять повышение самостоятельности предприятий? — усмехнулся доцент и налил ему водки. — Давайте, выпьем за то, чтоб ваш эксперимент поскорей провалился!
— Даже так? — удивился Григорьев.
— Только так! Затевать любые перемены бессмысленно, а у нас в особенности. Вообще, если все человеческие занятия выстроить по степени идиотизма, то на первом месте политика должна стоять, а ловля чертей наволочкой — уже на втором!
Включили музыку, говорить пришлось громче. И вдруг — Григорьев опять встретился взглядом с Ниной. Она в этот раз сидела не рядом с доцентом, а на другом конце стола и пристально смотрела сквозь колыханье смеющихся и жующих лиц.
— Политик — не бог, только человек, — рассуждал доцент. — Ему кажется, он рычаг управления держит в руках. А на самом-то деле он этим рычагом всего-навсего дает шлепок людской каше. И завихряется в ней броуновское движение частиц — особых, наделенных собственной волей. И пошло, пошло, по законам хаоса! Как ни дергай рычаг, сколько по каше ни шлепай, будут только новые завихрения возникать, и результат всякий раз неожиданный… Пример? — доцент на секунду задумался: — Да вот, хоть Ленина возьмите. Ну, ну, никакого святотатства, величайший ум, а окружение — рыцари, интеллектуалы. Вот уж дали шлепка российской каше! Цели — благороднейшие! Зашевелилась каша, забурлила. Что в итоге? Через каких-нибудь пятнадцать лет в России новое крепостное право, а тех самых ленинских рыцарей ленинским же именем — после пыток к стенке…
Нина издали смотрела испуганными глазами, точно сквозь аквариум, в котором плавали круглые, лоснящиеся физиономии мужчин и раскрашенные алкогольным румянцем и косметикой лица женщин, водорослями извивались руки с вилками и рюмками, переливались волны возбуждающих запахов — соусов, приправ, духов.
Григорьев остановил руку доцента с бутылкой:
— Мне сегодня хватит.
Явно предстоял неприятный разговор с Ниной. Конечно, неприятный. Приятного ждать нечего.
— А мы по последней, — сказал доцент. — За светлую память Леонида Ильича. Вот мы его сейчас ругаем — такой, сякой, тупица. Да Брежнев был гений! Тончайший, неоцененный мыслитель! Он тоже по первости пытался действовать: хозяйственная реформа, то, сё. Да вовремя спохватился. То ли чехословацкие события отрезвили, то ли сам догадался: получится непредвидимое. И тогда — необыкновенное решение: раз все поступки дают неожиданный результат, никаких поступков! Никаких шлепков противной каше не давать, пальцем ее больше не трогать. Гений! Толстовский Кутузов, не меньше! А результат? В чем он ошибся? Да в том же, в чем все политические гении ошибаются. Оказалось, в политике бездействие — тоже действие, никаких поступков — поступок, и никаких шлепков — ого-го какой шлепок, только особенный. Пошла каша по-своему булькать, и уж такие зловонные пузыри из нее полезли. Оказывается, загнила! Но разве можно Леонида Ильича, царство ему небесное, за это винить? Всё равно, что Ленина за тридцать седьмой… И раз предвидеть результат нельзя, не надо себя и взвинчивать. У нас такая страна — еще долго сможет гнить, на наш век хватит. А нарушьте вы этот покой с самыми благими намерениями хоть одной крупинкой, бросьте ее в кашу да чуть помешайте — такое накличете, так забурлит! И надеяться при этом, что вынесет на нужный результат, всё равно, что чайник на огонь поставить и ждать: авось, «чудо Джинса» случится, движение молекул так сложится, что огонь еще сильней нагреется, а вода в чайнике превратится в лед. Тоже ведь какая-то вероятность существует… Чему вы улыбаетесь?
Григорьев чуть улыбнулся, потому что вспомнил, как они с Мариком говорили о Джинсе. Но улыбка быстро сошла: он увидел, как Нина поднялась и решительно двинулась к ним вокруг стола.
— Кажется, со мной хочет побеседовать ваша супруга, — сказал он доценту. — Позволите?
— Поговорите, поговорите, — добродушно покивал доцент. — Я же понимаю, дочка.
Григорьев встал навстречу Нине. В шуме голосов и грохоте музыки она сделала ему призывный знак рукой. Они вышли в боковую комнату, хозяйскую спальню, и Нина закрыла за собой дверь. Здесь было сравнительно тихо.
Она села на пуфик, а ему места не было — стулья вынесли к общему столу. Поколебавшись, он опустился прямо на край двуспальной хозяйской кровати, сминая расшитое драконами и пагодами покрывало.
Таинственность Нины его немного взволновала, вот уж не ожидал сам от себя. А в ней, вблизи, были все-таки заметны легкие приметы возраста: она слегка располнела, налились плечи и грудь, нежную шею прорезали складочки. Лицо оставалось невинно-чистым, прекрасные голубые глаза были по-прежнему ярки, но, судя по частому прищуриванию, ей приходилось уже постоянно иметь дело с очками. Сидеть на пуфике ей было низко: поднялись и открылись колени, голова, отягченная неизменной пышно взбитой короной волос, запрокинулась. Казалось, будто Нина напряглась перед прыжком. И тут Григорьев заметил наконец, как учащенно она дышит, болезненно растягивая красивый, облитый бледно-розовой помадой рот, какое у нее необычное, смятенное лицо.
— Что случилось, Ниночка? — в порыве сочувствия вырвалось невольно, впервые за столько лет, это ласково-уменьшительное «Ниночка». — С Алёнкой что-нибудь?
— Ничего, — выдохнула она. — Просто ты очень давно ее не видел.
— Да-а, — мгновенно насторожившись, согласился он.
— Некогда или просто не хочешь?
— Аленке двенадцать лет. Я даже не знаю, о чем и говорил бы с ней, встречаясь, скажем, раз в месяц. И что могли бы ей дать такие встречи, кроме ощущения фальшивости взрослых? Мне казалось, ты того же мнения.
— Ну, а ты сам? — напряженно спросила Нина. — Сам?
— Имеешь в виду так называемые отцовские чувства? — он пожал плечами. — Возможно, я действительно ими обделен.
— Ты как будто хвастаешь своей черствостью!
— Просто я давно уже не стараюсь казаться лучше, чем есть. А с чего ты вдруг забеспокоилась об этом? Именно сейчас?
Кто-то из большой комнаты распахнул дверь в спальню, — полыхнуло светом, музыкой, шумом голосов. Нина вздрогнула. Дверь быстро захлопнули.
— Я хотела тебя спросить, — голос Нины стал резким, — ты жениться не собираешься?
Он попытался отшутиться:
— Критерии меняются. В двадцать лет престижно быть женатым, а в тридцать шесть — престижно быть холостым.
Нина нахмурилась:
— Мне говорили, что тебя видели с женщиной.
Григорьев подумал, что его видели с Алей, и почему-то испугался.
— Какая-то здоровенная девица, — брезгливо сказала Нина, — выше тебя.
— А-а, — с облегчением догадался Григорьев, — это Вероника!
С Вероникой он встречался до Али. Подумаешь, рост! Какой же это недостаток для женщины, если всё пропорционально. А Вероника была хороша. Они чуть до женитьбы не довстречались, потому что кроме роста Вероника отличалась решимостью.
Григорьев вспомнил, как первый раз привел Веронику к себе в квартирку. Они сидели, разговаривали об искусстве, пили кофе. Он даже не собирался в тот вечер начинать любовную атаку, знакомство только завязалось. К тому же, Вероника была на восемь лет моложе, а Григорьев привык иметь дело с ровесницами, ему тогда казалось, что восемь лет — много. Да и разговор как-то не клеился.
Вдруг Вероника на полуслове сделала ему знак обождать, взяла телефонную трубку, быстро набрала номер:
— Алло, мама! Я у Тамары. Мы еще посидим немного, а потом я у нее останусь. Не хочу поздно одна возвращаться. Ну всё, целую!
И стала целовать Григорьева.
А в постели, разнеженная, притиснув его своим большим телом к стене, гладила по щеке и доверчиво объясняла:
— Мне сегодня — самое безопасное, перед месячными, понимаешь? А иначе, ты через несколько дней решился бы, а у меня бы уже началось, и мне пришлось бы тебе отказать. Ты бы не понял и обиделся.
Нет, с Вероникой было уютно. Казалось, он улавливал в ней нечто общее с молодой Стеллой: то самое, искреннее, женское. Не легкомыслие, а естественность и простоту, за которыми — готовность к верности и преданности. Подкупало даже то, что Вероника никогда не говорила «я тебя люблю», всегда — «мне с тобой хорошо». В постели, под его ласками, она не стонала, а выкрикивала в забытьи что-то невнятное, какие-то подобия слов, всё громче, громче, и время от времени — после особенно громких, торжествующих выкриков — задыхающимся голосом благодарно сообщала: «Я кончила!»
Она очень хотела за него замуж. И он уже было заколебался: чего в самом деле ждать, чего еще искать?.. А всё что-то смущало, задерживало. Казалось, Вероника глупа, с ней только в постели хорошо, а так — скучно. (Привередничал. С Алей зато потом стало весело!)
И все-таки, вполне вероятно, что посомневался да и женился бы, если бы на одно из свиданий Вероника не явилась со своей собакой. Это было потрясение! Если каких-то собак Григорьев и не терпел, то бульдогов и боксеров. А у Вероники был как раз бульдог (или боксер, черт их разберет), да еще такое чудище, словно нарочно вобравшее в себя всё, что у Григорьева вызывало отвращение. Неестественно гладкая шкура, красные глаза, мерзкая жабья морда с капающими из углов щелевидной пасти тягучими слюнями, противная культяпка вместо хвоста и имя — Цезарь.
Для начала этот Цезарь обгавкал Григорьева, а потом отбежал на газон, раскорячился и стал старательно, изобильно гадить.
А Вероника любовалась Цезарем, гладила его отвратительную лоснящуюся шкуру своими красивыми длинными пальцами с бордовым маникюром (теми же пальцами, которыми в постели ласкала Григорьева!). Чуть ли не в морду целовала свое страшилище. А может, и целовала, Григорьев уже не мог смотреть…
Наверное, она так и не поняла, отчего вдруг у него наступило охлаждение к ней.
А впрочем, еще немного, и он, вероятно, снова потянулся бы к Веронике. Возможно, и насчет Цезаря как-нибудь договорились бы. Но как раз в это время черт подсунул ему Алю.
Должно быть, от воспоминаний на лице у него проступила глуповатая улыбка, потому что Нина вспыхнула:
— Уж я не знаю, Вероника или земляника! Я всё думаю об Алёнке!.. — она даже прервалась от волнения.
— Что думаешь? — насторожился Григорьев.
— Если бы не случилось… этого? Если бы мы все жили вместе? — выдавила Нина с усилием, избегая его пристальных глаз.
У него вдруг нелепо всплыло в памяти, что такое же напряженно-растерянное лицо и потупленный точно в испуге, бегающий взгляд бывали у Нины в начале их супружеской жизни, когда ей нужно было пройти мимо него в туалет.
— Как бы я относился к Алёнке, если бы мы не развелись? — Григорьев честно подумал. — Не знаю. Скорей всего, конечно, по-другому… — и осекся, увидев расширяющиеся, молящие глаза Нины. — Ты что?
Задохнувшись коротким стоном, она стала вырастать, подниматься, и вдруг сладкой тяжестью опустилась к нему на колени.
— Да ты что?!
Нина обхватила его руками за шею, прижималась, вздрагивая, овевая теплой волной незнакомых ему духов. Теперь он по-настоящему почувствовал, что она располнела и что ей это удивительно идет. Горячий ток помимо воли стал подниматься в нем, заколотилось сердце. Их губы встретились. Задохнувшись от поцелуя, она первая откинула голову и заныла — тоненько, жалобно:
— Прости меня! Прости-и!
Он гладил ее по спине.
— Я так винова-ата! — хныкала Нина. И, снова приблизившись к его лицу, дыша ему в рот, прошептала: — Ведь ты из-за меня больше не женился? Из-за меня?
— Нет, — трезво сказал Григорьев, — не из-за тебя.
Нина вздрогнула и не то попыталась, не то сделала вид, что пытается встать.
Он удержал ее:
— Посиди! Так приятней разговаривать.
Она осталась, но притихла, не чувствуя больше его возбуждения.
— Что, — спросил он, — плохо?
Нина кивнула.
— Думаешь, мне легко и хорошо?
— Но ты же что-то делаешь! — возразила она и сразу осеклась под его недобрым взглядом в упор.
Секунду помолчали. Потом он подшлепнул ее:
— Слезай! А то еще войдут.
Нина послушно пересела обратно на пуфик.
Григорьев усмехнулся:
— Я-то не мог понять, с чего ты вдруг воспламенилась.
— Не надо мне грубить! — воскликнула она. — Я столько передумала за это время! Я твои рассказы столько раз… — и снова осеклась, увидев, как он морщится.
— Эти рассказы я давал тебе еще в рукописях.
— Да, я была глупая! Не понимала, пока не увидела книги! Напечатанное — это же совсем по-другому смотрится. Ну, не верь мне, можешь не верить!
Было жаль ее. И жаль того, что теперь он уже совсем не сможет ее видеть. И того, что не придет больше в компанию «полубогов», — тоже почему-то жаль.
А Нина еще прерывисто выговаривала, выдыхала главное:
— Если хочешь… мы с Алёнкой… к тебе вернемся.
И снова всплыло в памяти, как шесть лет назад, оскорбленный, жаждавший мести, он свирепо мечтал о таком именно разговоре, об унижении ее и мольбе. Это было так давно. Еще до смерти Димки, еще до болезни отца. Хотя, он ведь и тогда уже не был мальчишкой. Должен был хоть что-то соображать.
— Ну, во-первых, — осторожно подбирая слова, сказал он, — Алёнка от меня не уходила. А во-вторых, дело даже не в том, хочу я или нет. Просто… пойми: ведь ничего не изменилось. Если ты думаешь, что теперь у меня будут выходить книги, появится известность, то — зря.
— Нет! — закричала она. — Господи, какой ты злой! Разве мне это от тебя нужно! Ты не веришь!
— Верю, верю, — поспешно согласился он, глянув на дверь. — И вовсе не хочу тебя обидеть. Но и ты мне поверь: оттого, что в каких-то сборниках тиснули несколько моих рассказов, я не стал другим. Я тот же, что шесть лет назад, а если в чем-то изменился, то к худшему. Я тебя не спасу!
И тут она наконец заплакала. Сперва беззвучно: голубые глаза вдруг налились слезами, и слезы покатились по нежным щекам. Она пошатывалась на пуфике, словно отыскивая опору — плечами, спиной, — и когда Григорьев потянул ее чуть к себе, сразу, покорно, как сломленная, повалилась головой к нему на колени и тут уже зарыдала громко, по-бабьи.
Он растерянно гладил ее по голове, как маленькую, сминая воздушную корону волос, схваченных душистым лаком:
— Ну успокойся, Ниночка. Ну что же делать… Ты продержись, потерпи, осталось-то немного. Алёнка выросла красивая, в тебя. Еще несколько лет — выскочит замуж, а там внучата навалятся, простые заботы. Вот всё и встанет на место.
Нина, привалившись к его коленям, зарыдала еще громче, вздрагивая всем телом. И Григорьеву стало не по себе:
— Ну что ты! Ну, держаться надо же, что-то делать! Машина есть у вас с доцентом? Нет еще? Вот — машину купите, очень хорошо отвлекает…
Распахнулась дверь, и в грохоте стереомузыки на пороге явился доцент. Нина диким пружинным рывком выпрямилась, вскинула голову. Доцент сквозь очки посмотрел с мягким укором на ее зареванное лицо, потом на Григорьева и дружелюбно спросил:
— Ну, наговорились?
— Иди! — сказала Аля. — Иди, опоздаешь! Ну хочешь, я тебя провожу немного?
Прощание скомкалось, сорвалось. Незавершенность казалась болезненней самого расставания. Но они уже прошли в зал, его затягивало в людской поток, стекавшийся словно в воронку к пропускному турникету, и, оглядываясь, он ловил ироничный взгляд Али. Она отставала, отставала от него, хоть с каждым шагом он двигался всё медленнее.
Накатило что-то уж вовсе отчаянное: вырваться сейчас из потока, остаться с ней, и черт с ним со всем — с билетом, с командировкой!.. Но ведь на заводе — ждут. Как назло, в это раз он действительно очень нужен, даже машину за ним обещали прислать из заводского городка в аэропорт.
Он натолкнулся на кого-то, на него шикнули: «осторожней!» Девушка в синей аэрофлотовской форме у турникета уже протягивала руку за его билетом и паспортом, а дальше шла лестница — несколько ступенек вниз, и сзади напирали, подталкивали.
Всё же он успел обернуться, спускаясь. Выхватил взглядом сквозь людское мельтешение застывшую фигурку и сосредоточенное личико, уже без натянутой улыбки, угрюмое. Аля…
— Портфели, сумки раскрывайте! Ключи, металлические предметы — на столик! — покрикивали впереди.
Тревожными звонками били магнитные металлоискатели, и лился уже навстречу бело-голубой искусственный свет, такой же, как в салоне лайнера…
— Вот это получше как будто, — сказал Марик и взял один листок, а остальные отодвинул в сторону. — Вот это!