Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар

— Первая подсказка! Через три минуты должен уйти только сам поезд. Результаты обмера могут быть подсчитаны хоть через несколько дней. Думайте!

Снова отчаянный гул перекатывающихся шаров, крики, возбужденные лица, топот. Снова дирижерский жест Марика и провал тишины:

— Вторая подсказка! Необходимо разрешить мнимое противоречие, которое заключается в том, что поезд должен одновременно и уйти, и как бы остаться. Думайте!!

Покатились новые волны гула, уже не такие высокие, приглушенные. В них можно было уловить напряжение, потом — растерянность.

— Третья подсказка! — объявил Марик. — Прибор, который позволяет разрешить мнимое противоречие, — фотоаппарат.

— Сфотографировать! — отчаянно взвизгнул девчоночий голос.

— Сфотографировать, — согласился Марик. — НУ И ЧТО?

По классу заметался стремительный шепот, в нескольких местах быстро-быстро переговаривались вполголоса. Это были уже мелкие осколочки прежнего буйства. Григорьев чувствовал, как нарастает ожидание.

Марик взглянул на часы.

— Ладно! — сказал он. — Слушайте ответ.

Кабинет математики затопила такая стеклянная тишина, что стал слышен приглушенный стеною шум голосов в соседнем классе.

— Бревна нужно сфотографировать с торца, приложив к ним ЛИНЕЙКУ для масштаба! После этого поезд можно отправлять, а все измерения спокойно и с удобствами проделать на снимке.

Класс взорвался многоголосием, хохотом, стуком, но стоило Марику вновь заговорить, как все опять с интересом притихли.

— Неважный результат, — сказал Марик. — Вы допустили все известные тривиальные ошибки. Впрочем, и нетривиальные тоже, — он снова хмуро покосился на парня, кричавшего «бросить в воду!». — Но не будем огорчаться. Могу признаться вам, что когда-то я сам решил эту задачу только после второй подсказки. Мы будем иногда для разминки решать такие задачки, а теперь… — голос его сделался чуть громче и резче, — запишите сегодняшнее число. Запишите: «Занятие номер один». Заголовок: «Понятие о двоичной системе счисления».

В классе опять нарастал понемногу шум разговоров.

— Двоичная система, — сказал Марик, — напоминает кошачью систему счисления.

Класс с готовностью притих.

— Когда-то давным-давно, — сказал Марик, и во всем классе, наверное, только Григорьев почувствовал, как чуть изменился его голос, — в нашей огромной коммунальной квартире жила кошка. И, конечно, приносила котят…

Кто-то засмеялся, но сразу умолк.

— …По четыре, по пять котят. И вот мы, дети, а это были времена, когда в ленинградских коммуналках жило по многу детей и почти все были ровесниками, — мы не давали топить котят. Мы их пристраивали. Это было нелегко: ходить по квартирам, предлагать, уговаривать. Получалось постепенно. И каждый раз мы наблюдали: если у кошки от четырех, скажем, котят отнять одного, она совершенно не замечает пропажи. Точно так же выкармливает трех остальных, вылизывает, играет с ними… Забираем еще одного котенка. Кошка по-прежнему ничего не замечает и со всем материнским счастьем занимается оставшимися двумя… Забираем предпоследнего. Кошка впадает в панику! С растерянным видом бегает по квартире, везде заглядывает, всё обнюхивает и жалобно мяучит — зовет пропавших детей. Таким образом, можно утверждать, что кошачья система счисления включает два числа: один и много.

Класс молча слушал.

Марик опять скосил глаза на свои часы, лежавшие на столе. И Григорьев машинально взглянул на часы.

— Сейчас мы запишем, — сказал Марик, — несколько чисел в двоичной и в десятичной системах, и вам всё станет ясно. — Он взял тряпку и принялся стирать с доски чертеж платформы с бревнами. — В дальнейшем я покажу вам, что система счисления может быть любой — хоть семеричной, хоть двенадцатеричной. Вы узнаете простые правила перехода из одной системы в другую. Узнаете, зачем нужны такие странные системы для вычислительной техники. И вот что еще: с тонкими тетрадями не приходите больше на мои уроки. Только общие, девяносто шесть листов. И пусть мои конспекты у вас сохраняются на всю жизнь. Они вам еще пригодятся. А теперь — записывайте!

Он взял мел. Класс склонился над тетрадями. Тут только Григорьев вспомнил слова Марика у школьного крыльца и вновь посмотрел на часы: ЧЕТЫРНАДЦАТЬ минут — и полный контакт. Ну, Тёма! Ну, психолог! Ну, сундук математический!

Марик вдруг обернулся через плечо, поверх всех рядов мгновенно нашел его взглядом, чуть подмигнул, и, опять обратившись к доске, начал стремительно расклевывать мелом черное звонкое стекло.

…Над выходом из башенки загорелось последнее на пути световое табло: всё тот же, словно в собственной крови сегодня растворенный, номер рейса рядом с названием города. Очередная девушка в синей форме распахнула стеклянную створку и, не оглядываясь, зашагала по бетону прочь от башенки, в темноту, а толпа ринулась за ней. Люди сталкивались, протискиваясь в дверях, вытягивались на пути к самолету нестройной колонной. Григорьев пропустил почти всех и шагал среди последних. Начал накрапывать мелкий дождь. Ночной, просвеченный многоцветными электрическими лучами воздух сотрясался от ближних раскатов двигателей.

У трапа, под серебристо-белой, облитой прожектором тушей самолета колонна вновь широко растеклась возбужденной толпой. На трапе еще одна девушка в синей форме, сдерживая натиск и выкрикивая в воздушном громе что-то сердитое, начала последнюю проверку билетов. Григорьев ждал в стороне…

Вчера он был у родителей. Он всегда приходил к ним перед отлетом, даже если командировка была недолгой: втащить из магазина что-то тяжелое, впрок — овощи, картошку. И — главное для стариков, труднейшее для себя: просто посидеть с ними, поговорить. То была нескончаемая, вытягивающая нервы игра перед самыми проницательными и недоверчивыми зрителями в мире — месяц за месяцем, год за годом убеждать всем видом своим, каждой интонацией: у него всё в порядке. Он сделал карьеру, обеспечен, увлечен работой. Нет семьи? Так сейчас много более важных дел — та же работа, литература. А потом, конечно, будет и новая семья. Да что там — одно, другое! Главное, он сам доволен своим житьем-бытьем. Всегда весел, в хорошем настроении. Вы же видите: у него ВСЁ В ПОРЯДКЕ!

Отец сильно сдал после второго инфаркта. Где-то в красноватой мгле, в глубине большого, еще недавно такого сильного тела невидимо, неслышно, с ножевой болью рвался, обливаясь кровью, пульсирующий мышечный комочек, и мертвенно-серебряная седина вытравливала голову, отекало лицо, старчески обвисали щеки, набухали темные мешки под глазами. Сами глаза в красных жилках полопавшихся сосудиков смотрели то ли без выражения, то ли с каким-то неизбывным, горестно неясным вопросом.

Ни на миг нельзя было вырваться из потока игры, надо было нестись в нем, гибко менять русло. Расспрашивая отца о самочувствии, ловить в его неохотных словах и, как искорки, ненавязчиво раздувать любые мелкие симптомы улучшения. И ничем — под его пронзительным невидящим взглядом — не выдать ледяной страх за него, и жалость, и отчаянье от бессилия помочь.

Отец выслушивал болтовню Григорьева молча, откинувшись на спинку дивана и тяжко оплыв назад. А со стены над его головой, с чуть размытой увеличенной фотографии сурово смотрел круглыми глазами он сам, двадцатитрехлетний, в пилотке, в гимнастерке с сержантскими треугольничками на воротнике, и над его плечом выглядывала из-за края снимка рукоять лебедки. За лебедкой этой отец воевал — поднимал снаряды, заряжая свою громадную пушку. Таких пушек, по словам отца, на всю Красную Армию были считанные десятки. Била на тридцать верст восьмипудовым снарядом, порох в нее закладывали мешками.

А вообще, про войну отец вспоминал неохотно. Выходило даже, что и вспоминать не о чем: первые два года держали их артиллерийский полк особой мощности вдали от фронта, в Поволжье. Голодно было и особенно тяжело зимой. Зимы выпали долгие, лютые. После Курска двинулись, наконец, на фронт, но стреляли мало и всё издалека, с закрытых позиций. Так что, немцев и не видели. Авиация фашистская, правда, налетала, бомбила. Маскировались.

И лишь изредка — это бывало раньше, до болезни, когда приходил в гости кто-то из старых приятелей, — размякнув за рюмкой, рассказывал отец, как первый и единственный раз за войну, в апреле сорок пятого перед фортами Кенигсберга, всем уставам вопреки встали они на прямую наводку.

Становились ночью, в темноте. Немцы были всего на расстоянии километра — за бетоном фортов, за броневыми колпаками. Форты уже и авиация наша бомбила, и полевые пушки долбили, — да что сделаешь, крепость. А им-то, легко сказать «встать», — два часа приводить свои махины из походного положения в боевое: соединять ствол со станком и основанием, вкапывать, подгонять, закреплять, свинчивать.

Осветительные ракеты растворяли темноту-спасительницу. Ее грызли очередями немецкие пулеметы, и трассирующие пули сыпались в лицо горящими иглами. Рядом полыхал трактор-тягач. Стонали раненые. Пальцы на рукоятках домкратов, на полированной стали механизмов скользили в масляной смазке и чужой крови.

Работали с безумной быстротой. Гнал даже не страх, а какая-то невесомость, в которой горячо всё сплавилось: и то, что войне конец, а потому особенно жутко, нестерпимо теперь погибать, и разрывающая душу ненависть к тем, стрелявшим из фортов, что убивали еще, несытые, в самом конце убивали, и чувство мощи своей — вот этой сокрушительной стали, чувство всей победы своей. И работали под расстрелом, точно летели, отчаянно, задыхаясь, — вперед, вперед, еще что-то успеть, установить, затянуть, пока минута, пока секунда твоя.

А когда, наконец, в рассветных сумерках полыхнуло вулканами дульное пламя и громом раскололся воздух, — с одного километра, с прямого выстрела, в упор, — когда вспучились и заклубились над фортами пробиваемые вспышками разрывов тяжкие, черные тротиловые облака, когда полетели сквозь дым во все стороны, едва не под ноги им залетая, осколки раздробленного бетона, — это был уже самый высший полет. По облакам, по звездам и Млечному Пути — сбитыми, вязнущими в развороченной земле сапогами. Оглохшие, черные от пороховой копоти, шатающиеся, неистовые, они заряжали, заряжали, заряжали…

— Лекарства! — хрипло выдыхая, говорил отец с дивана. — Ты там, куда едешь, лекарства мне смотри!

На столике перед ним громоздились горкой игрушечно-яркие коробочки, флакончики, трубочки с сильнейшими сердечными средствами. Поблескивал круглым стеклом аппаратик для измерения давления, лежала пачка смятых рецептов. Последний, одинокий рубеж обороны.

— Нигде нету, — говорил отец. — Я уж все аптеки обзвонил. А куда прикреплен, как ветеран, в ту каждый день звоню. Всё завоза ждут, а у меня таблетки эти кончаются.

— Привезу! — бодро отмахивался Григорьев. — Когда я тебе не привозил! В позапрошлом году, помнишь, то средство венгерское? В Ленинграде, в Москве не достать, а в Саратове — навалом, с уличных лотков свободно продавали. Давай рецепт, в Томске посмотрю, на обратном пути в Казани зайду — где-нибудь куплю.

Отец медленно, словно и это давалось с усилием, перевел взгляд на Григорьева. И вдруг, в его больных, налитых кровью глазах сверкнул огонек иронии, какая-то прежняя искорка того, моложавого, крепкого мужика, не дурака выпить, что, возвращаясь с завода, в колодце-дворике пятидесятых годов горласто выкрикивал своего сынка, и когда тот, весь перепачканный, скатывался под ноги ему с поленниц, орал на него с веселой сердитостью, на зависть ребятам постарше, тем, что росли без отцов.

— Прочитал я… поэму твою, — сказал отец. — Забери.

Григорьев не любил, когда родители читали то, что он пишет. Они давно и не спрашивали. Но в прошлый раз отец вдруг потребовал — «дай!», а с собой как раз оказался «Белёсый свет», то, что совсем бы не хотелось давать, и никуда не денешься, пришлось оставить.

— Прочитал, — повторил отец. — Печатать-то ее возьмут?

— Пока нет.

Отец кивнул, будто и ожидал того. Он уже снова глядел мимо Григорьева, высматривая что-то, ему одному видимое, и лицо быстро заплывало прежней горестной рассеянностью. Но мысли его, видно, были сосредоточены.

— Странное ты чего-то сочинил, — сказал отец. — На стихи похоже, а строчки нескладно кончаются.

— Это белый стих.

Отец покивал:

— Да в общем-то, понятно написано. Хоть и нескладно… — И вдруг, так же тихо и хрипловато выговорил: — Жалко мне тебя.

Григорьев даже дернулся.

— Жалко… — повторил отец. — И не помочь ничем. У вас теперь всё по-другому.

— Папа!

Отец только чуть поморщился, глядя всё так же мимо:

— Молчи! Будет тебе хорохориться! По-другому, говорю…

Он затих, не то собираясь с силами, не то задумавшись. Потом спросил:

— Я тебе рассказывал, как войну начал? Мы ведь в Белоруссии стояли. Лето было, солнышко, тишина. Собираемся на ученья. И вдруг, в миг единый — как рухнет всё!..

Отец перевел дыхание, и голос его зазвучал резче, уже без горловой болезненной хрипоты:

— Пойми: вот только что мы людьми были, силищей себя чувствовали. Гимнастерки наглажены, сапоги начищены, на орудиях — ни пылинки. Уставы, порядок. Песни строевые поем: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы». Стальная оборона… И всё диким колесом перевернулось! Кругом бомбежки, небо и земля в дыму ходуном ходят, а мы среди своих пушек мечемся, как муравьи в пожаре, и ничего понять не можем — предательство, что ли?! Мимо то пехота, то танки — на запад. Словно воду горстями в огонь швыряют. А про нас — как забыли. День, другой, неделя. Вот уж, расслышали, фронт подкатывает. Значит, наш черед смерть принимать! И страшно до одури, а всё равно как облегчение: кончили томиться, настал наш бой…

Тут к нам приказ и прорвался: грузись в эшелоны! Да как рванут нас прямо у немецких танков из-под носа, как погонят — на восток, на восток! Это уж мы потом узнали: артиллерийские генералы добились у Сталина, чтоб всю большую и особую мощность — немедленно с фронта, в самый тыл. А тогда — что поймешь? Опять предательство? Трясется дура наша, на трех платформах разложенная, мы на брезенте сидим с карабинами, очумелые. От немецких самолетов небо дрожит, вдоль путей разбитые вагоны валяются, станции горят. На полях кругом будто тряпки набросаны — люди лежат, с самолетов убитые, женщины в платьях. А нас сквозь это адское месиво продирают, проталкивают великанской рукой — сквозь разъезды забитые, сквозь встречные эшелоны с войсками, — скорей, скорей, дальше! Будто золото самое драгоценное спасают!

И начало до нас доходить… Тогда, в разгроме, столько утешительных слухов носилось: про какие-то победы наши, про то, что Германию вдребезги бомбят. Уж и не верил никто этим слухам. Но вот они — мы, с пушками своими от фронта летим, и хоть вокруг всё рушится, у нас, у единственных, не слух, а приказ! Пускай он там сверхсекретный, нам его не видать, но нас его сила будто над землей несет, а уж понять мы и сами всё можем.

Ну что бы мы, действительно, в обороне сделали? Против танков? Ну, раза по два бы выстрелили, а на третий — и зарядить бы не успели. Мы ж только ДЛЯ НАСТУПЛЕНИЯ были нужны — особая мощность, укрепленья разбивать. Немцы еще и не гадали про те укрепленья… Ведь это сколько разума и воли нужно было, чтобы сквозь тот ужас наступление готовить! Не то что в планах, на бумажке, а как есть — ГОТОВИТЬ. Нас с нашими пушками железной рукой спасать. Это же чего стоило — нам самим всё понять, снова людьми и силой себя почувствовать!

Со встречных эшелонов видят нас на платформах, кричат, голоса стараются веселыми сделать: «Оттуда? Ну как там?» Кричишь что-то в ответ, тоже норовишь повеселее. А у самого горько так в груди: несет ребят в огонь, а ты им не можешь главного крикнуть, что знаешь. Того, на чем сам держишься, того, с чем погибать им было бы легче. Права не имеешь, да и не сумеют они понять… — Отец тяжело дышал, усталый.

— Папа!

— У вас всё по-другому. Не знаю как.

— Папа!

Григорьев наклонился к отцу, стал целовать в щеки — холодные, невыбритые, колющие. Вдребезги рассыпалась игра, и не осталось ничего, кроме прорвавшейся горячей боли, кроме вечного человеческого крика: «Не уходи, отец! Не уходи!»

— В Уфе не будешь? — спросил отец.

— Нет.

— Коля там умер. Всё приглашал меня приехать, в садоводстве у него погостить, как на пенсию выйду. Так я и не собрался. А на днях письмо от его жены получил… В прошлом году Семен, в этом — Коля. Оба от сердца. Нас теперь из всего расчета, из двадцати человек, трое осталось: я, да Володя в Свердловске, да второй Коля, тот что в Ростове.

— Папа!

Рука отца, когда-то такая сильная, теплая, а теперь — просто тяжелая, с трудом несущая собственную тяжесть, легла ему на голову:

— Что сделаешь, сынок. Бьют по нашему квадрату.

Григорьев смотрел на отца. Тот чуть улыбнулся ободряюще. Ни слова не было сказано о главном, но всё подразумевалось, молчаливо, надежно. И то, что сын, где бы и сколько ни был, всегда будет ежедневно звонить. И то, что, если ударит беда, он откуда угодно, хоть из Владивостока, в тот же день, самолетом, быстрей самолета, домчится домой.

— Ладно, — сказал отец, — не вешай нос. Лети, куда собрался. Тебе свое дело делать надо.

— Первый салон, с первого по девятый ряд! — донесся обычный выкрик, и началась посадка: пассажиры, давясь, полезли вверх по трапу. Девушка, оттиснутая к перилам, едва успевала выхватывать посадочные талоны. Григорьев охотно пропустил бы всех, но в этот раз его место было как раз в носовом салоне, в девятом ряду.

Он пробился сквозь толпу, забухали под ногами металлические ступеньки. Выше, выше… Аля, должно быть, уже доехала на автобусе до метро. Спускается на эскалаторе. А может быть, прежде чем спуститься, звонит из будки телефона-автомата. Лисья мордочка. Трубка возле уха. Круглые темные глаза невидяще смотрят сквозь стекло на ярко освещенный Московский проспект, на потоки людей и машин. Она вслушивается в длинные гудки. Звонит подруге, к которой поедет. Или — новому другу…

А неделю назад у них с Мариком была их обычная встреча. Сидели вечером в квартирке у Григорьева и пили сухое вино.

— Давай, о политике не говорить, — предложил Марик.

— Давай! — согласился Григорьев.

Но ничего не вышло. Запрет рухнул еще до того, как выпили по первой, когда только открыли бутылку, очистили и нарезали кусок сыра. Лохмотья сырной оболочки нужно было куда-то девать. Григорьев принес газету — завернуть и выбросить. А в газете красовалась огромная, в полстраницы, фотография: Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета Союза ССР Константин Устинович Черненко в цехе московского завода «Серп и Молот» беседует с рабочими. Вид у Константина Устиновича был ужасный: с раскрытым ртом и выпученными глазами он запрокидывался назад, словно его только что ударили в живот, и он, задохнувшись, валился на спину. Стоявшие вокруг молодые рабочие улыбались. Казалось, они потешаются над несчастным, больным стариком.

— Черт знает что! — разозлился Григорьев. — Зачем такого доходягу поставили, зачем издеваются над ним и над нами!

— Тебе-то не всё равно? — отозвался Марик. — Ну, посадили бы другого, для нас с тобой что-то изменилось бы?

Худое личико Марика с втянувшимися щеками казалось вырезанным из темного дерева. Шевелюру он теперь отрастил основательную, даже на первый взгляд легкомысленную для своих лет и своего учительства. Зато проволочные кучеряшки, охватив голову круглым черным шлемом, надежно скрывали плешивость.

— Не могу смотреть, Тёма! — кипел Григорьев. — У меня была моя страна. Было чувство реальности, земля под ногами. Была победа в войне, первенство в космосе. А теперь, черт, лезет кислый дым какой-то, подмена. Я скоро пятнадцать лет, как везде мотаюсь, смотрю — и думаю, думаю своей замороченной, невыспавшейся головой. Всё не такое! Не та наука, не та промышленность, не та литература. Всё — будто временный эрзац, только ставший нескончаемым. А люди-то, люди — настоящие! Это какой же запас добросовестности в нашем народе, если мы до сих пор не развалились!

Марик неспешно взял бутылку. Налил вина Григорьеву и себе. Отпил. Подумал:

— Хорошая всё же эта «Фетяска». Лучше, чем «Совиньон». А что ты больше всех переживаешь? Слава богу, не голодный ты, зарабатываешь прилично. Живешь, вон, в отдельной квартирке, да к тому же еще холостой. Удачник ты, удачничек!

И, как часто в последнее время, невозможно было понять: говорит он всерьез или шутит.

— Мне поколения нашего жалко, — сказал Григорьев. — Мы — первое и единственное, уже неповторимое поколение, которое искало свою реализацию в творчестве. Поэтому на нашем поколении такой мог начаться взлет! С нами, действительно, можно было за двадцать лет — ну, не коммунизм хрущевский построить, но так поднять страну! Если б только одно… если б нам дали работать.

— Чудак ты, — сказал Марик. — Да это и было самое главное: не дать нам работать! Действительно, подмена произошла. Революцию задумывали во имя равенства между людьми, а получилось, что уравняли талант и бездарь. Но бездарности-то равенства мало, ей надо талант совсем истребить! Элементарная психология. — И Марик опять отхлебнул вина.

— Вот здесь ошибаешься, Тёма. Получается уже не твоя психология, а натуральная психиатрия. Получается, бездарность — самая опасная форма безумия.

— Думаешь? — слегка удивился Марик.

— И думать нечего, тут природа. Норма разума — талант. Какой главный закон любой формы жизни?

Марик пожал плечами:

— Самосохранение.

— То-то! Значит, какой главный закон разумных существ, смертность свою сознающих, а? Стремление к бессмертию! Только не к тому кибернетическому для отдельных межзвездных странников, что тебе когда-то виделось, а к естественному, общему. К бессмертию каждого человека и всего человечества, как биологического вида! И творчество — туда единственный путь. Вот поэтому бездарность изо всех сил с творчеством и борется. В бессмертии-то она будет обречена!

— А как же нравственность, по-твоему? — спросил Марик.

— Ты про талантливых мерзавцев? Бывают. Ну и что? Безнравственность — то же самое безумие. И эгоизм — безумие. Всё, что направлено против течения к общему бессмертию, — безумие, Тёма!

Марик с сомнением покачал головой:

— Не всё так просто. От психологии ты напрасно отмахиваешься. И природа не однозначно на стороне разума. Первый исток зла — от наипростейшего из жизненных инстинктов. Оттого, что человек не может продолжительность своей жизни верно осознать. Она ему даже в самой старости неопределенно долгой мнится, за горизонт уходит. Мать-природа, она же эволюция, в человека это ощущение спасительно заложила. Без него, при человеческом разуме и сознании смертности, никакой бы жизни не было. Ну, а уж с ним, ясное дело, никакой морали. Позволено не позволено, а уже оправдано всё крушить и всех давить ради собственной копеечной выгоды. Раз надолго-то!

— Нет, Тёма! По-твоему, безысходность получается, гарантированный конец света. А выход — есть. Только он для немногих. Отказаться нужно в себе самом от главной причины зла. Понять, что жизнь не просто коротка — мгновенна. И ничего не ждать на своем веку. Не добиваться награды, просто работать. Ради чего? Да хоть бы и для будущего бессмертия. Которого сам не увидишь.

Чокнулись стаканами, выглотали кисловатое вино и зажевали сыром. Григорьев спросил:

— Помнишь, ты мне рассказывал, как твой Колесников сокрушался, что разум ненасытен?

— Помню, конечно. Хоть с ума, говорил, сойти, хоть в бога поверить.

— Вот это сейчас модно становится. Одни крестятся тайком, другие буддизм изучают. Даже мне на работе машинописную распечатку совали про какие-то тибетские таинства.

— Что ж ты хочешь? Обычное дело в безвременье. — Марик закурил. Сигарету он держал, как когда-то Димка, щепотью, только затягивался и выпускал дым не спеша. — А ты во что веруешь? Всё в коммунизм?

— Пусть называется коммунизмом, пусть по-другому, суть важна. Что делать, я воспитан в этой вере — конца пятидесятых, начала шестидесятых. Я могу ее переосмыслить, могу исправить, но мне ее не переменить. Над оттепельной идеологией сейчас смеются. Но ведь то была единственная идеология, обращенная к лучшему, что есть в человеке, и не требовавшая при этом насилия и крови!

Марик состроил скептическую гримаску:

— Тут спорный вопрос. Не будем копья ломать, давай лучше выпьем. — И опять потянулся за бутылкой.

— А еще я верую, — сказал Григорьев, — что весь этот громадный Космос, звезды, галактики, пульсирующая Метагалактика, и черные дыры, и волны гравитационных полей, что колышут пространство, и потоки излучений, орошающие пустоту, — всё наполнено смыслом. А если в этой живой Вселенной нет еще разума, то, значит, именно человеческий разум она создала для того, чтобы он дорос до бессмертия, познал ее, и слился с ней, и одушевил. Путь долгий, но неизбежный. И то, что я называю коммунизмом, тоже неминуемый этап на пути.

— Звучит вдохновляюще, — согласился Марик. — Говорят, Эйнштейн и Циолковский так веровали. А если это — иллюзия? Если прав Джинс, и все мы — не больше, чем плесень на остывающем сгустке материи?

— Он не может быть прав, — сказал Григорьев. — И не только потому, что были Эйнштейн, Толстой, Сент-Экзюпери. Но потому, что мы с тобой, маленькие, замордованные человечки, с ним не согласны. Не согласны — и всё! Вот тебе и доказательство истинности веры.

За это выпили еще.

— Да, — спохватился Григорьев, — я же Стелле хотел позвонить. — Он набрал номер: — Стелла, здравствуй! Как дела? И у меня ничего. Слушай, я на следующей неделе в командировку улетаю, дней на десять. Но ты не беспокойся: к димкиной годовщине обязательно вернусь, и мы с Тёмой придем.

— Целую, — сказала Стелла. — Я тебя люблю.

— И я тебя целую. Я тоже люблю тебя.

— Дай-ка мне, — Марик взял у него трубку: — Стелла, привет! Катька твоя далеко? Спроси у нее: она помнит наш разговор, что надумала?.. Еще и не думала? Вот вертихвостка! Ну так пусть быстрее мозгами шевелит, не маленькая, четырнадцать лет уже. А я сказал: если только решит в технический вуз, я ее так по математике подготовлю, парней из спецшкол затопчет.

— И по физике, и по химии, — подсказал Григорьев.

Марик кивнул:

— Вот, и физик с химиком у нее персональные будут. Конечно, конечно. Будем приезжать и заниматься. Да, как когда-то с Димкой. Не за что еще благодарить! Лучше мозги своей лентяйке прочисти!

Марик положил трубку, а Григорьев открыл новую бутылку и разлил вино по стаканам:

— Давай, всё же выпьем, Тёма, за наше героическое поколение. Ведь если вдуматься, мы — безвестные герои. Мы даже никому, кроме друг друга, не можем рассказать о нашем подвиге. Потомки будут изучать то, что после нас останется — газеты, книги, фильмы, — и ни хрена не поймут. Представляешь? Если даже мы выкрикнем правду, и этот крик не потонет во времени, и его расслышат, — всё равно не поймут! Чтобы понять, нужно было прожить вместе с нами и как мы. Собственными легкими нашим воздухом дышать — день за днем, десятками лет. И наше мужество тайное нести в себе, когда всё внутри нестерпимо горчит. Несмотря ни на что, бесконечно, бессмысленно — нести! Мужество — просто оставаться честным человеком. — Григорьев поднял стакан.

— Погоди! — сказал Марик. — Это ты у нас романтик, а я — нет. Романтику из меня давно выбили в отделах кадров. Ты наше геройство превозносишь, потому что до сих пор на какие-то перемены надеешься. Хотя бы подсознательно. Вот, мол, изменится система координат, и в новой системе, если не другие нас, так мы сами себя высоко переоценим. Элементарная психология! А вот я лично никаких перемен уже не хочу. Ты сам ключевое слово произнес: БЕЗУМИЕ. Слишком много его за эти десятилетия загнано внутрь, все клеточки им отравлены. Посмотри на улице: чьи портреты за стеклами машин? То-то! В прежнее время Гагарина и Титова наклеивали, а теперь — Сталина. Понимаешь, чего я боюсь? Пока всё идет как есть, пока правят эти старики с совиными лицами, они хоть видимость пристойности будут поддерживать. А при любом повороте с накатанных рельсов, чуть всколыхнемся мы, порвется тонкий глянец, и наружу прежде всего другого полезет именно безумие!

— Ну тебя к черту! — сказал Григорьев. — Раскаркался.

— Ничего, — усмехнулся Марик, — ничего. Я только поясняю, почему мне не хочется, чтобы романтики вроде тебя докликались до перемен… Может быть, ты и прав насчет нашего поколения. Особенные мы. По литературе, помнишь, проходили «лишних людей»? Так вот, мы — единственное в своем роде лишнее поколение. А ты давай, и дальше нами восхищайся, какие мы добросовестные и самоотверженные. — Марик поднял стакан и голосом ведущего из передачи «Что? Где? Когда?» провозгласил: — Внимание, правильный тост! Хай живе товарищ Черненко!!

— Быстрей, быстрей проходите! Занимайте места! — покрикивала из полутьмы самолетного нутра немолодая полная стюардесса.

Двадцать лет назад, в шестидесятых, она была, наверное, юна и ослепительна, как все стюардессы той начальной реактивной поры. Их тогда воспевали — в стихах, в романтических пьесах. Аля бы высмеяла эти стихи и пьесы. Ему самому они кажутся теперь наивными. А тогда — щемило.

В его билете стояло место 9Б — на обычных лайнерах среднее из трех. Но на этом самолете в девятом ряду у перегородки салона оказалось всего по два кресла с каждой стороны. В соседнем, 9А, у окошка, сидел мальчик лет пяти. Он внимательно посмотрел на Григорьева и сказал:

— Здравствуй.

— Здорово, путешественник!

Григорьев поставил портфель, вдавился в кресло, перевел дыхание. Напряжение, не отпуская, сжимало грудь. Воздуха не хватало, как после долгого бега. Какими-то отдельными трезвыми клеточками мозга, точно другим разумом, он видел себя со стороны, сверху, втиснутого в кресло, трудно и часто дышащего…

Он вспомнил последний вечер, проведенный с Алей, три дня назад. Не хотел ей звонить тогда, но в конце концов не выдержал. Не было сил оставаться одному в квартирке, где на письменном столе с правой стороны — стопка бессильно измаранных черновиков, а с левой — уже подготовленная для командировки папка, набитая планами-графиками и программами испытаний.

Позвонил. По голосу почувствовал, что она не в настроении. Но всё же сделал то, чего не следовало делать ни в коем случае: упросил приехать. Она появилась свежая, спокойненькая. В темных блестящих глазах — любопытство, плохой признак.

Предупредила:

— Я ненадолго! — и замолчала.

А он совсем размяк. Вместо того, чтобы собраться и точными выпадами расколоть ее молчание, стал говорить о том, о чем она уже и слушать не желала, — о своей работе, о рукописях.

Потом не выдержал, дурак, полез к ней, целовал, молил. Вымолил: позволила себя раздеть и уложить в постель. Надеялся разжечь ее, обессилить и хоть в благодарность получить то, что было ему так необходимо, необходимей самих ласк. Никогда с такой силой не приливала ярость отчаяния — добиться, добиться, прорваться к ней так, чтобы горячо ощутить: их двое, двое!.. Аля отвечала, и он чувствовал, что она как-то необычно, ожесточенно требовательна, но это отзывалось в нем не радостью, а тревогой. Волны возбуждения словно относили ее прочь от него, прочь, прочь. Наконец — подняли и отбросили совсем.

Усталая, она не разнежилась, не болтала в умилении. Лежала молча, с видом сумрачного торжества.

Он поднялся, ушел в ванную. Вернулся, натянул тренировочный костюм, зажег настольную лампу. Что-то надо было говорить.

— Может, все-таки останешься?

Чуть-чуть, словно с высоты, повела на подушке встрепанной головкой из стороны в сторону. Соскользнула с постели, захватив одежду, недолго плескалась в ванной — и вышла, уже одетая, подтянутая, с уложенной мальчишеской прической, подведенными ресницами, даже с подкрашенными губами, чего он не терпел. И этот вызов тоже надо было не замечать.

Пытался вызвать в себе спасительное ожесточение — накричать на нее, выгнать как весной. Но не было ожесточения. Только одно и чувствовал: как не хочется, чтобы она уходила.

— Я тебя провожу.

— Оставайся, — усмехнулась она. — Тебе уже, по-моему, хочется спать.

При желании это можно было посчитать за ласковую заботливость. Он сделал вид, что так и принял ее слова.

Наступал самый трудный миг расставания, ниточка натягивалась. Хотелось спросить, когда они теперь увидятся, но спрашивать об этом прямо было нельзя. Попробовал в обход:

— Я через три дня улетаю в командировку. Не приезжай в этот раз в аэропорт, потом придется одной из Пулково поздно ехать.

— А когда у тебя рейс? — нахмурилась, что-то прикидывая. — Ладно, я подумаю. Как будет настроение.

И в этот миг раздался спасительный, как ему показалось, телефонный звонок. Он сорвал трубку. Звонил Марик.

— Да, Тёма! Как дела?

— Ничего, — скучно ответил Марик.

— А что голос у тебя такой? Ничего не случилось?

— Марина в Москву ездила, — ответил Марик, — в командировку.

— Ох, как интересно! Я в Москве давным-давно не был, почти месяц. Ну и что там новенького?

— Марина говорит, Визбор умер.

До Григорьева дошло не сразу, какими-то толчками: умер кто-то… умер незнакомый, слава богу… ну, конечно, Юрий Визбор, жаль, жаль… Неужели Тёма только из-за этого позвонил?

— Жаль, — сказал он в трубку.

— Жаль, — отозвался Марик.

И тут ледяная вода поднялась и затопила сердце:

— Что ты говоришь?! Ты точно знаешь? Он же молодой совсем, ему, наверное, и пятидесяти нет!

Заметил краем глаза, как личико Али шевельнулось в подобии усмешки. Вырвалось же при ней — «пятьдесят» и «молодой». Да, черт побери, для твоих двадцати четырех лет пятьдесят — старость, а для моих тридцати семи — еще молодость! Но и эти мысли сразу потонули в том холодном, темном, что продолжало подниматься.

— Откуда Марина узнала? Слухи?

— Конечно, слухи, — отозвался Марик.

— Ну, может, болтают. Высоцкого вон сколько раз хоронили.

— И в конце концов он умер.

— Всё равно не поверю, пока своими глазами не прочитаю.

— Где ты Визбора некролог прочитаешь? В какой газете? Он же не секретарь обкома.

Оба помолчали, чувствуя молчание друг друга, соединенные этим молчанием. Потом Марик сказал:

— Да, жаль. Ну пока! — и положил трубку.

— Что случилось? — Аля стояла, готовая уйти.

— Визбор умер.

— А кто это? — спросила Аля.

Надо было ответить коротко и выпроводить ее. Но ледяная вода, заполнившая его целиком, сковывала мысли, движения. И словно кто-то другой, болезненно невесомый, суетливый, прорываясь сквозь его отяжелевшее тело и онемевшую гортань, стал нелепо объяснять Але, кто такой Визбор. Был Высоцкий, символ того горького, что всем нам досталось, и был Визбор — символ того немногого светлого, что нам тоже все-таки досталось. Того, что должно было сбыться, и не сбылось. Не обмануло — просто не сбылось.

Он запутался в словах. Весь уже налитый ледяным, потянулся, стащил со шкафа свой магнитофон, дешевенькую «Электронику», и коробку с кассетами. Стал их перебирать — не то, не то… Вот, Визбор! Втолкнул кассету, нажал клавишу. Вначале оказался «Сретенский двор» — не то, Аля не поймет, она таких дворов уже не видела… Надавил перемотку, прокрутил немного, остановил. Что там? «Спокойно, товарищ, спокойно» — не надо, это смерть Димки!.. Еще перемотка и остановка. Что там? Опять не то? А комнату уже легко наполнил голос Визбора:

  • А будет это так: заплачет ночь дискантом,
  • И ржавый ломкий лист зацепит за Луну,
  • И белый-белый снег падет с небес десантом,
  • Чтоб черным городам придать голубизну.

При Але нельзя было плакать. Этого уж ни в коем случае нельзя было при ней!

  • И тучи набегут, созвездьями гонимы,
  • Поднимем воротник, как парус декабря.
  • И старый-старый пес с глазами пилигрима
  • Закинет морду вверх при желтых фонарях.

Он морщился оттого, что сдерживаемые слезы щекотали глаза, а губы сами шевелились, шевелились, повторяя:

  • Друзья мои, друзья! Начать бы всё сначала,
  • На влажных берегах разбить свои шатры.
  • Валяться на досках нагретого причала
  • И видеть, как дымят далекие костры…

Аля смотрела на него с выражением, похожим на брезгливость.

…Он откинулся в кресле. Потянул, смыкая, привязные ремни. Но кто-то легонько дернул его за рукав — мальчик с соседнего места.

— Рано, — сказал мальчик. — Еще не застегивайся.

У него было круглое, курносое, очень серьезное личико. Серые большие глаза строго смотрели на Григорьева. И говорил мальчик чисто, правильно, совсем по-взрослому. Детской была только короткость фраз.

А у меня нет сына, — подумал Григорьев. — И не будет уже, наверное, никогда.

— Как зовут тебя? — спросил он мальчика.

— Андрей.

— Ты почему один? С кем ты летишь?

— С мамой.

— Ты ленинградец сам?

— Нет, мы так. Прилетели, два дня в гостинице пожили.

— А теперь?

— Туда прилетим. В гостинице поживем. Потом обратно полетим.

— Что-о? — изумился Григорьев.

— Меня оставить негде, — Андрей вздохнул. — В садике тараканов травят.

— Не мешает он вам? — над креслом Григорьева склонилась высокая стюардесса.

Он взглянул снизу вверх в ее серые глаза, в ее круглое лицо, некрасивое и милое, с короткой челкой русых волос, выбившихся на лоб из-под синей форменной шапочки. Лицо тридцатилетней одинокой женщины, бесконечно усталой и так же бесконечно выносливой. Он достаточно читал по лицам, чтобы даже без рассказа мальчика оценить и неустроенность ее, и смирение с судьбой, и упрямую жизнестойкость.

Вот полюбить такую, — подумал он, — надежную. И всё станет легче.

Он улыбнулся ей:

— Нет, не мешает.

Она тоже чуть улыбнулась, и в этой слабой — одними губами — улыбке, в спокойном, сочувственном взгляде ее серых глаз было ответное понимание, безошибочное женское чутье того, что могло бы быть и никогда не сбудется между ними.

— Потерпите его, — сказала она. — Когда взлетим, он быстро уснет.

Она пошла вперед по проходу, он вслед окинул взглядом ее крупную, сильную, чуть угловатую фигуру, большие кисти рук, опущенных вдоль бедер. Она скрылась за зеленой занавеской пилотской кабины, над которой вспыхнула надпись: «Не курить. Пристегнуть ремни».

Страницы: «« ... 1617181920212223 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вы руководитель компании или руководитель отдела продаж, подумайте, кто у вас трудится – люди, ...
Книга посвящена уникальному и натуральному природному средству борьбы с раком – лекарственным грибам...
Коммерческое предложение – очень противоречивая вещь. С одной стороны, это важнейший бизнес-инструме...
Гриб чага обладает уникальными целебными свойствами, способен помочь больным при множестве заболеван...
Книга переносит нас в мир мечты, учит легко воспринимать непредсказуемость жизни и быть достойными с...
Цель книги – помочь читателям разобраться в особенностях различных конструкций и технологий строител...